Перейти к содержимому

1931 год. Он вернулся в деревню слепым, но унюхал спрятанный хлеб за три версты и сдал кузнеца за «царскую кокарду». Его сбросили в волчью яму

Заболотье тонуло в мартовской распутице. Снег уже не скрипел, а чавкал под ногами, оседая грязной пеной вдоль покосившихся плетней. Воздух был сырым и тяжелым, смешанным с печным дымом, навозом и той особой, тревожной тишиной, какая бывает только в деревнях, переживших мор и голод. В такой тишине даже собаки лают шепотом.

У околицы, там, где дорога ныряла в черный ельник, показалась фигура. Она двигалась странно, неестественно прямо, выставив перед собой длинную ореховую палку. Палка ощупывала землю, тыкалась в лужи, скребла по обледенелым колеям. Человек был в драном, подпоясанном веревкой полушубке и солдатской шапке, надвинутой на самые брови. Глаза его были закрыты. Веки навсегда сомкнулись, глубоко ввалившись в глазницы, и походили на два сморщенных фиговых листка.

Это возвращался Ермолай.

Дети, игравшие у колодца с обледенелой бабкой, замерли. Они смотрели не на палку, не на шапку, а на то, как мягко, почти беззвучно ступает этот человек. Казалось, он не касался земли подошвами, а скользил над ней, ведомый каким-то внутренним, безошибочным компасом.

— Гляди-ка, дядька Ермолай, — толкнул локтем приятеля вихрастый Петька по прозвищу Рябой. — Ослеп, говорят. Совсем.
Ермолай, словно услышав шепот за полсотни шагов, остановился. Его голова, увенчанная шапкой, медленно, по-птичьи, повернулась к колодцу. Сомкнутые веки, казалось, смотрели сквозь детей. Он шумно, с присвистом, втянул носом воздух.
— Петька Рябой, — негромко, но отчетливо произнес слепой. — От матери-покойницы в избе кислой овчиной пахнет. Скажи, чтоб дверь настежь держала, а то младенца задушит запахом. Чуешь? Хлеб гнилой…

Петька побледнел и попятился, споткнувшись о ведро. Ермолай усмехнулся уголком сухого рта и двинулся дальше, к сельсовету, где уже тревожно гудела печка-буржуйка и жались к стенкам перепуганные мужики.

Власть в Заболотье вернулась незрячей, но всевидящей.

Глава 2. Театр с завязанными глазами

Сельский сход собрали в бывшей трапезной, где со стен еще глядели выцветшие лики святых, замазанные известкой на скорую руку. Народу набилось — не продохнуть. Бабы в черных платках, старики с узловатыми, как коряги, руками, подростки с волчьими, голодными глазами. Посередине, на лавке, восседал Ермолай. Перед ним, на шатком столе, лежала краюха хлеба — пайка, которую он еще не заслужил.

— Граждане сознательные, товарищи, — голос у Ермолая был низкий, грудной, он звучал не из горла, а будто из самой утробы. — Слух у меня теперь заместо глаз. И я вам так скажу: в деревне нашей мироед завелся. Хлебушек припрятывает, пока детки малые с голодухи пухнут. Ночью, как ветер с востока, я слышу, как этот хлеб гниет. Стонет он. Душа у него черная, тяжкая.

Толпа загудела. Голод — штука тяжелая, она давит на затылок и лишает рассудка. Каждому мерещился тот самый амбар, тот самый схрон, где под половицами желтеет от влаги драгоценное зерно.

— Где? — выдохнула молодая солдатка Аксинья, у которой месяц назад схоронили младенца. — Где хлеб-то, Ермолай Игнатьич?
Слепой поднял руку, и гул стих. Он медленно, театрально повел носом, словно гончая, берущая след.
— У кузнеца Прохора. В избе. Под печью. Так разит, что глаза бы мои мертвые вытекли, кабы могли видеть.

Прохор стоял у двери. Здоровенный мужик с опаленными бровями и черными от копоти руками, на которых бугрились мышцы, перевитые сизыми жилами. Он держал в кулаке шапку, и костяшки пальцев побелели. От него пахло железом, окалиной и потом. Никакой гнилой мукой от него не пахло.

— Брешешь, Ермолай, — глухо сказал кузнец, но в его голосе уже звенела обреченность. — Нет у меня ничего. Сам знаешь. Мы с тобой в девятнадцатом в одном окопе вшей кормили.

— Вшей кормили, а нынче ты народ хочешь без хлеба оставить? — Ермолай стукнул палкой об пол. Звук получился резкий, как выстрел. — А ну, бабоньки, мужики, у кого очи зрячие, обшарьте его берлогу. Только уговор: я пойду первый. Чтоб не говорили потом, будто я по навету. Я этот хлеб чую, он меня за версту зовет. Завяжите мне глаза платком, чтоб по-честному. А вы идите следом и глядите.

Это был гениальный, дьявольский ход. Слепому завязывать глаза — чистое юродство, ритуал. Психоз, охвативший толпу, требовал священнодействия. Аксинья, всхлипнув, сорвала с головы черный ситцевый платок и туго обмотала им голову Ермолая поверх закрытых век. Теперь на лице бывшего председателя красовалась черная маска.

— Ведите, — прошепелявил Ермолай. — К избе Прошки-кулака.

Глава 3. Кокарда и ладан

Толпа потекла по грязной улице. Впереди, постукивая палкой и вытянув шею, шествовал Ермолай. Он ни разу не споткнулся, ни разу не замялся. Он точно знал, где сворачивать, где перешагнуть через корягу, где нагнуться под низкой веткой. Это было жутко. Казалось, сама земля, сама тьма ведет его к цели, нашептывая дорогу.

Прохор шел позади, окруженный угрюмыми подростками с дрекольем. Он не оправдывался. Он смотрел на свою избу, на покосившееся крыльцо, на маленькое оконце, за которым металась тень его жены Глафиры, и в груди у него что-то медленно умирало.

Дверь вышибли с одного удара. Глафира, прижимая к животу огромный живот (она была на сносях), закричала тонко и страшно. В избе вкусно пахло свежеиспеченным хлебом — утром она ставила опару из последней горсти отрубей.
— Вот он! Слышите?! — завопил Ермолай, указывая палкой в угол, где высилась белёная русская печь. — Стонет! Задыхается! Ломайте!

Толпа обезумела. Запах хлеба, смешанный со страхом, ударил в головы. Бабы, еще минуту назад жалевшие кузнеца, теперь остервенело колотили ухватами по глиняной обмазке печи. Летели кирпичи, взметнулась едкая известковая пыль. Прохор стоял, вдавившись спиной в косяк, и смотрел, как рушится его дом, его очаг, его жизнь.

— Есть! — вдруг взвизгнул Рябой Петька, по локоть запустив руку в развороченное поддувало.

Все замерли. Даже Ермолай перестал раскачиваться и застыл, склонив голову набок, как хищник, прислушивающийся к агонии жертвы. Петька вытащил на свет божий не тугой мешок с зерном, а маленький, почерневший от времени кожаный мешочек, перевязанный сыромятным ремешком. Мешочек был легкий.

— Рви! — скомандовал Ермолай.

Ремешок лопнул. Из мешочка на грязный пол вывалилась труха, несколько крошечных, спекшихся в камень кусочков ладана и… маленькая металлическая кокарда. Дореволюционная. С крошечным двуглавым орлом, сбитым наискось, но все еще грозным.

Тишина повисла такая, что стало слышно, как потрескивает догорающая лучина.

— Это… это от батьки моего, — хрипло выдавил Прохор. — Он в германскую в гренадерах ходил. Ладан — освященный. На счастье. Я и забыл про него. Это не хлеб, люди! Вы ж видите — нет там хлеба!

Толпа заколебалась. Аксинья взяла двумя пальцами кокарду, брезгливо, словно дохлую мышь, и повертела перед глазами. Лица у людей стали растерянными, погасли. Спектакль не удался. Слепой пророк ошибся. Сейчас люди разойдутся, чувствуя стыд и злобу, и эта злоба падет на голову самого Ермолая.

Но Ермолай не был бы Ермолаем, если бы дал загнать себя в угол.

Он медленно стянул с головы черный платок. Сморщенные веки его дрожали.
— Дурачье, — тихо, почти ласково сказал он. — Слепые вы хуже меня. Этот ладан у вас под носом… Разве не чуете, чем он пахнет?
— Ладаном и пахнет, церквой, — неуверенно буркнул кто-то из стариков.
— Порохом! — рявкнул Ермолай, и слово это хлестнуло, как бич. — Порохом и кровью! Где ладан, там и оружие офицерское! Где кокарда царская, там и штык припрятан! Вы хлеб искали, а нашли гнездо белогвардейское! Прошка-то не просто кулак, он — шпион недобитый! Ждет, когда контрреволюция вернется, чтоб нас, голытьбу, резать!

Это был гениальный перевертыш. Ошибка мгновенно превратилась в прозрение. В голодных глазах снова загорелся опасный, дымный огонек. Психоз искал выход и нашел его. Прохор попятился, заслоняя собой жену.
— Да вы что, мужики? Креста на вас нет! Какой я шпион? Я от сохи, вы ж меня с детства знаете!

Но его уже не слушали. Ермолай нашарил на столе краюху хлеба — ту самую, пайковую, — и сунул ее за пазуху. Спектакль закончился его полной победой.
— Завтра поеду в район, — бросил он через плечо, направляясь к выходу так же уверенно, как и пришел. — А вы стерегите его до моего возвращения. Чтоб не сбежал, змей подколодный.

Ночью Заболотье не спало. Люди сидели по избам, боясь выходить на улицу, боясь собственных мыслей. А Прохор сидел в холодном сарае, куда его заперли свои же, и тупо смотрел на свои огромные, бесполезные теперь руки. Он знал, что такое «воронки», знал, что такое подвал районного отдела. Утром приедут люди с портупеями. И тогда конец. Не только ему — Глафире, которая носит под сердцем его ребенка. Конец всему.

И тогда Прохор, честный кузнец, никогда в жизни не поднимавший руку на слабого, решился на подлость. Единственную в своей жизни. Подлость во имя жизни.

Глава 4. Волчья яма

Он выбрался из сарая, неслышно отжав доску в задней стене. Луна в ту ночь была мутная, словно затянутый бельмом глаз. Прохор подошел к избе Ермолая. Слепой не спал. Он сидел на крыльце, без шапки, подставив лысоватую голову сырому ветру, и чему-то улыбался. Перед ним на тряпице лежала недоеденная краюха.

— Кто здесь? — спросил Ермолай, поведя носом. — А, кузнец. Пришел прощения просить? Поздно.
— Не прощения, — Прохор старался говорить спокойно, хотя его трясло. — Дело есть. Ты был прав, Ермолай. Про хлеб.
Слепой насторожился. Улыбка сползла с его лица, как старая кожа.
— Я всегда прав.
— Ты искал в избе, а надо было в огороде. Там, у старой ветлы, клад закопан. Семейный. Серебро, золотишко и мука кукурузная. Я готов все отдать, только отпусти нас с Глашкой. Христом богом молю.

Прохор врал. Он ненавидел себя за эту ложь. Но он знал, на какую наживку ловить этого слепого крота. На запах наживы.
Ермолай встал. Его ноздри хищно раздувались.
— Серебро? Мука?
— Все отдам, — повторил Прохор. — Только пойдем скорее, пока люди не проснулись. Я покажу. Мне чужого не надо, только жизнь.
— Веди, — голос Ермолая дрогнул от алчности. — Только помни: я тебя насквозь вижу. Обманешь — на месте придавлю словом.

Они пошли. Впереди — Прохор, за ним — Ермолай, держась одной рукой за плечо кузнеца, а другой ощупывая дорогу палкой. Они миновали огороды и вышли к околице, туда, где земля становилась зыбкой, кочковатой, где начиналось болото. Там, у старой, расколотой молнией ветлы, зияла черным провалом старая волчья яма. Ее вырыли еще в голодный двадцать первый год, когда волки таскали овец прямо из хлевов. Яма была глубокая, шагов в пять, с почти отвесными, осыпающимися краями, на дне которой торчали заостренные колья, поросшие плесенью.

— Здесь? — спросил Ермолай, втягивая сырой, болотный воздух. — Что-то не чую я ни серебра, ни муки.
— Сейчас почуешь, — Прохор остановился на самом краю ямы. Голос его предательски задрожал. — Иди прямо. Тут ровно. Прямо, Ермолай. Клад прямо перед тобой.

Слепой сделал шаг. Палка ударила в пустоту. Он сделал второй шаг, все еще держась за плечо Прохора, но кузнец вдруг резко, со всхлипом, отстранился и толкнул его в грудь. Не сильно, но достаточно.

Ермолай не закричал. Он только страшно, утробно выдохнул, взмахнув руками, как подбитая птица, и рухнул в темноту. Послышался глухой удар тела о землю, треск корней и лязг зубов.

Прохор, рыдая в голос, упал на колени у края ямы.
— Прости, Ермолай, прости, Христа ради! — шептал он, заглядывая в черный провал. — Ты сам… ты сам заставил! Не для себя прошу — для дитя нерожденного!

Снизу не доносилось ни стона, ни звука. Прохор ждал минуту, пять, десять. Тишина. Только ветер шумит в сухих ветвях ветлы, да ухает вдалеке выпь, словно смеется над человеческим горем. Он сделал самое страшное — оставил человека умирать. Кузнец поднялся с колен и, не чуя под собой ног, побрел прочь, в сырую мартовскую ночь, в никуда. Заболотье осталось за спиной навсегда.

Глава 5. Шипение в трясине

Утро наступило серое и мглистое. Петька Рябой, гонимый любопытством и смутным предчувствием беды, первым прибежал к избе Ермолая. Дверь была распахнута настежь. Внутри — никого. Пустая лежанка, остывшая печь и следы на влажной земле у крыльца — один большой, грузный, другой — легкий, с ямкой от палки. Следы вели к старой ветле.

У ямы уже собралась вся деревня. Стояли молча, глядя вниз. Аксинья, прижимая к груди костлявые руки, тряслась в беззвучном плаче. Старики сняли шапки. На дне ямы, на смрадной куче прелых листьев и черной воды, лежал изодранный, окровавленный полушубок Ермолая. Рядом валялась его солдатская шапка. Но тела не было.

— Ушел? — прошептал кто-то. — Не мог он уйти. Яма глубокая, а колья вон, глядите, кровью обмазаны.

И тут Петька, который лег на живот и свесился вниз, рискуя сорваться, заметил это. На трухлявом пне, торчащем из стенки ямы, в лужице темной, запекшейся крови лежал он. Змеиный выползок. Длинный, полупрозрачный, с тусклым перламутровым отливом, выползок крупной гадюки. Он был сжат в кулак, словно трофей, но сам кулак исчез, растворился в гнилой листве.

— Глядите… — голос у Петьки сорвался на визг. — Это ж он… Ермолай… Он шкуру сменил!

Толпа ахнула и отшатнулась. Древний, языческий ужас плеснул в лица. Слепой, который видел сквозь землю, который чуял гнилой хлеб и слышал стоны чужих душ, — разве мог он быть простым человеком? Он оборотился гадом. Уполз через коряги, через болотные норы, чтобы и дальше шипеть, доносить и наводить порчу.

В тот же день хлеб в домах начал горчить.

Это не было бредом. Аксинья разломила свою последнюю пайку и, надкусив, выплюнула — тесто отдавало полынью и чем-то затхлым, змеиным. То же случилось у Петькиной тетки, у старика Силантия, у всех. Даже вода в колодце у дома Ермолая стала отдавать тиной и чешуей. Деревня замерла в немой, парализующей панике. Люди боялись выходить на улицу после заката, боялись смотреть на болото, откуда по ночам, как им казалось, доносится тонкий, свистящий шепот.

Глава 6. «Так он же шипит»

Через неделю, когда дороги немного подсохли, в Заболотье въехал продотряд. Двое в кожаных куртках, с портупеями через плечо, и один уполномоченный, нервный молодой человек в пенсне, которого тошнило от запаха гниющей земли. Они остановились посреди пустой улицы. Никто не вышел их встречать, никто не снял шапку. Деревня словно вымерла.

— Где председатель? Ермолай… э-э… Игнатьевич? — требовательно спросил уполномоченный, поправляя пенсне и стараясь не наступить сапогом в грязь.

Из крайней, самой ветхой избушки, опираясь на клюку, выползла самая старая бабка в деревне — древняя, согбенная Груня, которая помнила еще японскую войну и крепостное право. Лицо ее было темным, как печеное яблоко, а глаза выцвели до прозрачности.
— Чего тебе, милок? — прошамкала она, хотя уполномоченный был не «милок», а товарищ начальник.
— Председатель где, бабушка? Мы уже по всем избам прошли — нету. Показывай, где сельсовет, созывай народ.

Старуха долго смотрела на него, а потом медленно, истово перекрестилась тремя пальцами на восток, на запад, на север и на юг.
— Так он же… — она запнулась, и беззубый рот ее растянулся в жутковатой, понимающей ухмылке, — шипит.

— Что? Что ты мелешь, старая? — уполномоченный нервно хохотнул. — Где шипит? Кто?

Груня подняла клюку и указала вдаль, туда, где за черными стволами ельника начиналась трясина, где рос мох-сфагнум и цвели белые, восковые цветы багульника, одуряя все живое своим терпким запахом.
— Там. В болоте. Слышишь? — она приложила сухую ладонь к уху. — Выползок-то он скинул, а сам в гада обратился. Лежит теперь под корягой, слушает, как хлеб наш горкнет. За ним, за хлебушком-то, приехали? Так не даст он. Зашипит.

Уполномоченный снял пенсне и долго протирал его платком. Ветра не было, но из болота вдруг потянуло ледяным сквозняком, и всем троим почудился тонкий, вибрирующий звук, похожий на стон, на свист, на шелест чешуи по прелой листве.

— Черт знает что, — пробормотал один из сопровождающих, отступая к лошадям. — Поехали отсюда. Тут не хлеб, тут моровая язва какая-то. Пусть сами разбираются.

Отряд развернул лошадей и, подхлестывая их, рысью ушел из деревни. Заболотье осталось один на один со своим страхом, с горьким хлебом и с чем-то змеиным, что поселилось отныне в каждой темной избе, в каждом взгляде исподлобья.

А по ночам, когда луна пряталась за тучами, на краю волчьей ямы, если прислушаться, действительно можно было различить шорох. Словно что-то скользкое и холодное медленно, упорно ползет вверх по осыпающемуся глиняному склону, чтобы на рассвете затаиться у чьей-нибудь двери и ждать. Ждать, когда созреет новый урожай человеческого страха.

Ведь для змеи, скинувшей старую кожу, нет ничего слаще, чем запах гнилого хлеба и чужой беды.


Оставь комментарий