Перейти к содержимому

Молодая почтальонка украла их последние деньги и бросила умирать в глухой деревне, уверенная, что старики гонятся за ней из-за купюр. Лишь когда трактор перевернулся, она узнала, что прятал во внутреннем кармане седой дед, который всю дорогу звал её дочкой

ПРОВОДЫ АЛЕВТИНЫ

🌲 Деревня, которой нет на карте 🚜

Заозерная умирала тихо, без истерик. Просто однажды осенью в магазин не завезли хлеб, потому что машина сломалась, а через неделю выяснилось, что и чинить её некому — механик Михалыч ещё в августе уехал к дочке в Мурманск. Так и повелось. Сперва закрылась школа, потом фельдшерский пункт, а потом и клуб, в котором Алевтина когда-то крутила кино, забили досками. Досками же забили и церковь, но это ещё раньше, в шестидесятых, когда вышел очередной указ бороться с опиумом для народа.

К осени семьдесят пятого в Заозерной оставалось двенадцать дворов. Вернее, двенадцать домов, где ещё теплилась жизнь, а так-то улица была — сплошные глазницы с выбитыми окнами да провалившиеся крыши, похожие на челюсти старух. Из живых — никого младше пятидесяти. Ни одной собаки, кстати, тоже не осталось: последнюю, Жульку деда Кондрата, задрали волки прошлой зимой. Волков развелось — страсть. Они уже и на околицу выходили средь бела дня, стояли и смотрели, не боясь ни крика, ни палки.

Алевтина Степановна Горелова была здесь единственным человеком, у которого ещё росли зубы. Ей стукнуло тридцать четыре, она числилась почтальонкой, хотя почту в Заозерную не возили уже месяца три, а ещё — продавщицей, библиотекарем, истопником и, по сути, сиделкой при двенадцати стариках. Она и дрова колола, и письма за них писала (тем, у кого ещё были адресаты), и самогон гнала потихоньку — не для себя, для растирания суставов деду Ефиму, у которого ревматизм скручивал пальцы в такие узлы, что хоть плачь.

Но самое главное — Алевтина хранила сбережения. Да, вот так просто. Старики не доверяли сберкассам, которые были аж в райцентре, за сто двадцать километров, куда надо добираться сперва на тракторе до грейдера, а там ещё ждать попутку. Алевтина же каждое первое число, когда приходили так называемые пенсии (она сама их и приносила, потому что государство переводило деньги на сберкнижки, а сберкнижки лежали у неё же, в старой шкатулке, обмотанной изолентой), так вот — она выдавала каждому ровно столько, сколько надо на соль, муку, керосин и махорку. Остальное, с разрешения хозяев, складывала в общий котёл. И котёл этот, завернутый в несколько слоёв газеты «Правда» и перетянутый аптечной резинкой, лежал у неё под матрасом. Там было около трёх тысяч рублей. По тем временам — огромные деньги. Волга стоила девять, но Волгу здесь никто не водил.

И вот в один из таких бесконечных, серых, как стираная простыня, вечеров, когда ветер гудел в печной трубе так, что казалось, это сама смерть пробует голос, Алевтина приняла решение. Она устала. Не физически — физически она была ещё крепкой, с широкими ладонями и сильной спиной. Она устала быть единственной молодой. Единственной живой. Ей надоело слушать, как дед Ефим рассказывает про свою войну в пятый раз, как бабка Шура переспрашивает по десять раз одно и то же, как пахнет в избе Кондрата — смесью мочи, старой овчины и горького дыма. Она хотела города. Хотела, чтобы рядом был мужчина, у которого пахнет изо рта табаком и самогоном, а не лекарствами и увяданием.

В то утро всё и случилось.

На рассвете к околице подъехал лесовоз. Шофёра звали Гришка. Он был пришлый, из леспромхоза, что стоял в сорока верстах ближе к цивилизации. Здоровенный детина с рыжеватой бородой, вечно смеющийся, с золотой фиксой, которая сверкала, когда он запрокидывал голову. Он приезжал раз в месяц — вывозил остатки делянки, что ещё не успели спилить и бросить. Гришка был балагур, шутник, но и дело знал туго. Алевтина с ним пару раз перекидывалась шутками, а однажды даже выпила чаю в его кабине, пока он ждал, пока трактор Трофимыча вытащит застрявший прицеп. И тогда что-то ёкнуло. Не любовь — какая там любовь? — а острое, почти животное желание вырваться. Гришка был пропуском в мир, где есть свет, где есть люди, где не воют волки.

Она проснулась затемно, растопила печь, умылась ледяной водой и долго смотрела на себя в осколок зеркала, который висел на гвозде. Глаза усталые, но ещё яркие, синие, как васильки. Волосы русые, стянутые в тугой узел. Она вдруг развязала их, расчесала гребнем и оставила так. Потом надела своё единственное приличное платье — бордовое, в мелкий цветочек, которое берегла для праздников, давно канувших в прошлое. Сверху накинула телогрейку, но и под ней платье угадывалось, делая её почти нарядной, почти городской.

Потом она вытащила из-под матраса свёрток. Три тысячи двести сорок два рубля. Она пересчитала их дважды, хотя знала каждую купюру на ощупь. Были и мятые трёшки, и хрустящие четвертные, и даже одна красненькая — тридцать рублей, которую берёг дед Ефим «на гроб». Алевтина сунула деньги за пазуху, туда, где билось сердце, и толкнула дверь в сени.

Но перед этим она сделала ещё кое-что, о чём потом будет жалеть сильнее всего.

В углу её избы, в брезентовой сумке почтальона, с которой она не расставалась, лежали три мешка писем. Да, она их не разносила. Не потому, что не хотела, — а потому, что ответов уже не было. Те, кому писали старики, либо умерли, либо забыли, либо сами переехали неведомо куда. Алевтина пробовала читать некоторые — корявые, написанные дрожащей рукой строчки: «Дорогой сыночек Лёня, мы тут живы, картошка нонче не уродилась, но дед Ефим поделился…» И кому нести? Лёня этот, по словам бабки Нюры, уехал в Магадан ещё в пятьдесят девятом и с тех пор ни слуху ни духу. А письма шли и шли. Она складывала их, потому что не могла сжечь, — и это было её ошибкой. Но в то утро она просто швырнула сумку в печь. Брезент занялся неохотно, но бумага внутри вспыхнула весело, как будто радовалась, что прекращает свою бессмысленную жизнь. Алевтина смотрела на огонь, и по лицу её текли слёзы, но она не плакала — это от дыма, говорила она себе.

Лесовоз урчал за околицей. Гришка копался в моторе, матерился сквозь зубы, но, увидев Алевтину с узелком, присвистнул:
— Ого, Степанна, ты на свадьбу собралась, что ль? Али помирать?
— Заткнись, — беззлобно бросила она и забралась в кабину. — В город возьмёшь?
— В город — не в город, а до леспромхоза довезу, а там автобус. Ты что, совсем уезжаешь? — Гришка хитро прищурился, но глаз у него был незлой. Он вообще был незлой, просто ветер в голове. — А старики твои как же?
— Перезимуют, — отрезала Алевтина и хлопнула дверцей. — Поехали.

Гришка пожал плечами, залез в кабину, и лесовоз, взревев, покатил по разбитой колее прочь от Заозерной. Алевтина не оборачивалась. Она смотрела вперёд, туда, где за серой пеленой облаков угадывалась заря. Свобода пахла соляркой и разогретым маслом, и этот запах казался ей лучшим в мире.

А в деревне тем временем наступило утро.

Дед Ефим, приковылявший к избе Алевтины за своей пенсией, долго стучал клюкой в дверь. Потом толкнул — не заперто. Зашёл, и сердце у него сразу ухнуло куда-то в район валенок: печь ещё теплая, но постель холодная, шкатулка на столе пустая, платок её повседневный на гвозде висит, а выходного нету. И сумки почтальонской нету. И в печи — серая зола, но видно, что жгли что-то в спешке, потому что обгоревший уголок конверта прилип к колоснику.

Ефим вышел на крыльцо и закричал. Дико, истошно, как кричат, когда видят пожар:
— Ушла-а-а! Бросила-а-а!
И деревня, только что казавшаяся вымершей, зашевелилась.

Через полчаса в бывшем клубе (его открыли, сорвав доски) собрались все двенадцать. Вернее, одиннадцать — Трофимыч, что жил на отшибе, ещё не пришёл. Стоял гвалт. Бабка Нюра, у которой от нервов тряслась голова, причитала, что они теперь пропадут с голоду. Дед Кондрат требовал немедленно послать кого-то в район за милицией. Ефим молча сидел на лавке, сжимая в кулаке обгорелый уголок конверта, и смотрел в одну точку. Он знал про письма. Он сам писал сыну Лёне, каждый месяц по два письма, и отдавал их Алевтине. И теперь его осенило, что ни одно не дошло.

Когда гвалт немного утих, заговорил самый старый — девяностотрёхлетний Демьян, которого звали просто Дема, и который помнил ещё царя-батюшку.
— Нагонять надо, — сказал он тихо, но так, что все разом замолчали. — Деньги — хрен с ними, всё одно тратить некуда. А её вернуть надо. Без неё мы к Рождеству все поляжем. Она ж нам и за дочку, и за мамку, и за фельдшера. Кто Кондрату клизму поставит, если у него опять запор? Кто Нюре газету почитает? Кто, я вас спрашиваю? Я уже слепой почти. А без неё — никак. Вернуть.

— Так на чём? — спросил дед Ефим, поднимая глаза. — Пешком? Она уже к грейдеру подъезжает.
— Трактор, — сказал вдруг кто-то. — Трофимычев трактор.

Все повернули головы к двери, в которую как раз входил запыхавшийся Трофимыч. Ему было семьдесят два. Спина колесом, руки все в старческих пигментных пятнах, но ещё жилистые, крепкие. Он был единственным, кто мог завести «ДТ-54» — старого гусеничного монстра, который стоял на краю деревни под навесом и уже год как не использовался, потому что пахать было некому и незачем. Но Трофимыч знал его душу, знал, как подкачать ручным насосом, как прогреть пускач, как провернуть коленвал, когда движок клинит. Завести этот трактор без него не смог бы никто, хоть убейся.

— Слышь, Трофимыч, заводи свою зверюгу, — сказал Ефим. — Догонять будем.
— Вы сдурели, — прошамкал Трофимыч, но глаза его, мутные от катаракты, вдруг блеснули. — Я ж не вижу ничего почти. Правый глаз — пелена, левый — тени одни. Как я поведу?
— А я тебе глазами буду, — Ефим поднялся с лавки. — Впереди сяду, на капот. И буду кричать: левей, правей, прямо. Я ещё зрячий. Дорогу до грейдера я наизусть знаю. Справимся. Иначе поздно будет — лесовоз ходкий, а на грейдере они под сто пойдут. У неё денег полно, Гришка этот за тыщу до самого Ленинграда довезёт. Ищи потом ветра в поле.

Сборы были недолгими. Ефим надел ватник поплотнее, обмотал шею шарфом, который когда-то связала ему жена, умершая лет пятнадцать назад, и сунул за пазуху флягу с самогоном. Кондрат, Дема и ещё трое стариков попытались втиснуться в кабину, но Трофимыч махнул рукой — нечего, мол, перегруз, перевернёмся на первом же ухабе. В итоге в кабину сели сам Трофимыч, дед Кондрат и бабка Нюра (её взяли, потому что она могла перекричать тракторный движок, и голос у неё был визгливый, пронзительный). А Ефим, как и обещал, вскарабкался на капот, точнее, на кожух двигателя, обхватил ногами горячий металл и прижался грудью к выхлопной трубе, стараясь не думать о том, что будет, если он соскользнёт под гусеницы.

Трофимыч перекрестился, пробормотал что-то про Богородицу и крутанул заводную рукоятку. Пускач чихнул, заверещал, затарахтел, как бешеный. Дед дал ему прогреться с минуту, потом включил сцепление. Основной дизель грохнул так, что с ближайшей сосны сорвалась ворона и, каркнув на прощание, улетела в сторону леса. Трактор дрогнул, лязгнул гусеницами и пополз со двора. Ефим, вцепившись в поручень, заорал что было мочи:
— Давай, Трофимыч! Давай, родимый! Вытягивай на колею!

С этого момента начался ад. Настоящий, кромешный, какой даже на войне Ефиму редко выпадал.

Трактор «ДТ-54» — машина не для гонок. Он создан пахать. Его максимальная скорость по паспорту — около восьми километров в час. Но Трофимыч, видимо, что-то там подкрутил, подрегулировал, и теперь трактор ревел на пределе, выжимая все двенадцать. Гусеницы скрежетали так, что искры летели в стороны, даже если трактор шёл просто по земле. А когда выехали на грейдер, началось совсем безумное. Металл гусениц ударялся о каменное покрытие, и звон стоял такой, будто кузнечный цех обрушился. Ефима трясло немилосердно. Зубов у него своих почти не осталось, но те два, что ещё держались во рту, крошились буквально на глазах. Он чувствовал, как во рту появляется металлический привкус крови, но не обращал внимания. Ветер хлестал в лицо, слёзы текли из глаз, замерзали на щеках. Холод был пронизывающий, октябрьский, а на нём — ватник да шарф, но он терпел. Он был глазами этой бешеной черепахи.

— Левее! — орал он, когда впереди показывалась яма. — Правее! Прямо, прямо, тут мостки скоро!

Трофимыч в кабине, почти ничего не видя, крутил рычаги. Правая гусеница запаздывала, трактор рыскал. Бабка Нюра визжала, хватаясь за поручни. Кондрат читал молитвы вслух. Двигатель ревел, перегревался, но пока держался.

А тем временем лесовоз Гришки уже вышел на грейдер и катил в сторону развилки у Старого Моста — стратегического места, где дорога раздваивалась: одна ветка уходила на леспромхоз и дальше в райцентр, другая — в глухие леса на север. Если Алевтина минует эту развилку, ловить её будет негде.

Гришка заметил погоню не сразу. Он включил радио (у него был переносной приёмник, большая редкость), крутил баранку одной рукой, а второй обнимал Алевтину за плечи. Та сидела молча, прижимая к груди узелок с деньгами и думала. Думала она странное: не о том, как устроится в городе, а о том, заперла ли она курятник. Куры у неё были, четыре штуки, и если не запереть, лиса задерёт. А потом одёргивала себя — какая разница, лиса, куры, ты же навсегда уезжаешь. Но курятник всё равно стоял перед глазами.

— Слышь, Гринь, — сказала она вдруг. — А если они кинутся?
— Кто? — не понял шофёр.
— Старики мои. Может, заявят в милицию?
Гришка расхохотался, сверкнув фиксой:
— Да пока они до милиции дойдут, мы уже три моря переплывём. Не боись, красавица. Деньги есть, значит, и билеты есть. Хошь — в Вологду, хошь — в Архангельск. Я тебя до станции довезу, а там — сама. Ну, или со мной, — он подмигнул, — я парень холостой.
— Обойдёшься, — сухо ответила Алевтина, но на душе стало чуть легче. И правда, кто кинется?

Она не знала, что в этот самый момент дед Ефим, чьи пальцы примёрзли к поручню, за пять километров от неё выкрикивает в самое ухо Трофимычу: «Скорее, мать твою, скорее! Я ихний дым чую!»

Трактор настигал. Не знаю, как, но эти безумные старики выжимали из сорокапятисильного дизеля всё, что можно и нельзя. Когда до развилки оставалось километра три, Ефим, прищурившись, увидел впереди, на подъёме, красный задок лесовоза, гружённого брёвнами. Сердце его бешено заколотилось.

— Вижу! — заорал он. — Вон они! Трофимыч, на таран, перекрывай дорогу у моста!

Трофимыч не ответил — его лицо было сосредоточенным, по лбу катился пот, несмотря на холод. Он смутно различал тёмную массу впереди и слышал крики, но главное — он чувствовал машину, чувствовал, как она вибрирует, как гудит трансмиссия, как гусеницы вгрызаются в щебёнку. Трактор пошёл быстрее, выходя на финишную прямую.

В кабине лесовоза Гришка глянул в зеркало заднего вида и присвистнул.
— Твою ж дивизию… Алё, Степанна, ты это видишь?
Алевтина обернулась. Сзади, из облака сизого дыма, на них надвигалось чудовище. Огромный, чёрный, грохочущий трактор, на капоте которого, вцепившись, как клещ, сидел человек. И человек этот что-то кричал, разевая беззубый рот. А из кабины трактора, перекрывая рёв мотора, несся визг, высокий, пронзительный, почти ультразвуковой — бабка Нюра орала, вцепившись в деда Кондрата.
— Это они, — прошептала Алевтина побелевшими губами. — Господи, это они…
— Давят на психику, — нервно хохотнул Гришка, но голос его дрогнул. — Ничего, сейчас я газу дам, они на гусеницах много не навоюют.
— Не надо, — сказала она. — Может, остановиться? Поговорить…
— С ума сошла? Они ж нас на клочки порвут. Ты глянь на них — смертники. Им терять нечего.

И он нажал на газ. Лесовоз рванул вперёд. Но на подъёме перегруженная машина не могла уйти от трактора, который шёл ровно, не теряя скорости. Расстояние между ними начало сокращаться.

До развилки оставалось метров пятьсот, когда трактор поравнялся с лесовозом. Вернее, почти поравнялся — он шёл чуть позади, метрах в двадцати, и Ефим, сорвав голос, орал в сторону кабины:
— Стой, Алевтина, стой, Христа ради! Вернись! Мы всё простим, только вернись! Деньги можешь оставить, только сама вернись! Без тебя смерть! Смерть нам без тебя!

Алевтина смотрела в боковое окно, и её трясло. Она видела лицо Ефима — искажённое, багровое от холода и крика, видела его пальцы, скрюченные на поручне, видела его глаза, в которых стояла не ярость, а мольба. И видела, как из его рта течёт кровь. Ей стало плохо. Её затошнило от того, что она сделала.

Но вдруг что-то перещёлкнуло. Страх? Нет. Злость. Дикая, необъяснимая злость на саму себя, на этих стариков, на то, что они смеют её догонять, смеют просить, смеют умирать у неё на глазах. Она не хотела быть виноватой. Ей хотелось, чтобы всё кончилось раз и навсегда. И она крикнула Гришке то, что решило всё:
— Дави!

Гришка дёрнулся, уставился на неё:
— Ты что, дура? Там же люди!
— Они не люди! — завизжала Алевтина. — Они призраки! Мертвецы! Они и так сдохнут, а я жить хочу! Дави, сказала!

И Гришка, то ли поддавшись её истерике, то ли просто испугавшись, что трактор сейчас протаранит борт, резко крутанул руль влево, перекрывая дорогу и пытаясь оттеснить трактор к обочине. Многотонный лесовоз с брёвнами вильнул. Заскрипели увязки. Одно бревно угрожающе качнулось.

На капоте трактора Ефим вдруг понял, что сейчас произойдёт. Он увидел, как надвигается на них решётка радиатора лесовоза — огромная, как стена. «Убьёт», — мелькнуло в голове. И он заорал изо всех сил, тех, что остались:
— Трофимыч, в кювет! В кювет, мать твою!

Трофимыч не видел, что творится. Он слышал только грохот, визг Нюры и этот последний отчаянный крик Ефима. И он, доверившись полностью своему «навигатору», рванул правый рычаг до упора. Трактор клюнул носом и начал уходить вправо, в глубокий кювет, поросший кустарником. Это было спасение и катастрофа одновременно.

Лесовоз, не встретив сопротивления, проскочил мимо, едва не задев заднюю часть трактора. Но стабилизацию на гусеничном ходу не обманешь: попав гусеницей на рыхлую, подмытую дождями бровку кювета, трактор начал заваливаться на бок. Медленно, страшно, как тонущий корабль. Ефим, не удержавшись, кубарем полетел с капота, ударился грудью о камень, и из его горла вырвался хрип, похожий на всхлип. В кабине всё смешалось: бабка Нюра влетела головой в стекло, Кондрата придавило дверцей. А Трофимыч, вцепившись в рычаги, уходил вниз вместе с машиной. Трактор перевернулся, дымя и воя, и придавил ему ноги многотонной тушей.

Стало тихо. Только шипел пробитый радиатор да где-то вдалеке стучал удаляющийся двигатель лесовоза.

Алевтина смотрела назад, в маленькое заднее окошко. Она видела, как трактор, этот смешной, бесполезный трактор, переворачивается и замирает, как над ним поднимается пар. И она вдруг закричала Гришке:
— Стой! Останови, сволочь, стой!!!

Гришка от неожиданности нажал на тормоз, лесовоз заюзил на щебёнке, и она, не дожидаясь полной остановки, рванула дверцу и выпрыгнула. Побежала назад, спотыкаясь, падая, разбивая колени о камни, оставляя на дороге свой узелок с деньгами. Ей было плевать. Она бежала туда, где лежал Ефим.

Он был ещё жив. Кровь пузырилась на губах, грудь была неестественно вмята, но глаза смотрели ясно и осознанно. Увидев её, он попытался улыбнуться, и это было страшнее всего.
— Дура ты, Лёвка, — прошептал он, называя её детским, деревенским именем, которое она не слышала лет двадцать. — Дура… Мы ж не за деньгами…
— Молчи, Ефим Палыч, молчи, сейчас скорая, сейчас поможем, — она упала на колени рядом с ним, попыталась зажать рану, но раны как таковой не было — его раздавило изнутри.
— Деньги… чёрт с ними, — он закашлялся, изо рта вылетел сгусток крови. — Ты… ты не думай, я не за ними. Я это… связал вот…

Он слабо шевельнул рукой, показывая на что-то у себя за пазухой. Алевтина, онемев, расстегнула его ватник, и оттуда выпал платок. Пуховый, серый, нежнейшей вязки, ещё недовязанный, с торчащими спицами. Тёплый, пахнущий овечьей шерстью и самогоном. Она знала этот узор — так вязала когда-то давно её мать, научившая и Алевтину, а та, смеясь, показывала этот узор на посиделках в клубе, когда клуб ещё работал. И дед Ефим запомнил. И начал вязать — с его-то скрюченными ревматизмом пальцами.

— Зима скоро… Холодно тебе будет в городе, — выдохнул Ефим. — А так… сподручнее…

Он ещё раз попытался вдохнуть, но не смог. Глаза его, всё это время смотревшие на Алевтину, вдруг остановились, и в них что-то погасло. Он замер с этой своей попыткой улыбнуться.

Алевтина не кричала. Она взяла платок, прижала к лицу и завыла. Тихо, по-бабьи, раскачиваясь взад-вперёд. Этот платок был не просто подарком. Это был ответ. Ответ на все её сомнения, на её бегство, на её «я им не нужна». Оказалось, нужна. Да не для работы — для дыхания, как воздух. А она их — в печь. Как те письма.

Сзади, хромая, подошёл Кондрат. Он выбрался из кабины, весь в порезах от стекла, оглушённый. Посмотрел на Алевтину, на Ефима, и всё понял без слов. Снял шапку, перекрестился. Чуть поодаль стонала, лёжа на земле, бабка Нюра — живая, но с переломанной рукой. А под перевёрнутым трактором, всё ещё в сознании, лежал Трофимыч. Он был придавлен, ног он уже не чувствовал, но глаза, его полуслепые глаза, были сухими.
— Догнали? — только спросил он, когда Кондрат наклонился к нему.
— Догнали, — соврал Кондрат, потому что правда сейчас была бы лишней. — Догнали, Трофимыч.

Алевтина поднялась с колен, держа в руках платок. Вся в крови, своей и чужой, в разорванном праздничном платье, она пошла к трактору. Встала над Трофимычем, глядя на него сверху вниз, и не могла выдавить ни слова. А он посмотрел на неё — то ли тень узнал, то ли голос услышал — и сказал спокойно, буднично:
— Вернулась, стало быть… А ну, пособи старику, доча. Тяжело что-то.

И вот тогда она заплакала уже по-настоящему. Потому что слово «доча» из уст человека, которого она только что оставила умирать под трактором, пробило последнюю броню.

Лесовоз Гришки растворился в темноте. Он уехал, и больше о нём в Заозерной не слыхали. Может, побоялся ответственности, может, решил, что с деньгами, выпавшими из узелка на дороге, ему будет сподручнее начать новую жизнь. Деньги, кстати, так и остались лежать на обочине — Кондрат потом их собрал, все до копейки.

Скорая приехала через два часа. Она была уже не нужна Ефиму — его, накрытого брезентом, отнесли в сторону. Но Трофимыч был ещё жив. Его доставали из-под трактора всем миром, ругаясь и плача, боясь задеть перебитые артерии. Ногу пришлось ампутировать, уже в райцентре, но он выжил — жилистый оказался дед. Вернулся в Заозерную через три месяца, на протезе, который ему выхлопотала Алевтина. Да, она осталась.

Она осталась, хотя могла бы уйти через неделю, когда увозили Трофимыча в больницу. Никто её не держал. Деньги все вернула до копейки. Письма… Писем не вернуть. Но она села и написала каждому из тех, чьи адреса помнила, — заново. Под диктовку стариков, с их бесконечными вставками и причитаниями. И некоторые письма даже дошли до адресатов, потому что к весне в Заозерную вдруг приехал тот самый Лёня, сын деда Ефима, — седой, пятидесятилетний мужик, который не был дома тридцать лет. Приехал, когда отца уже не было в живых. Постоял у могилы, поговорил о чём-то с Алевтиной и уехал обратно в Магадан. Но приезд его был важен — он замкнул какую-то рваную цепь.

Зимой, как и предсказывал дед Ефим, было холодно. Алевтина носила его платок, не снимая. Руки у неё потрескались от дров и ледяной воды, но она больше не жаловалась. Она научилась заводить трактор сама — на случай, если вдруг кому-то понадобится в больницу или ещё за чем. И когда ревел движок, и гусеницы крошили мёрзлую землю, ей казалось, что дед Ефим сидит где-то рядом и кричит ей на ухо: «Левей! Правей! Давай, доча, газуй!»

Деревня прожила ту зиму. Потом ещё одну. А потом настали девяностые, и умер последний старик — Дема, помнивший царя. Алевтина схоронила его, закрыла избу, села в тот самый трактор (который чудом ещё заводился) и поехала в райцентр, уже навсегда. Она была последней, кто уехал из Заозерной.

Говорят, когда трактор скрылся за поворотом, с колокольни забитой церкви сорвались и улетели в небо все голуби, которые там жили. А может, это были не голуби.

Я слышал эту историю от своей бабки, которая когда-то работала в райцентровской больнице и принимала того самого Трофимыча с раздавленными ногами. Она говорила: «Когда он лежал и бредил после наркоза, то всё повторял одно и то же: „Догнали. Догнали.“ А кого догоняли — никто не знал». Вот я и узнал. И теперь, когда вижу пуховый платок — такой, серый, неумелой вязки — у меня сжимается сердце. Потому что это не платок. Это последнее «прощай» от тех, кто умел прощать. По-настоящему. До конца.


Оставь комментарий