Перейти к содержимому

1939 год. Старуха-знахарка поклялась, что ребёнка нужно отнести Хозяину Гиблой заводи, чтобы задобрить тёмную воду, но даже в страшном сне мать не могла представить, чем обернется этот деревенский завет

1939 год, деревня Заозёрье

Стояла глубокая осень, когда над Вельским озером сгущается особенный, рваный туман. Он наползает с Гиблой заводи, западного рукава водоёма, где вода всегда чёрная, стоячая, а земля под ногами не тверда — уходит вниз, чавкает, дышит холодом. Старики говорили: там со дна бьют ледяные ключи и тянет в омут всякого, кто зазевается. Местные обходили Заводь стороной, даже в солнечный полдень там царил сырой полумрак, а в камышах прятались гагары, чей крик напоминал плач младенца. Деревня жалась к восточному, высокому берегу, где сосны стояли стеной, а земля была щедрой на рожь и лён.

Егор Матвеевич Звонарёв, плотник от Бога, и Фёдор Кузьмич Лихолетов, кряжистый кузнец с рыжей бородой, стояли возле покосившегося амбара и хмуро глядели на своих детей. Тимофей Лихолетов, девятнадцатилетний парень с широкими плечами и светлым чубом, выбивавшимся из-под шапки, держал за ледяную руку Полину Звонарёву. Полине недавно исполнилось семнадцать. Тонкая, зеленоглазая, с тяжёлой русой косой, она была лучшей певуньей в Заозёрье, и теперь её губы дрожали, а на ресницах висели слёзы. Отец и сын Лихолетовы пришли просить руки, но всем было ясно: сватаются они с запоздалым покаянием. Полина носила под сердцем дитя.

— Ну, говорите, женихи, — голос Егора скрипел, как несмазанная телега. Он был высок, жилист, с длинными, изуродованными работой пальцами, и сейчас эти пальцы нервно теребили край фуфайки. — Как до греха довели дочку — смелости хватило, а теперь языки проглотили? Смотрю я на вас, Фёдор Кузьмич, и диву даюсь: в вашем роду всегда люди честные были. А выходит, сынок ваш — ветер в голове.

Фёдор, красный от стыда и гнева, крякнул, сорвал шапку, обнажив вспотевшую лысину, и саданул сына ладонью по загривку. Удар был звонкий, но беззлобный.

— Язык у него не проглочен, Егор Савельич. Он у него без костей. Наболтал девке с три короба, а отвечать за слова не приучен. Но ничего, я его быстро обучу. — Фёдор грозно вращал глазами, но в глубине зрачков уже прыгали лукавые искорки. Он давно знал Полину, и лучшей невестки ему было не сыскать. — Будут жить у нас. Дом справный, места хватит. Поля нам с матерью как родная станет. А ты, Тимофей, — он снова повернулся к сыну, — с завтрашнего дня пойдёшь ко мне в кузницу молотобойцем. И не просто так, а за трудодни, чтоб семью кормить! Хватит в облаках витать да девок смущать!

Тимофей стоял, вытянувшись в струнку. Скулы у него играли желваками, но он смотрел прямо в глаза будущему тестю.

— Я виноват перед вами, Егор Савельич, и перед Полей, — сказал он глуховатым баском. — Но я не ветер. Я люблю вашу дочь. И если прогоните, я всё равно её не оставлю. Уйду на кордон к леснику, землянку вырою, а семью сохраню. Не побрезгуйте, примите нас в родню. Век буду благодарен.

Полина всхлипнула и прижалась к плечу Тимофея. Егор поглядел на них — двух высоких, красивых, испуганных птенцов — и суровость его дрогнула. Он тяжело вздохнул, посмотрел на озеро, где вдалеке белел туман над Гиблой Заводью, и перекрестился.

— Ладно. Быть по сему. Только свадьбу сыграем тихо, без лишних глаз. Чтоб люди меньше языками чесали. А ты, дочь, — он подошёл и поднял её подбородок шершавым пальцем, — не плачь. Слёзы горю не помощник. Дитя родится — будет внук мне, радость моя. Береги себя.

Фёдор одобрительно загудел, хлопнул Егора по спине, и двое отцов обнялись, пряча в усах счастливые ухмылки. Конфликт был исчерпан.

Зимой сыграли свадьбу. Мороз в тот день стоял лютый, окна избы Лихолетовых покрылись ледяными узорами в палец толщиной, но внутри было жарко от русской печи и разгорячённых гостей. Столы ломились от снеди: солёные рыжики, холодец, пироги с вязигой, квашеная капуста и самогон, настоянный на кедровых орешках. Клавдия Никитична, мать Тимофея, статная женщина с лицом строгой богородицы и серебряной проседью в тёмных волосах, надела парадный сарафан и вышла встречать молодых с иконой Казанской Божьей Матери.

— Будь хозяйкой, Полюшка, — сказала она, целуя невестку в лоб. — Дом у нас суровый, но светлый. Не обессудь, если где строга буду. Свекровь — не мать родная, но я тебя не обижу.

Полина поклонилась ей в пояс. В свои семнадцать она обладала удивительным достоинством и спокойствием, хотя внутри всё трепетало. Больше всего её пугала не новая жизнь, а старуха, сидящая в углу на лежанке. Прабабка Тимофея, Авдотья Семёновна, доживала в этой избе девятый десяток. Крохотная, ссохшаяся, как прошлогодний стручок, она почти ничего не видела и целыми днями перебирала пальцами край пухового платка. Лицо её напоминало печёное яблоко, а глаза, мутные от катаракты, смотрели куда-то сквозь предметы и людей.

На свадьбе, когда гармонист заиграл плясовую и гости пустились вприсядку, Авдотья вдруг подняла голову и громко, нараспев произнесла:

— Ой, девоньки, не к добру веселье. Хозяин проснулся, воду мутит. Долю требует.

Все на мгновение замерли. Гармонь взвизгнула и смолкла. Клавдия побледнела, метнулась к старухе и зашептала ей на ухо:

— Молчи, мама, молчи! Не сегодня. Не поминай его.

Но слово было сказано. Гости переглянулись, кто-то суеверно сплюнул через плечо. А Полина вдруг почувствовала, как кольнуло в животе, и по спине пробежал ледяной сквозняк, хотя дверь была плотно закрыта.


Ранней весной, когда на Вельском озере сошёл лёд и вода стала прозрачной, как горный хрусталь, Полина родила девочку. Роды принимала местная повитуха, и всё прошло на удивление легко. Малышка появилась на свет с первыми лучами солнца, закричала звонко, требовательно, и Клавдия, принимая внучку, ахнула:

— Красавица! Глазёнки зелёные, в мать. А волосёнки-то, волосёнки — чистый лён!

Девочку назвали Ксенией. Ксюша была спокойным ребёнком, редко плакала и много спала, словно набиралась сил для будущей жизни. Тимофей не чаял души в дочке: сам мастерил ей деревянные погремушки, вырезал забавных зверей, а по вечерам носил на руках, напевая что-то неразборчивое. Идиллия в доме Лихолетовых, казалось, будет вечной.

И только Авдотья не радовалась. Старуха оживилась с появлением правнучки, но оживление это было странным, пугающим. Она постоянно тянула руки к колыбели, пыталась встать с лежанки, хотя ноги её почти не держали. Когда Ксюшу подносили к ней, она гладила младенца по голове и шептала:

— Маленькая… чистенькая… Хозяин такую долю любит. Он меня зовёт. И её зовёт. В Заводь отнесём — там тихо, там колыбелька на дне мягкая.

— Мама, опомнись! — Клавдия в ужасе забирала ребёнка. — Что ты такое говоришь?

Но Авдотья лишь улыбалась беззубым ртом и глядела в окно, где за околицей виднелась серая гладь озера. Полину эти речи пугали до дрожи. По ночам ей снились сны: будто идёт она по колено в ледяной воде, а вокруг стелется туман, и кто-то большой, невидимый смотрит на неё из глубины.

В деревне о прабабке Авдотье ходили разные слухи. Говорили, что в молодости она была знахаркой, могла заговаривать кровь и отводить порчу. Якобы сам Озёрный Хозяин ей благоволил, и каждый год она носила ему подношения на Гиблую Заводь — горбушку хлеба, щепоть соли и клок овечьей шерсти. Потом, с приходом советской власти, Авдотья перестала ходить к озеру, и старики шептались: теперь Хозяин голодный и злой, он заберёт своё иначе. Клавдия гнала эти разговоры, называла бабьими сказками, но в душе боялась. Слишком уж часто совпадали в Заозёрье смерти и несчастья с теми днями, когда туман над Заводью становился особенно густым.


Лето 1941 года выдалось душным и грозовым. Сенокос задержали из-за дождей, и теперь всё взрослое население деревни от зари до зари пропадало на дальних лугах. Клавдия работала на скотном дворе, Тимофей с отцом были в кузнице, перековывали лошадей перед страдой. Полина осталась дома с годовалой Ксюшей и бабкой Авдотьей. Она уже привыкла к бормотанию старухи, научилась не вздрагивать от её внезапных вскриков, и страх притупился, стал фоновым, как гул комаров над болотом.

В тот день небо с утра налилось свинцом. Авдотья была особенно беспокойна: металась по избе, цеплялась за косяки, чего-то искала в своём сундуке. Наконец она извлекла оттуда старый лапоть, перевязанный красной ниткой, и положила его на подоконник.

— Бабушка, зачем это? — спросила Полина, укачивая Ксюшу.

— Оберег. Гроза будет, молния близко ударит. Надо Хозяина задобрить, — прошамкала Авдотья. — Дай мне Ксюшеньку. Я её вынесу, покажу ему. Пусть посмотрит, какая у нас доля сладкая. Может, передумает, не заберёт.

— Кого «его», бабушка? Кому покажешь?

— Воде, деточка. Воде покажу. И обратно принесу.

Полина нахмурилась и покачала головой. Но тут Ксюша заплакала — у неё резались зубки, и девочка мучилась второй день. Полина совсем выбилась из сил, не спала ночь. В висках стучала кровь, спина ныла. А Авдотья вдруг заплакала — тихо, жалобно, по-старчески:

— Не даёшь мне правнучку… Все вы меня боитесь, чураетесь. А я ведь её люблю. Дай подержать! Хоть минутку! Хоть во дворе, на воздухе! В избе душно, гроза идёт, ей тоже тяжко. Я посижу на крыльце, понянчу.

Полина заколебалась. Она выглянула в окно: первые капли дождя уже застучали по листьям лопухов, но ветер был тёплый, терпкий, пахнущий чабрецом и озоном. Крыльцо было в десяти шагах, двор огорожен.

— Хорошо, — сдалась она. — Только с крыльца ни ногой! И как дождь усилится — сразу в дом. Я пока печь растоплю, кашу поставлю.

Она закутала Ксюшу в лёгкое одеяльце, отдала свёрток старухе и проводила их до крыльца. Авдотья села на скамью, прижала к груди правнучку и запела колыбельную — тихую, тягучую, без слов. Полина постояла минуту, вслушиваясь в мелодию, и вдруг ей стало невыносимо горько, хотя причин для горя не было. «Это усталость», — подумала она и ушла в дом.

Она растопила печь, поставила чугунок с пшеном, накрошила вчерашнего хлеба курам. Прошло минут пятнадцать, может, двадцать. Дождь припустил сильнее, забарабанил по крыше. Полина вытерла руки о фартук и вышла на крыльцо.

Там никого не было.

Скамья была пуста. И старуха, и ребёнок исчезли.

Первой мыслью было: «Спрятались от дождя в сарае». Полина метнулась под навес, в хлев, в курятник — нигде ни души. Дождь хлестал по лицу, трава стала скользкой, калитка оказалась распахнутой настежь. И тогда Полина увидела следы — две цепочки: одна старческая, шаркающая, другая — будто тяжёлые капли упали, примяли траву. Следы вели вниз, к озеру.

— Нет! — закричала Полина и бросилась бежать.

Она неслась сквозь заросли ивняка, не чувствуя ни веток, хлеставших по лицу, ни холода. Впереди уже серела вода, и над ней стеной стоял туман — плотный, белёсый, словно молоко разлили в воздухе. Следы обрывались у старого, полусгнившего мостка. На одной из досок лежал знакомый пуховый платок Авдотьи. Рядом покачивалось, цепляясь за щепку, льняное одеяльце Ксюши.

Вода была абсолютно чёрной и спокойной. Ни кругов, ни всплесков.

Полина упала на колени и закричала. Она кричала так страшно, что этот крик услышали даже на дальних покосах.


Тимофей прибежал первым. За ним — мужики с косами и баграми. Всю ночь и весь следующий день озеро бороздили лодки. Ныряльщики обшаривали дно возле Заводи, но подводные ключи были так сильны, что любого смельчака грозили затянуть в расщелину. Тело Авдотьи нашли на третьи сутки: её седые волосы запутались в коряге на глубине трёх саженей. Лицо старухи было умиротворённым, даже благостным, словно она умерла во сне. А Ксюши не нашли вовсе. Сказали: тело младенца могли унести подземные реки, которые Вельское озеро соединяют с другими водоёмами. Или увязло в илистом дне Гиблой Заводи, откуда не достать.

Для Полины эти объяснения были пустым звуком. Она сидела на лавке, прямая как струна, и смотрела в одну точку. Она не плакала. Слёзы кончились там, на мостках. Внутри у неё образовалась чёрная, ледяная пустота, похожая на ту самую Заводь. Душа ушла на дно вместе с дочерью. Клавдия пыталась её растормошить, поила травяными отварами, водила к священнику в соседнее село. Батюшка сказал: «Молись. Со временем боль утихнет, и Бог даст тебе новое дитя». Полина кивала, но глаза её оставались мёртвыми.

А через две недели грянула война. В то воскресенье по деревне разнёсся надрывный крик председателя колхоза Арсения Платоновича, бывшего учителя, а ныне главного начальника в Заозёрье:

— Братцы! Беда! Германия на нас напала! Война!

Мужики побросали косы и вилы. Заплакали бабы. И горе одной семьи мгновенно растворилось в огромной, вселенской беде, которая пришла на русскую землю.

Тимофея призвали в числе первых. Он уходил на фронт в середине июля, в прожжённой солнцем гимнастёрке, с вещмешком за плечами. Перед отправкой он обнял жену, впервые за долгие недели почувствовав, как она отвечает на объятие — слабо, но всё же.

— Я вернусь, Полюшка, — сказал он, целуя её в висок. — Слышишь? Что бы ни случилось, я вернусь. И мы снова будем вместе. Сыновей нарожаем, дом отстроим… Ты только дождись.

— Я дождусь, — прошептала она.

Вслед за сыном на фронт ушёл и Фёдор Кузьмич. Двое мужчин Лихолетовых уехали на грузовике, и в доме остались только две женщины: Клавдия и Полина. Дом, где раньше звенел детский смех и пахло свежим хлебом, погрузился в вязкую, давящую тишину. Только по ночам скрипели половицы, и где-то в подполе шуршали мыши.


Война для Заозёрья обернулась годами каторжного труда. Деревня обязана была давать фронту продовольствие, и бабы впрягались в плуги вместо лошадей, которых давно забрали для армейских нужд. Полина работала так, будто хотела извести себя. Вставала в четыре утра, доила колхозных коров, потом шла в поле, потом в лес за хворостом, потом стирала, месила тесто, таскала воду. Свекровь смотрела на неё с жалостью и восхищением.

— Отдохни, дочка, — просила Клавдия. — Ты себя в могилу загонишь.

— Не могу, мама, — отвечала Полина, не поднимая глаз. — Если остановлюсь — опять видеть её начну. И Авдотью. И то утро. Лучше упаду замертво, чем снова туда провалюсь.

В 1942 году пришла похоронка. Фёдор Кузьмич Лихолетов пал смертью храбрых подо Ржевом, в той мясорубке, что перемолола тысячи жизней. Клавдия, прочитав бумагу, не закричала, не заплакала. Она медленно опустилась на колени перед иконой, поцеловала образок и просидела так всю ночь. А утром встала — и пошла доить коров, потому что война не давала передышки на горевание. Только волосы её, раньше тёмные с проседью, стали абсолютно белыми за одну ночь.

А потом случилось страшное известие. В начале 1944 года пришло официальное письмо: «Рядовой Лихолетов Тимофей Фёдорович пропал без вести при прорыве блокады Ленинграда». Это было хуже похоронки. Смерть ставила точку, а «без вести» оставляло открытую рану, гноящуюся надеждой. Клавдия слегла. У неё отнялись ноги, она больше не могла ходить, только лежала на печи и смотрела в потолок сухими, выцветшими глазами.

Полина осталась одна. И именно тогда, на самом дне отчаяния, в ней что-то переломилось. Она вдруг осознала, что если сейчас тоже ляжет и умрёт, то убьёт и свекровь, и память о муже, и саму возможность жизни. Она подошла к лежанке, взяла Клавдию за руку и сказала:

— Мама, Тимофей велел нам жить. Он сказал: «Я вернусь». Значит, мы должны его встретить. Я поставлю вас на ноги. И себя поставлю. Слышите? Мы выстоим. Назло всему.

И началось их медленное, упрямое возвращение к свету. Полина достала где-то старинные книги по лекарственным травам, оставшиеся ещё от бабки Авдотьи. Делала настои из крапивы и зверобоя, поила свекровь берёзовым соком, растирала ей ноги барсучьим жиром. Постепенно Клавдия начала шевелить пальцами, потом садиться, а к концу зимы, опираясь на палку, сделала первые шаги по избе.


В марте 1944 года в Заозёрье прибыла баржа с эвакуированными ленинградцами. Измождённые, полупрозрачные от голода люди цепочкой тянулись по пристани, кутаясь в тряпьё. Председатель Арсений Платонович распределял их по домам. В избу Лихолетовых постучали.

На пороге стояла худая, как жердь, женщина в драповом пальто на два размера больше, и мальчик лет пяти, который цеплялся за её руку и смотрел на мир огромными, испуганными глазами цвета вишни.

— Меня зовут Вера Евгеньевна, — представилась женщина. — А это мой сын Леонид. Нас к вам направили. Мы ненадолго, только пока… пока не закончится война.

Полина молча посторонилась, пропуская их в дом. Вера Евгеньевна оказалась бывшей пианисткой, преподавательницей консерватории. Её мужа расстреляли в тридцать седьмом, а сама она с сыном пережила самую страшную блокадную зиму. Лёня был настолько истощён, что почти не мог ходить. Ножки его, тонкие, как стебельки, дрожали при каждом шаге, и мать носила его на руках, хотя сама едва держалась на ногах от слабости.

Полина смотрела на Лёню, и её сердце, затянутое коркой льда, дало трещину. В этих вишнёвых глазах не было ничего от Ксюши, но было что-то родное, щемящее — та же беззащитность перед огромным жестоким миром. В первый же вечер она налила мальчику полную миску куриного бульона, который берегла для Клавдии.

— Ешь, маленький, — сказала она, опускаясь перед ним на корточки. — Ешь, сил набирайся. Здесь ты в безопасности, никто тебя не обидит.

Лёня сначала дичился, прятал лицо в материнской юбке. Но постепенно отогрелся. Полина взялась выхаживать его со всем нерастраченным материнским пылом. Она приносила ему от знахарки травяные мази, делала ванночки с солью для слабых ног, носила на руках на солнышко. И произошло чудо: сначала Лёня начал вставать, держась за лавку, потом пошёл, запинаясь, а к лету уже бегал по двору за курами. Его звонкий смех наполнил старый дом, разогнал застоявшуюся тишину.

Вера Евгеньевна плакала от счастья, глядя на сына. Она сама расцвела, набралась сил, начала помогать по хозяйству. По вечерам она садилась за старенькое пианино, чудом сохранившееся в деревенском клубе, и играла для всех — Шопена, Чайковского, народные песни. Женщины слушали её затаив дыхание, и даже Клавдия, которая почти не выходила из дому, однажды приковыляла в клуб, чтобы услышать музыку.

— Это душа с Богом разговаривает, — сказала она потом Полине. — Спасибо, что ты их приютила.

Так две осиротевшие матери и двое осиротевших детей стали одной семьёй. Война ещё гремела где-то далеко, но в доме Лихолетовых снова горел свет, и по вечерам из трубы вился дымок.


Май 1945 года встретили со слезами и песнями. Плакала Клавдия, обнимая портрет мужа. Плакала Вера Евгеньевна, вспоминая погибшего супруга и всех, кто остался в блокадном Ленинграде. Плакала Полина, глядя на дорогу, которая вела от околицы к лесу — туда, откуда уже не возвращались.

Но Тимофей не вернулся. Месяц проходил за месяцем, по стране катились эшелоны с победителями, а от него не было ни строчки. В военкомате разводили руками: «Числится пропавшим без вести. Если бы жив был — дал бы о себе знать». Клавдия снова начала угасать, и только забота о Лёне давала ей силы подниматься по утрам.

В 1947 году Вера Евгеньевна получила разрешение вернуться в Ленинград. Ей дали комнату в коммуналке на Васильевском острове. Но Лёню она оставила в Заозёрье.

— Пусть пока побудет у вас, — попросила она Полину, стоя на той самой пристани, где когда-то сошла измождённой тенью. — Город ещё в руинах, там холодно и сыро. А здесь у него воздух, молоко, любовь. Я устроюсь, обживусь и через полгода заберу его. Обещаю.

— Конечно, — кивнула Полина, прижимая к себе мальчика. — Он нам как родной. Ждите нас всех в гости.

Прошёл год. Лёня пошёл в местную школу, вытянулся, окреп. Полина души в нём не чаяла, но в глубине души знала: он не её сын. Она — лишь хранительница до тех пор, пока Вера не позовёт его обратно. И мысль эта приносила тихую боль, к которой она почти привыкла.


Весной 1948 года Полина собралась в Ленинград. Надо было отвезти Вере Евгеньевне посылку — сушёные яблоки, мёд, шерстяные носки, что связала Клавдия, и письма Лёни, полные корявых, но трогательных рисунков. Лёню она оставила на свекровь.

Город встретил её мокрым снегом и серым небом. Коммуналка, где жила Вера, оказалась огромной, с длинными тёмными коридорами и запахом сырой штукатурки. Вера обрадовалась гостье несказанно, усадила пить чай с крошечным кусочком сахара, расспрашивала о сыне, плакала, смеялась.

— Я через месяц приеду за ним, — сказала она. — Мне обещали место в детском саду, я смогу работать, Лёнечка будет под присмотром. Спасибо тебе, Поля, за всё. Ты нам жизнь спасла.

Полина кивала, улыбалась, а внутри у неё всё сжималось. Она вышла из коммуналки уже под вечер и побрела по Литейному проспекту, не разбирая дороги. Городской шум давил, хотелось поскорее на вокзал, в поезд, домой. Она свернула на набережную Фонтанки и остановилась.

У чугунной ограды, прямо на мокром тротуаре, сидел человек. Точнее, то, что от человека осталось. Он был закутан в рваный бушлат, один рукав которого был пуст и небрежно подколот булавкой. На голове — облезлая ушанка, из-под которой свисали давно не стриженные грязные волосы. Лицо его было… страшным. Левую щеку пересекал уродливый рубец, выворачивавший веко и делавший глаз неестественно большим и выпученным. Правая сторона лица была покрыта сеткой мелких шрамов, словно от осколков. Он сидел и протягивал прохожим жестяную кружку, в которой позвякивала мелочь.

Полина прошла мимо, но внезапно остановилась. Что-то кольнуло её в самое сердце. Что-то неуловимо знакомое было в повороте этой стриженой головы, в линии плеч. Она обернулась и встретилась с ним взглядом. Правый, здоровый глаз был серым. Серым и ясным. Таким ясным, каким не бывает взгляд у пьяниц и попрошаек. В этом глазу отражалась холодная вода Фонтанки.

У Полины подкосились ноги. Она подошла ближе, наклонилась, вглядываясь в изуродованное лицо.

— Тима… — выдохнула она.

Нищий вздрогнул всем телом, словно его ударило током. Он дёрнулся в сторону, пытаясь закрыться единственной рукой, заслонить своё безобразие.

— Нет! — крикнул он хриплым, простуженным голосом. — Обознались, гражданка! Нет тут никакого Тимы! Идите, идите своей дорогой!

Но Полина уже упала перед ним на колени, не замечая ни грязного снега, ни изумлённых прохожих. Она схватила его за запястье единственной руки и задрала рукав бушлата. На посиневшей коже запястья белел старый, рваный шрам — след от ожога. В детстве Тимофей упал в костёр, и Полина сама перевязывала ему эту рану, когда им было по десять лет.

— Тимофей… — повторила она, и слёзы хлынули из её глаз, те самые слёзы, что копились годами, с того самого утра на мостках, с той проклятой минуты, когда она увидела пустое одеяльце. — Ты живой… Господи, ты живой! Почему?! Почему ты здесь?!

Он смотрел на неё, и уродливое лицо его кривилось, по шрамам текли слёзы. Он больше не пытался вырываться.

— Какой я тебе живой, Поля? — прошептал он. — Посмотри на меня… Я же чучело огородное. Рвань подзаборная. Я как в аду побывал, под Ленинградом, в болотах… Меня контузией накрыло, память отшибло на полгода. Я даже имя своё забыл. Меня подобрали чужие люди, выходили. А когда вспомнил себя — поздно было. Куда мне возвращаться? Зачем? Чтоб ты всю жизнь с этим, — он ткнул пальцем в своё лицо, — мучилась? Я ж тебя знаю, ты бы не бросила. А я не мог. Не хотел быть для тебя обузой. Думал, ты без меня молодой останешься, красавица, замуж выйдешь, нарожаешь детей… Думал, так лучше будет.

Полина слушала его, и в груди у неё закипала ярость, смешанная с таким облегчением, что кружилась голова. Она поднялась, схватила его за ворот бушлата и с неожиданной силой заставила подняться.

— Лучше?! — она почти кричала. — Ты думал, мне лучше?! Я шесть лет каждую ночь просыпалась и слушала, не скрипнет ли калитка! Я твоей матери говорила: «Вернётся!», а сама в церкви на коленях стояла, свечки ставила за упокой! Я нашу дочку похоронила, Тима! Ксюша утонула, в озере… а я даже похоронить её не смогла! И ты решил, что сбежать — это милосердие?! Да мне плевать на твои шрамы! Ты — мой муж! И я тебя никому не отдам — ни войне, ни этому городу, ни твоей дурацкой гордости!

Она замолчала, тяжело дыша. Вокруг уже собралась небольшая толпа зевак, но никто не вмешивался. Тимофей стоял, опустив голову, и плечи его вздрагивали.

— Прости… — выдавил он наконец. — Прости меня, Полюшка.

— Домой поедем, — сказала она уже тише, вытирая лицо ладонью. — Мама ждёт. Сына твоего названного ждёт, Лёню. Мы все тебя ждали.


Возвращение Тимофея в Заозёрье стало событием, о котором говорили в деревне ещё много лет. Клавдия, увидев сына на пороге, не заплакала и не запричитала, как ждали соседи. Она медленно поднялась с лавки, подошла к нему, дотронулась дрожащей рукой до шрамов на его лице и сказала только: «Слава тебе, Господи. Дождалась».

Лёня сначала испугался незнакомого дядьку с пустым рукавом и страшным лицом. Но Тимофей, несмотря на свои увечья, сохранил ту мягкость и добродушие, которые Полина помнила с юности. Он сам смастерил мальчику игрушечную лошадку на колёсиках, вырезал из дерева свистульку в виде птицы. И постепенно Лёня перестал дичиться, а потом и вовсе полюбил своего названного отца.

Нельзя сказать, что жизнь сразу наладилась. Тимофей пил первое время — глушил тоску и стыд, мучился тем, что не мог работать, как прежде. Но Полина не дала ему пропасть. Она находила для него занятия: починить сбрую, вырезать ложки, почитать вслух книгу. И, главное, она не жалела его. Она требовала, спорила, заставляла шевелиться. И он оживал.

Вера Евгеньевна, приехавшая через месяц за сыном, увидела эту картину: Тимофей, Лёня и Полина сидят за столом, смеются, а Клавдия ставит в печь пироги. И она не смогла разлучить их. «Пусть Лёня сам решит, когда вырастет, где ему жить», — сказала она. Так мальчик и остался в Заозёрье, навещая мать в Ленинграде на каникулах.


Прошло пять лет. Тимофей освоил сапожное ремесло и стал лучшим сапожником в округе. Полина работала в колхозе звеньевой, а по вечерам пела те самые песни, что когда-то пела в девичестве. Только теперь в её голосе появилась глубина и сила, которой раньше не было, — голос женщины, прошедшей сквозь огонь и воду.

В 1953 году Клавдия Никитична тихо скончалась во сне. Ушла легко, с улыбкой на устах. Похоронили её на высоком берегу, откуда было видно всё Вельское озеро до самого горизонта.

А через полгода после похорон в правление колхоза пришло письмо из районного детского дома. Умерла роженица из дальней деревни, осталась новорождённая девочка, совсем кроха, на искусственном вскармливании. Председатель Арсений Платонович, уже глубокий старик, развернул письмо и сразу подумал о Лихолетовых.

Вечером он пришёл к ним в дом и положил бумагу на стол.

— Знаю, что не молодые вы уже, — сказал он, — но сердце у вас золотое. Девчушка без роду, без племени. Пропадёт в казённом доме. Может, поглядите?

Тимофей и Полина переглянулись. Лёня, которому уже исполнилось четырнадцать, сидел тут же, делал уроки.

— Возьмём, — сказал он вдруг, подняв голову от тетрадки. — Мам, пап, давайте возьмём. Я о сестрёнке всегда мечтал.

На следующий день они поехали в район. Девочка лежала в казённой колыбели, спелёнутая тугим жгутом, и плакала беззвучно, обессилев от крика. У неё были льняные, светлые волосики и огромные зелёные глаза. Точь-в-точь как у Ксюши когда-то.

Полина взяла её на руки, и девочка замолчала.

— Здравствуй, доченька, — прошептала Полина, и впервые за многие годы возле Гиблой заводи ей не почудился холод. Только тепло, идущее от маленького сердца, стучавшего у её груди.

Девочку назвали Татьяной.


Финал

Шли годы. Леонид вырос, окончил школу, уехал в Ленинград, где поступил в медицинский институт и стал врачом, как когда-то мечтала его мать Вера Евгеньевна. Он часто приезжал в Заозёрье, которое навсегда осталось для него домом. Тимофей и Полина прожили долгую, пусть и полную шрамов, но счастливую жизнь. Он умер в 1975 году, оставив после себя в доме множество вырезанных из дерева птиц, зверей и игрушек. Его единственная рука оказалась искуснее иных двух.

Полина пережила его на десять лет. Она до последнего дня жила в том же доме у озера, смотрела, как солнце садится за Гиблую Заводь, и не чувствовала страха. Однажды её спросила внучка — дочь Татьяны:

— Бабушка, а ты не боишься Озёрного Хозяина? Про него ведь столько легенд ходит.

Полина усмехнулась, погладила девочку по голове и ответила:

— Нет, милая. Я с ним встречалась однажды. Он взял своё, но и я своё взяла. Мы в расчёте.

Она посмотрела в окно. Над Заводью сгущался вечерний туман, но в доме Лихолетовых горел свет, слышался детский смех и пахло свежим хлебом. И это было главное.

Жизнь продолжалась, пока её кто-то любил.


Оставь комментарий