1942 год. Проводив мужа на фронт, она поклялась ждать. Но война жестока не только на передовой: одна слабость, одна страшная ночь — и вот уже её тайну нельзя скрывать, а живот округляется с каждым днём. Она готова ко всему: позору, гневу односельчан, но к возвращению того, кого считала погибшим, — нет. Эта история о том, какую цену приходится платить за любовь, случившуюся не вовремя

Апрель в этом году выдался обманчивым. Солнце светило ярко, по-весеннему, но ветер все еще кусал за щеки, напоминая, что зима не спешит уступать свои владения. В низинах, где тень держалась до самого полудня, снег лежал плотным, ноздреватым настом, а на пригорках уже вовсю бежали говорливые ручьи. Они несли свои мутные воды в речку Снежетку, которая вздулась, вспухла и угрожающе ворочалась подо льдом, готовая вот-вот сбросить оковы.
В селе, носившем когда-то гордое название Вознесенское, а теперь именуемом просто Лесным, чувствовалось это двоякое ощущение: и радость от наступающего тепла, и тягостное предчувствие новой беды. Бабы, выходя на улицу, щурились от солнца, но тут же хмурились, поглядывая на опустевшие дворы. Мужиков забрали еще осенью и зимой. Остались те, без кого хозяйство встало бы окончательно: учитель, счетовод, ветфельдшер, трое трактористов да пара древних стариков, которые уже не годились даже в сторожа.
Председатель колхоза «Красный луч», Савелий Филимонович Корнеев, тоже имел бронь. Имел он и крепкое хозяйство, и большой дом под жестяной крышей, и семью: молодую жену Аглаю, дочь от первого брака Марию, ее мужа Трофима и пятилетнего сынишку Петю. Но бронь эту Савелий Филимонович носил как вериги. Стыдно было. Совестно.
Вечером, накануне своего ухода, он собрал всех за большим дубовым столом. Горела керосиновая лампа, отбрасывая на стены длинные, дергающиеся тени. Савелий Филимонович сидел во главе стола, насупленный, словно медведь, и мял в огромных ладонях краюху хлеба.
— Значит, так, — начал он глухо, не поднимая глаз. — Завтра мы с Кузьмой Егорычем уходим. В военкомат. Добровольцами.
— Батюшка! — Мария, его старшая дочь, двадцати двух лет от роду, всплеснула руками. Глаза ее мгновенно наполнились слезами. — Да ты что удумал-то? Как же мы? Как же Петька? Как же мачеха? Ты погляди на неё!
Все взгляды обратились к Аглае. Ей было двадцать семь. Высокая, статная, с тяжелой русой косой, уложенной короной вокруг головы, она была настоящей красавицей. Но сейчас красота ее поблекла: лицо побелело, губы сжались в тонкую нитку, а в темно-карих глазах застыл ужас.
— Савелий, — тихо, но твердо сказала она. — Ты не сделаешь этого. Мы не дадим согласия.
— Кто это — мы? — председатель поднял голову, и взгляд его был тяжелым, как жернов.
— Семья, — Аглая положила ладонь на руку мужа. — Ты не имеешь права. У тебя бронь. Ты нужен здесь, в колхозе. Кто поля засевать будет? Кто отчеты в район повезет?
— Бабы и повезут, — усмехнулся в усы Савелий Филимонович. — Ты у меня грамотная, вон за плечами семь классов. Справишься. А Трофим…
Трофим, зять, сидел на краюшке лавки, нервно теребя край домотканой рубахи. Мужик он был работящий, но тихий, себе на уме. Женился на Марии пять лет назад, примаком в дом вошел, и до сих пор чувствовал себя здесь чужим.
— Савелий Филимонович, — подал он голос, — может, я пойду? А вы останьтесь. Я без брони, меня всё одно скоро призовут. Так хоть пользу принесу.
— Молчи, Трофим! — оборвал его тесть. — Ты здесь нужнее. На тебе трактор и вся механизация. Степка один не управится. А я… — он помолчал, — я без дела тут сидеть не могу. Надоело в тылу отсиживаться. Совесть заела.
— Совесть, — горько повторила Аглая. — А обо мне ты подумал? О дочери? О внуке?
— Всё обдумал, — отрезал Савелий Филимонович. — С завтрашнего дня, пока я в отлучке, исполняющим обязанности председателя будет Трофим. Я с райкомом уже согласовал. Так что вы, молодые, теперь за всё в ответе. А я… я воевать пойду. Негоже председателю за бабью спину прятаться.
Мария зашлась в беззвучном плаче, уткнувшись в плечо мужа. Петя, испугавшись общей напряженности, тоже захныкал. Аглая же сидела, не проронив ни слезинки. Только пальцы ее, сжимавшие край скатерти, побелели от напряжения.
— Когда? — спросила она.
— Завтра чуть свет.
Ночью Аглая не спала. Лежала рядом с мужем, слушала его тяжелое, с присвистом, дыхание и думала. Думала о том, как десять лет назад, семнадцатилетней девчонкой из нищей многодетной семьи, вошла в этот дом. Как приняла его дочку Марию, которая была всего на пять лет младше ее. Как родила Петю. Как жили дружно, хоть и не было между ними той сумасшедшей любви, о которой пишут в книгах. Было уважение, была благодарность, была привычка. А теперь он уходит, и страх сжимает сердце ледяной рукой. Страх не за себя. За него. За то, что может не вернуться.
Утром Савелий Филимонович, хмурый и решительный, поцеловал жену, дочь, внука, обнял зятя и ушел со своим тестем, Кузьмой Егорычем, отцом Аглаи, на войну.
****
Аглая осталась одна. Нет, не одна — с Марией, Петей, Трофимом и маленькой Лизонькой, дочкой Марии, которую назвали в честь покойной матери Савелия Филимоновича. Но одиночество поселилось в ее душе той самой ночью. Хозяйство, заботы, бесконечная работа в полях и на огороде — все это отодвигало боль на второй план, но не убирало ее вовсе.
Время текло медленно, как смола. Февральские метели сменялись мартовскими капелями, а в апреле, когда природа начала оживать, Аглая заметила в себе перемены. Сперва она думала, что это от тоски и недоедания — слабость, тошнота по утрам. Но когда платье стало тесно в талии, она поняла всё.
Она была беременна. И срок был такой, что не обманешься — ребенок был зачат в декабре, спустя месяц после ухода мужа.
В тот вечер, уложив Петю спать, Аглая сидела у окна и смотрела на темнеющее небо. В комнату вошла Мария с вязанием в руках. Она села напротив, и тишина повисла между ними, густая и неловкая. Мария давно замечала, что мачеха изменилась в лице, что ходит она сама не своя, а теперь и фигура начала округляться.
— Аглая, — тихо позвала Мария, отложив вязание. — Поговори со мной.
— О чем говорить, Маша? — Аглая вздрогнула, словно очнулась.
— Сама знаешь. Я ведь не слепая. И не глупая. Что с тобой? Ты хворая?
— Нет.
— Тогда что? — Мария подалась вперед. Голос ее дрогнул. — Скажи мне. Легче станет.
Аглая повернулась к падчерице. Глаза ее были сухими и блестели лихорадочным блеском.
— Тяжелая я, Маша, — выдохнула она, словно в омут бросилась.
Мария замерла. До нее не сразу дошел смысл сказанного. А когда дошел — кровь отхлынула от ее лица.
— Как… тяжелая? — прошептала она. — Аглая… когда?
— Срок большой. Скоро рожать.
— Но… батюшка с ноября дома не был! — воскликнула Мария, и в голосе ее зазвенели слезы. — Как же так? Ты… ты что же это?
— Не спрашивай, Маша, — Аглая закрыла лицо руками. — Не могу я тебе сказать. Не могу! Грех это великий, стыдоба несусветная. Пропала я.
Мария вскочила. Вязание упало на пол. Она заметалась по комнате, то останавливаясь, то вновь начиная ходить.
— Кто? Кто это сделал? — голос ее звенел от гнева и отчаяния. — Ты скажи мне! Это кто-то из наших? Из приезжих? Я ему глаза выцарапаю!
— Не спрашивай, — тверже повторила Аглая, опуская руки. Лицо ее было мокрым от слез. — Не скажу. Это мой грех. Моя и кара. И дитё это — мое. И ничье больше.
— А отец? — Мария остановилась и посмотрела на мачеху с болью. — Когда он вернется? Что ты ему скажешь?
— А если не вернется? — выкрикнула Аглая, и в голосе ее прорвалась такая мука, что Мария попятилась. — Ты об этом подумала? Если он там, на фронте, голову сложит, что тогда? Кому я буду отвечать? Тебе? Людям? А люди и так осудят.
Обе замолчали. В доме было слышно, как тикают ходики на стене да потрескивает лучина в светце. Мария подошла к Аглае, села рядом на колени и обняла ее.
— Прости, — прошептала она. — Прости меня, глупую. Я не со зла. Страшно мне. За тебя страшно. За отца. За всех нас.
— Знаю, — Аглая прижалась к ней. — Знаю, дочка. И ты меня прости. Я не знаю, как жить дальше. Стыдно мне. Так стыдно, что впору в петлю лезть.
— Не смей даже думать! — Мария сжала ее плечи. — Ты наш человек. Ты мать Петина. Ты жена отцу. Мы что-нибудь придумаем. Вместе. Только скажи, что нам делать.
— Молчать, — твердо сказала Аглая, отстраняясь и вытирая слезы. — Молчать до поры. Пока не родится. А там видно будет. Может, отец вернется. Может, война кончится. А может, и я не выживу. Всё в руках Божьих.
Они просидели так до полуночи, шепчась и обсуждая, как скрывать растущий живот, как отводить глаза соседям, что говорить Трофиму. Решили пока ничего не говорить и зятю. Его дело маленькое — работай себе в поле да молчи.
****
Лето сорок второго выдалось тяжелым. Работали от зари до зари. Аглая, несмотря на живот, вязала снопы, таскала воду, полола грядки. Трофим пропадал в полях на тракторе, Мария управлялась с домом и детьми. Степка, молодой тракторист, помогал по хозяйству Корнеевых, колол дрова, чинил забор.
Аглая уходила в поля, стараясь не попадаться на глаза бабам. Те косились, перешептывались за ее спиной. Слухи по селу поползли быстро, хоть и глухо. Многие догадывались, но прямо спросить боялись — председательская жена все-таки. Только однажды, у колодца, старая Клавдия, повитуха, перехватила Аглаю за руку и, заглянув в глаза, тихо спросила:
— Скоро ли, мать?
Аглая вздрогнула, выронила ведро. Вода с шумом плеснула обратно в колодец.
— О чем ты, тетка Клавдия?
— Не лукавь, Аглаюшка. Я роды принимала у твоей матери, у тебя самой, у Маши. Я эти глаза, что в страхе и надежде смотрят, за версту вижу. Скоро?
Аглая оглянулась по сторонам, убедилась, что никого нет, и кивнула, еле сдерживая слезы.
— Скоро, тетка Клава. Срок подходит.
— От Савелья?
— Нет.
Повитуха тяжело вздохнула, перекрестилась.
— Эх, девка, девка. Красивая ты, да глупая. Ладно. Бог дал дите — Бог и убережет. Ты только не тушуйся. Как начнется, шли за мной. Не к кому больше идти, кроме меня. Помогу.
Аглая схватила руку старухи, прижала к своим мокрым щекам.
— Спасибо, тетка Клава. Спасибо, родная. Век не забуду.
— Ну будет, будет, — проворчала старуха. — Не до слез теперь. Крепись. А кто отец-то, хоть скажи?
Аглая покачала головой и, подхватив ведро, быстро ушла.
Роды начались в конце августа, в самую страдную пору. Ночь была душной, пахло скошенной травой и близкой грозой. Аглая металась на кровати, кусая губы, чтобы не закричать. Мария, бледная как полотно, хлопотала рядом, грела воду. Трофима услали к Клавдии, и теперь он мялся в сенях, не зная, куда себя деть.
— Тужься, Аглаюшка, тужься! — командовала Клавдия. — Еще немного, родимая!
Последний крик — и тишину прорезал тоненький, отчаянный писк.
— Девочка, — Клавдия подняла младенца, завернутого в чистую холстину. — Живая, здоровая. Слышь, как орет.
Аглая, обессиленная, мокрая от пота, протянула руки. Ей положили на грудь маленький теплый комочек. Она смотрела на сморщенное личико, на темные волосики, на крошечные пальчики, и сердце ее таяло. Всё. Это ее дочь. Ее грех. Ее радость.
— Назову Феклой, — прошептала она. — В честь бабки своей.
Дверь приоткрылась, вошла Мария. Глаза ее были красными от слез, но она улыбалась, глядя на сестренку.
— Дай погляжу, — попросила она. Аглая кивнула. Мария села на край кровати и осторожно коснулась пальцем крошечной щечки. — Красивая какая. И волосики темные. Совсем не как у наших.
Она осеклась, поняв, что сказала. У Корнеевых все были русыми или светлыми. А у девочки волосы были темные, как смоль.
Аглая поняла ее мысль. Поняла и опустила глаза.
В тот же вечер, когда все утихомирились, в комнату Аглаи вошел Трофим. Он сел на лавку у двери, долго молчал, крутил в руках кепку.
— Аглая, — начал он хрипло, — я, это… метрику оформлял. Для девчонки.
— Ну? — Аглая напряглась.
— Я дату рождения на месяц сдвинул. Написал, что в конце сентября родилась. А то больно уж поздний срок для августовской, сам понимаешь. Савелий-то Филимонович ежели вернется, прикинет, когда она зачата… нехорошо выйдет. А так… вроде как девятимесячная.
Аглая закрыла глаза. Ей хотелось провалиться сквозь землю от стыда. Зять, по сути чужой человек, прикрывает ее позор.
— Спасибо, Трофим, — только и вымолвила она.
— Да не за что, — он встал. — Ты это… не убивайся. Баба ты молодая. Всякое бывает. Молчать будем. Я Машке уже сказал, чтобы никому ни слова.
Он вышел, а Аглая разрыдалась в подушку, прижимая к себе спящую Феклушу.
****
Осень и зима прошли в тревожном ожидании. Работали, не покладая рук. Трофим оказался на высоте: он и полеводство подтянул, и с отчетами в район ездил, и мужиков на лесозаготовки организовал. Правда, мужиков было мало — все больше бабы да подростки. Но план по сдаче зерна выполнили, за что Трофима в райкоме похвалили.
Аглая с Марией вели дом. Нянчили детей — Лизоньку, Петю и маленькую Феклу. Соседи, видя девочку, перешептывались, но в глаза никому ничего не говорили. Да и не до сплетен было — война.
В декабре пришла первая похоронка — на брата Аглаи, который ушел на фронт еще в сорок первом. Мать ее, старая Марфа, слегла, и Аглая с Марией по очереди дежурили у ее постели. В январе Марфа умерла — не выдержало сердце.
В марте сорок третьего страшная весть пришла в дом Корнеевых. Похоронка на Савелия Филимоновича. Скупая казенная бумага: «Пал смертью храбрых в бою за социалистическую Родину». Аглая выла навзрыд, катаясь по полу. Мария застыла каменным изваянием, не в силах вымолвить ни слова. Трофим, сжав кулаки, ушел в поле и до ночи просидел в кабине трактора, глотая горький дым цигарки.
Горе сблизило их. Аглая, чувствуя свою вину перед погибшим мужем, корила себя каждый день. Если бы она не изменила, может, и он бы не ушел на фронт, чувствуя себя преданным? Может, остался бы жив? Эти мысли разъедали душу.
Только успели оправиться от этого удара, как новая беда постучалась в дверь. Апрель сорок третьего выдался ранним и теплым. Река Снежетка вскрылась, но лед еще кое-где держался, особенно у берегов.
Семилетний Петя, сын Аглаи, пошел с друзьями играть на речку. Аглая наказала ему строго-настрого: к воде не подходить. Но разве удержишь мальчишку, когда весна играет в крови, когда хочется бегать по последнему льду, пуская солнечных зайчиков?
Крик, донесшийся со стороны реки, Аглая услышала сердцем. Она выскочила из дома, сжимая на груди платок. Уже бежали люди. Уже кто-то голосил в голос. Аглая бежала быстрее ветра, и подгибающиеся ноги несли ее прямо к воде.
Там, у самой кромки, стояла толпа. Мужики с баграми шарили в полынье. Мать одного из мальчишек выла, зарывшись лицом в снег. Аглая пробилась сквозь толпу и увидела. На льду, уже накрытый чьим-то тулупом, лежал Петя. Лицо его было белым, как тот снег, что еще лежал в тени, губы посинели.
— Не-е-ет! — закричала Аглая так, что птицы взметнулись с ближайших кустов. — Петенька! Сыночек!
Она упала рядом с ним, прижимая его к себе, пытаясь согреть своим теплом. Но тело сына было холодным и безжизненным. Мель, на которую он провалился, оказалась глубокой, вода была ледяной, и выбраться он не смог.
Схоронили Петю на сельском кладбище, рядом с дедом и бабкой. Аглая после похорон сама стала не своя. Она ходила, как тень, ничего не видела и не слышала. Глаза ее потухли, щеки ввалились. Она отказывалась от еды, только пила воду и все смотрела в одну точку. Мария забирала у нее Феклу, кормила ее, мыла, укачивала. Аглая словно и не замечала этого.
— Мачеха, — шептала Мария Трофиму, — она же умрет с тоски. Надо что-то делать.
— А что сделаешь? — вздыхал Трофим. — Такое горе. Только время лечит.
Но время не лечило. Аглая таяла на глазах. Она перестала выходить из дома, лежала на кровати, отвернувшись к стене, и молчала. Иногда только шевелила губами, шепча имя Пети.
****
Трофим теперь заправлял всем колхозом. Формально он был лишь исполняющим обязанности, но вел себя как полноправный хозяин. Ему нравилась власть. Нравилось, когда к нему приходили с вопросами, когда его слушались, когда его слово было последним. Он даже стал разговаривать иначе — весомее, увереннее.
Мария видела эти перемены, но радовалась им. Муж ее выбился в люди, стал уважаемым человеком. Что еще надо бабе? Но иногда она ловила на себе его взгляд — холодный, оценивающий, словно он смотрел на нее не как на жену, а как на вещь, которую можно использовать и выбросить. Эти мгновения пугали ее, но она гнала страх прочь.
С Аглаей Трофим был предупредителен. Заходил к ней, справлялся о здоровье, иногда приносил гостинцы — кусок сахару, горбушку белого хлеба, которые доставал по блату в районе. Аглая принимала все безучастно, не благодаря.
Однажды вечером, вернувшись из правления поздно, Трофим зашел к Аглае. Мария уже спала, утомившись за день с детьми. Фекла тихо посапывала в люльке. Аглая лежала с открытыми глазами, глядя в потолок.
— Не спишь? — тихо спросил Трофим, присаживаясь на край кровати.
— Не сплю, — ответила она бесцветным голосом.
— Аглая, — он помялся, — я понять хочу. Ты меня ненавидишь?
Она медленно повернула голову и посмотрела на него. В темноте ее глаза казались огромными и пустыми.
— За что мне тебя ненавидеть? — спросила она.
— За то, что я… ну… за все. За то, что я теперь вместо Савелия. За то, что живой, а он нет.
— Ты тут ни при чем, — она вновь уставилась в потолок. — Судьба.
— Аглая, — голос Трофима дрогнул. Он взял ее руку, лежащую поверх одеяла. Она не отдернула. — Я всегда… я всегда на тебя смотрел. С первого дня, как в этот дом вошел. Ты красивая, статная… Не то что Машка-замухрышка.
Аглая вздрогнула, но промолчала.
— Я ведь из-за тебя на ней женился, — продолжал он шепотом. — Думал, ближе к тебе буду. Знал, что ты Савельева жена, но надеялся. А когда он ушел, когда ты… когда Фекла родилась… я же знаю, что это мой ребенок, Аглая.
Она резко села на кровати. Глаза ее, только что пустые, вспыхнули гневом.
— Молчи! — зашипела она. — Молчи, подлец! Как ты смеешь! Это мой ребенок! Моя дочь! И ты не смей даже думать…
— Тише ты! — он зажал ей рот ладонью. — Разбудишь всех. Я правду говорю. Помнишь декабрь? Помнишь, как мы в правлении задержались, отчеты считали? Ты тогда плакала, письмо от Савелья получила, а я тебя утешать стал… А потом… сама знаешь, что потом было.
Аглая сбросила его руку. Вся ее апатия исчезла, сменившись яростью.
— То была минутная слабость! Грех! Я корила себя каждый день! Я ребенка носила и молила Бога, чтобы Савелий не узнал! А теперь, когда его нет в живых, ты приходишь и говоришь мне это? Зачем?
— Затем, что я люблю тебя! — выпалил Трофим. — Не Машку, а тебя! Все эти годы я только о тебе и думал. А теперь Савелия нет. Мы можем быть вместе. Фекла — моя дочь. Я на тебе женюсь, Аглая. Брошу Машку, она уйдет к себе, я дом вам с Феклой отстрою, новый, большой. Будешь как у Христа за пазухой.
Аглая смотрела на него, и в глазах ее был ужас пополам с отвращением.
— Ты с ума сошел, — выдохнула она. — Ты муж моей падчерицы! Отец ее ребенка! Как ты можешь такое предлагать? Это же грех, страшный грех!
— Грех? — Трофим усмехнулся. — А то, что мы с тобой тогда сделали, не грех? А то, что Фекла у нас внебрачная, не грех? Один грех, два — какая разница? Люди простят, время все спишет. А жить нам здесь, не в раю. И я хочу жить с тобой.
— Убирайся, — Аглая указала на дверь. — Убирайся вон и никогда больше не подходи ко мне с такими разговорами. Если Маша узнает — она этого не переживет.
— Маша? — Трофим встал. — Да Маша для меня — пустое место. Ты понимаешь? Пустое! Я с ней и дня бы не прожил, если бы не ты.
— Вон! — крикнула Аглая, и в голосе ее была такая сила, что Трофим попятился и вышел, тихо притворив за собой дверь.
Аглая упала на подушку, сотрясаясь в беззвучных рыданиях. Она оплакивала Петю, Савелия, свою загубленную жизнь, свою слабость, и этого человека, который посмел явиться к ней с такой правдой.
Она не знала, что в сенях, прижавшись к холодной стене, стояла Мария. Она не спала. Она слышала всё.
****
Мария не стала устраивать сцен. Она была тихой и незаметной всю свою жизнь. Она просто ушла обратно в свою комнату, легла рядом с спящей Лизонькой и пролежала до утра, глядя в темноту широко открытыми глазами.
Внутри у нее всё горело. Слова мужа жгли каленым железом. «Пустое место». Вот она кто для него. Пустое место. Он женился на ней, чтобы быть ближе к Аглае. Он спал с ней, родил ребенка, а сам все эти годы смотрел на другую. И эта другая — мачеха, которую она считала подругой, сестрой, которая родила от него ребенка!
Мария хотела кричать, рвать на себе волосы, бежать к Аглае и выцарапать ей глаза. Но она сдержалась. Она научилась терпеть за эти годы. Она будет терпеть и дальше. Но простить — никогда.
Три дня она ходила сама не своя. Молчала, делала дела по хозяйству, но на мужа и мачеху старалась не смотреть. Аглая, заметив это, чувствовала неладное, но спросить боялась. Трофим же, уверенный в своей безнаказанности, держался нагловато и даже не пытался загладить вину.
На четвертый день, когда они сидели за ужином, дверь распахнулась. На пороге стоял Савелий Филимонович.
Он похудел, осунулся, левая нога была перемотана грязными бинтами, через плечо висела видавшая виды вещмешок. Но это был он. Живой.
Ложка выпала из рук Марии и со звоном покатилась по полу. Аглая вскрикнула и зажала рот ладонью. Трофим побелел как мел.
— Здорово, домашние, — хрипло сказал Савелий Филимонович, оглядывая их всех тяжелым взглядом. — Не ждали?
— Батюшка! — Мария сорвалась с места и повисла у него на шее, заливаясь слезами. — Батюшка, живой! А мы похоронку получили! Два месяца как оплакали тебя!
— Знаю про похоронку, — он обнял дочь одной рукой, другой опираясь о косяк. — Ошибка вышла. В госпитале я был, тяжелый. Пока очнулся, пока письмо домой настрочил… Видать, не дошло. Ну да ладно, главное, я здесь. А вы как?
Он посмотрел на Аглаю. Она стояла, вцепившись в край стола, и не могла сделать ни шагу.
— Глаша, — позвал он. — Жена. Иди сюда.
Аглая, шатаясь, подошла к нему. Савелий Филимонович обнял ее, прижал к груди. Она почувствовала знакомый запах пота, махорки и еще чего-то чужого, больничного. И разрыдалась, уткнувшись ему в плечо.
— Ну, будет, будет, — бормотал он, гладя ее по голове. — Жив я. Вернулся.
Только тут взгляд его упал на люльку, стоящую в углу. Он нахмурился, отстранил от себя жену.
— А это кто? — спросил он, кивая на люльку.
В комнате повисла мертвая тишина.
— Это… — начала Аглая и запнулась.
— Это Фекла, батюшка, — быстро сказала Мария, вытирая слезы. — Дочка наша. Родилась, пока тебя не было.
— Дочка? — Савелий Филимонович прищурился. — От меня?
— От тебя, батюшка, от тебя, — закивала Мария. — Аглая тебе письмо писала, да видно, тоже не дошло, как твое.
Савелий Филимонович подошел к люльке, наклонился. Девочка спала, смешно нахмурив бровки. Темные волосики разметались по подушке.
— Темненькая, — сказал он задумчиво. — В кого ж такая?
— В прабабку, видать, — снова встряла Мария. — В твою бабку, батюшка. Та, говорят, чернявая была.
Савелий Филимонович выпрямился. Взгляд его стал жестким, колючим.
— Ладно, — сказал он. — Разберемся. Трофим, останься. Поговорить надо.
Трофим, все это время стоявший как истукан, вздрогнул. Мария и Аглая вышли, забрав детей.
— Ну, рассказывай, зятек, — Савелий Филимонович сел на лавку, вытянув больную ногу. — Как тут хозяйствовал без меня? Как колхоз? Как люди?
Трофим начал сбивчиво докладывать. Он говорил о планах, о посевной, о трудностях, но мысли его были далеко. Он лихорадочно соображал, догадался ли тесть о чем-то, или нет.
Савелий Филимонович слушал молча, не перебивая. Когда Трофим закончил, он долго смотрел на него, и от этого взгляда у зятя мороз пошел по коже.
— Хорошо старался, — наконец сказал председатель. — Вижу, не зря я тебя оставил. Только вот что я тебе скажу, Трофим. Завтра я в правление пойду. Восстанавливаться в должности. А ты… ты в поле пойдешь. На трактор. Как и был.
— Как же так, Савелий Филимонович? — Трофим побледнел еще больше. — Я же… я же старался… люди меня уважают…
— Люди? — усмехнулся Савелий Филимонович. — Люди, Трофим, не дураки. Я сегодня шел по селу — со мной здороваются, а за моей спиной шепчутся. Про тебя шепчутся. Про власть твою. Да и про другое тоже. Иди. Завтра с утра поговорим.
Ночью Савелий Филимонович не спал. Лежал рядом с замершей от страха Аглаей и смотрел в потолок. Он всё понял. Понял, почему дочь так нервничала, почему зять бледнел, почему жена дрожит как осиновый лист. Понял, чья это девочка с темными волосами в люльке.
Утром, когда Трофим ушел в правление сдавать дела, Савелий Филимонович позвал к себе Марию.
— Ну, говори, дочка, — сказал он сурово. — Всё говори. Не таись.
Мария долго молчала. Потом, собравшись с духом, рассказала всё. Про разговор, который подслушала. Про признание Трофима. Про то, что Фекла — его дочь, а не брат. Говорила и плакала, а отец сидел, сжав кулаки так, что кости хрустели.
— Аглая знала? — спросил он, когда она закончила.
— Знала, — кивнула Мария. — И я ее простила, батюшка. Она не виноватая. Она слабая. А он… он подлец. Он меня всю жизнь обманывал.
Савелий Филимонович встал. Молча надел пиджак, нахлобучил кепку и вышел.
Нашел он Трофима не в правлении, а в поле, у трактора. Тот возился с мотором, делая вид, что занят делом.
— Трофим, — позвал Савелий Филимонович.
Зять обернулся. Увидев лицо тестя, он понял всё. Бежать было некуда.
— Говорить с тобой буду коротко, — председатель подошел вплотную. — Ты перед народом виноват. Должность использовал не по делу. Воровал? Не воровал. Но бабу мою соблазнил. Семью мою разрушил. Дочь мою сделал несчастной. За это я тебя, сука, своими руками удавлю.
— Савелий Филимонович, — Трофим попятился, выставив вперед руки, — я не хотел… оно само…
— Само? — рявкнул Корнеев и, несмотря на больную ногу, ловко схватил зятя за грудки. — Само, говоришь? А сейчас само будет!
Он от души врезал ему по лицу. Трофим отлетел к трактору, разбив губу в кровь.
— Собирай манатки, — прохрипел Савелий Филимонович. — Чтобы к вечеру духу твоего в селе не было. Уйдешь сам — и забудем, как страшный сон. Останешься — посажу. Найму людей, они тебя, гада, голыми руками закопают в чистом поле. Понял?
Трофим, вытирая разбитое лицо, закивал. Он понял.
К вечеру его след простыл. Ушел пешком по большаку в сторону станции, даже не попрощавшись с дочерью.
—
Лето сорок третьего года выдалось трудным, но урожайным. Савелий Филимонович, несмотря на ранение, работал за двоих, а то и за троих. Он с утра до ночи пропадал в полях или в правлении, пытаясь наверстать упущенное, восстановить порядок, который пошатнулся при Трофиме. Люди видели его старания и уважали еще больше.
С Аглаей у них состоялся тяжелый разговор. Она упала перед ним на колени, просила прощения, хотела уйти, забрав Феклу. Савелий Филимонович долго молчал, глядя на ее склоненную голову. Потом поднял ее, поставил на ноги.
— Грех твой велик, Глаша, — сказал он устало. — Но и моя вина есть. Бросил я вас, ушел на войну, хотя мог остаться. Думал, так правильно, по совести. А вышло, что неправильно. Оставил молодую бабу без мужика. Кто его знает, что бы я на твоем месте делал? Время такое… проклятое. Ладно. Живи. Будем жить дальше. Ради детей.
Аглая не могла поверить своему счастью. Она плакала и целовала его руки, а он смущенно отмахивался, ворчал, что бабьи слезы терпеть не может.
Мария долго не могла прийти в себя после ухода Трофима. Она замкнулась, мало с кем разговаривала, все время проводила с Лизонькой и маленькой Феклой, которую полюбила как родную. Но время лечит. Через год, в сорок четвертом, в село пришел демобилизованный по ранению механизатор из соседней деревни, Игнат. Мужик он был простой, работящий, вдовец. Детей у него не было, жена умерла от тифа еще до войны. Увидел он Марию на покосе, и словно обожгло. Стал захаживать, помогать по хозяйству. Сперва Мария дичилась, но потом оттаяла. Игнат был добрым и заботливым, не то что Трофим. И смотрел на нее не как на пустое место, а с настоящей любовью.
Савелий Филимонович благословил этот брак. Игнат перебрался в Лесное, построил рядом с Корнеевыми свой дом. И зажили они большой, хоть и искалеченной войной, но дружной семьей.
А в сорок восьмом году у Савелия Филимоновича и Аглаи родился сын. Назвали его Кузьмой — в честь деда, погибшего на фронте. Савелий Филимонович, глядя на малыша, светился от счастья. Феклу, которая росла черненькой и бойкой, он любил не меньше, чем родных детей. Никогда и ничем он не дал ей понять, что она не его кровь. Для всех она была Корнеевой, его любимой младшей дочкой.
Трофим больше никогда не появлялся в Лесном. Поговаривали, что видели его в районе, что спился он и пропал где-то по этапам. Но Мария о нем не вспоминала. У нее была новая жизнь, новый муж и две дочери — Лизонька и маленькая Настенька, родившаяся уже в мирное время.
Аглая до самой старости носила в сердце вину за свою измену. Она молилась каждый вечер, благодаря Бога за прощение и за мужа, который сумел понять и простить. Но в тихие вечера, глядя на играющих во дворе внуков — детей Лизы и Феклы, — она иногда ловила себя на мысли, что все могло бы сложиться иначе. Но, слава Богу, сложилось так, как сложилось. Выжили. Сохранили семью. Сохранили любовь.
А весна всё так же приходила в Лесное каждый год. И ручьи так же звонко бежали по овражкам, смывая последние остатки снега. И пахло талой водой, сырой землей и надеждой. Надеждой на новую жизнь, на счастье, на то, что все беды останутся позади. Ведь если человек может простить самое страшное предательство, значит, не все потеряно. Значит, есть будущее. И оно будет светлым.