31.01.2026

1930 г. Когда ночью за родителями-кулаками пришли, я думала — вот оно, дно. Но дно оказалось в глазах родной тётки, которая назвала нас «лишними ртами» и мечтала сдать в детприёмник, как протухшую картошку

Летней ночью, когда воздух был густ от аромата цветущей липы и сонного тепла, настойчивый, словно дробь дятла, стук разорвал тишину и погрузил в тревогу восьмилетнюю Лиду. А следом, сквозь дрему, до неё донеслись грубые, требовательные голоса, врезавшиеся в ночной покой.

– Открывай по-хорошему, Сазонов! Кончается твое привольное житьё! Хватит нежиться в теплой постельке!

Девочка прильнула к прохладной деревянной косяке, к узкой щели, сердце её билось, как пойманная птица, а холодный страх, липкий и необъяснимый, заставил её съёжиться. Она понимала смутно, но безошибочно — происходит нечто непоправимое. Да, в последнее время в доме витала тень; мать с отцом ходили с опущенными глазами, перешёптывались в сенях украдкой, прятали в подпол мешки с зерном, а ещё отец на прошлой неделе увёз на ярмарку двух розовощёких поросят, будто торопился избавиться от всего, что могло привлечь лишний взгляд. Тут её отец, Гавриил, тяжко ступая, направился к двери, которая уже с треском распахнулась, а мать, Анфиса, метнулась к красному углу, где темнели лики образов. Пятилетний Мишенька, разбуженный громом чужих голосов, босыми ножками потопал к сестре, и Лида прижала его к себе, зажав ладонью его полуоткрытый от сна ротик.

В горнице уже толпились люди — двое незнакомцев в коротких, жёстких кожанках и председатель сельсовета, сосед Прохор, чьи глаза упорно изучали половицы, не в силах поднять взгляд.

– Постановление имеется, Гавриил Никитич, – пробормотал Прохор, вертя в руках поношенную картузную козырку. – Как эксплуататор трудового народа ты со всем семейством подлежишь выселению. Собирай нехитрый скарб.

– Какой скарб? Какое выселение? – тихо, обречённо спросил Гавриил. – Это мой дом, я его бревно к бревну своими руками клал!

– Был твой, стал народный. Сам, говоришь, клал? – усмехнулся один из пришлых, окидывая взглядом чистую, ухоженную избу. – На какие же капиталы строил? Не на те ли, что нажил, пользуясь чужим горбом, платя гроши, а сам жируя? Всё, нагулялся, пора и честь знать.

– Детей… – сдавленно, словно сквозь туман, произнесла Анфиса. – Могу ли я детей к сестре отправить? Хоть их-то…

– Детей можете отправить. Они подлежат выселению лишь потому, что без родителей оставлять не положено. Но коли есть кому приютить — препятствий чинить не станем.

Пока плачущие, ничего не понимающие дети одевались в темноте, Анфиса, не сдерживая беззвучных слёз, шептала, прижимая к груди Лиду и покрывая её лицо бесчисленными, быстрыми поцелуями.

– Слушай меня, солнышко моё, слушай каждое слово. Пойдёте в Заречье, к тётке Агафье. Слышишь? К Агафье ступайте! Мишу не отпускай от себя ни на шаг, будь за него как каменная стена.

– Мамуля… – всхлипнула Лида, цепляясь за материнский сарафан.

– Доченька, мы обязательно будем вместе, клянусь тебе. Обязательно.

– Когда же? – прошептала девочка, чувствуя, как мир рушится у неё на глазах.

– Не знаю, родная, не знаю… – поцеловав Лиду в макушку, Анфиса опустилась перед Мишенькой, осыпая поцелуями его сонное, испуганное личико. – Но встретимся. Братца береги как зеницу ока.


Дорога в Заречье была недолгой, село лежало всего в трёх верстах, но идти в кромешной тьме, под мерцанием холодных звёзд, было страшно. Оттого Лида с Мишей переночевали в сеновале на самой окраине, у старухи Василисы, а на рассвете, когда небо только-только стало алеть, тронулись в путь. Лида тащила за руку Мишеньку, а он спотыкался на каждой кочке, хныкал усталым, тоненьким голоском и жаловался:

– Я к маме и папе хочу. Я не хочу к тёте Агаше.

– Надо, Мишенька. Надо, – твердила она, словно молитву. – Тётка Агафья накормит нас, пригреет. Некуда нам больше идти. А с мамой и папой мы обязательно встретимся. Потерпеть только надо немного, совсем чуть-чуть.

Она повторяла это снова и снова, убеждая и его, и самое себя, пытаясь заглушить леденящий ужас одиночества.

Вот и изба Агафьи, покосившаяся, с замшелой крышей. Они постучали робко, за дверью заскрипел засов, и она приоткрылась на цепочку. В щели показалось осунувшееся, настороженное лицо тётки.

– Тётя Агаша… – жалобно, дрожащими губами, произнесла девочка.

– Вы-то чего здесь? – удивилась та, не открывая цепь. – Родители где?

– Маму с папой увезли ночью. Мама сказала к вам идти.

– Заходите, сейчас разберёмся.

Они вошли в полутьму сеней, а затем и в горницу, где за грубым столом, неторопливо поедая жидкую овсяную кашу, сидели четверо детей тётки. Самый младший, карапуз Петька, лет двух, возился с деревянной ложкой, рядом сидел Серёжка, ровесник Миши, и близнецы Дуня и Феня, что были на год старше Лиды. Муж Агафьи, Степан, недоумённо посмотрел на вошедших, а потом вопросительно обвёл взглядом жену.

– В чём дело-то?

– Сама пока не ведаю. Лидка говорит, что Гавриила с Анфисой ночью забрали.

– Голодные? – отрывисто спросил Степан.

– Да, – кивнула Лида. В животе действительно сосало и урчало пустотой, последний раз они ели вчера за ужином, казавшимся теперь частью другой, безвозвратно ушедшей жизни.

– Садитесь за стол. Поешьте, потом и расскажете.

Жидкую кашу на воде они ели молча, жадно, не поднимая глаз, чувствуя на себе тяжёлые, изучающие взгляды. Лида ела и думала о том, что мама как раз собиралась сварить сегодня щей на говяжьей грудинке да испечь пирог с поздней земляникой. Слёзы подступили к глазам, горячие и горькие, но она сдержалась, проглотив и их вместе с пресной овсянкой. Поев, она тихо, сбивчиво рассказала о ночном визите, о словах матери, о дороге в Заречье.

После обеда Степан и Агафья куда-то уехали на лошади, а когда вернулись, тётка была хмурой и раздражённой, будто её обманули в самой важной сделке. Когда все легли спать, Лида ворочалась на жестком матрасе за печкой, а когда встала ночью попить, услышала приглушённые, но яростные голоса Агафьи и Степана за перегородкой. Он что-то бормотал успокаивающе, а тётка шипела, полная горечи:

– Главное, когда я попросила у них прошлой осенью порося — отказали, скупые! Теленок хворый родился, попросила у Анфисы его, мол, выхожу я животину, подсоби, отдай. Нет, в город на ярмарку отвезла, продала за гроши. Ничем никогда не помогала, жадные они с Гаврилой были, удавятся за каждое зёрнышко. А теперь что? Теперь всё добро их описали, их самих в дальние края отправили, зато как детей пристроить — так о нас, о родне, вспомнили.

– Жалко их, деток-то, – услышала Лида усталый голос Степана.

– Кого? Анфису с Гаврилой? Не жалко ни капли. Нас они не жалели, когда в голодные годы животы наши пухли, когда нашу Машеньку мы в сырой земле схоронили. Не жалела, пироги у себя дома пекла, творог на базар свозила, а родне — крохи со стола. Ладно, хоть мать свою престарелую к себе забрала и до самой кончины кормила, это ей в зачёт. А как батраков нанимали за кружку молока, забыл? Слыхала я, как Фомка у них трое суток двор расчищал за крынку молока да краюху хлеба чёрствого. Скупость их на весь уезд известна. Так что нажили своё. А вот чем мы провинились, что на наши плечи эта ноша ложится — одному Господу ведомо.

– О какой ноше толкуешь? – буркнул Степан.

– Как о какой? Двое лишних ртов! Своих не знаешь, как прокормить, а тут ещё эти «барчата». Видал, как за ужином они носы от нашей похлёбки воротили? В обед-то с жадностью накинулись, голодные были. А потом и не по нраву наша пища пришлась. Ничего, они у меня каждую крошку отрабатывать будут, будь здоров.

Дальше голоса потонули в шёпоте, и Лида, осторожно ступая босыми ногами по холодному полу, вернулась в свой угол, где на общем матрасе спал, прижавшись к стенке, Мишенька.

А на следующий день началось то, о чём предрекала Агафья. С первыми петухами она погнала племянницу с братом на огород сорняки полоть, потом велела Лиде вымыть до блеска все стёкла в горнице, затем приказала присмотреть за Петькой, чтобы не упал в колодец. И так повторялось изо дня в день.

Работы было невпроворот. Лида, привыкшая к труду и дома, не роптала вслух. Она мыла, скребла, таскала воду, полола грядки. Это была её немая плата за кров и скудную похлёбку. Мишенька жался к сестре, стараясь стать невидимым, но его постоянно толкали, дразнили обидным словом, отнимали у него те крошечные, жесткие корки хлеба, которые он получал за обедом.

Еды давали мало, и всегда — с попрёком и тяжёлым вздохом. Агафья, разливая по мискам пустоватые щи, ворчала, не глядя ни на кого:

– Пятый да шестой рот. У самой четверо, их бы прокормить. Хозяйничала Анфиса, важничала, а поросёнка мне одолжить пожалела. И где теперь её хозяйство? Сама теперь, поди, в дальних краях землю ковыряет, а её приплод мне на шею сел.

Лида молчала, сжимая деревянную ложку так, что суставы пальцев белели. Внутри всё кипело и стонало от обиды за мать, от жгучего стыда, от всепоглощающего страха. Она слышала, как дядя Степан, тихий и кроткий, вечером, когда дети затихали, говорил жене, понизив голос:

– Агафья, больно уж ты их притесняешь. Коли так глаза твои на них не глядят, давай отвезём куда надо. В детприёмник, Агафья, свезём. Там им, может, и лучше будет.

– Молчи уж, что про нас люди скажут? Сестрины дети всё ж…

– Какая она тебе сестра была? Когда последний раз она тебе добра желала? Гордячка! И никто не осудит, если ты детей этих, от греха подальше, куда следует определишь.

Лида, притаившись за печкой, слушала и замирала, словно мышь перед змеёй. Само слово «детприёмник» звучало для неё как приговор, как тёмная бездна, куда детей бросают и забывают.

И вот однажды она услышала, как Агафья и Степан говорили уже не шёпотом, а вполне отчётливо.

– Вот в воскресенье, как в город поеду за гвоздями, тогда и свезём. Пусть и правда, что хотят, то и болтают. Отчего мне свои последние крохи чужим детям отдавать?

На следующее утро, ещё до рассвета, когда в избе царила глубокая, тяжёлая тишина, Лида потихоньку собрала свои жалкие пожитки в узелок, разбудила Мишеньку.

– Миша, – прошептала она, прикладывая палец к губам. – Мы уходим. Сейчас же. Тихо-тихо. Пойдём маму с папой искать.

Он кивнул, доверчиво и сонно, не спрашивая, как они найдут родителей, уплывших в неведомую даль. Он верил сестре безоговорочно, как верил в то, что солнце встаёт на востоке.

Они пошли к двери, стараясь ступать неслышно. Под ногой Лиды жалобно скрипнула половица, и она замерла, прислушиваясь к храпу за перегородкой. Но никто не проснулся, и она, выдохнув, осторожно потянула на себя скобу.

– Куда мы, Лидка? – еле слышно спросил Мишенька, уже на улице, крепко ухватившись за её руку.

– В город, – сказала она твёрдо, хотя сама не знала, что такое город и где он. – Там люди добрые бывают. Нам помогут. Только иди, братик, иди и не оглядывайся, поторопимся.


Лида шла, почти толкая перед собой усталого Мишеньку. Она свернула с просёлочной дороги в лес почти сразу, как вышла из села, боясь, что тётка хватится и поскачет искать их по большой дороге. Лес встретил их прохладой и звенящей тишиной, он казался бесконечной, тёмно-зелёной стеной, способной укрыть и защитить.

– Мы, Мишенька, направимся в город, – говорила она, больше для собственного успокоения. – В городе люди богатые живут. Буду под окнами петь, или в няньки наймусь. Только бы нас покормили да не прогоняли.

Но город был где-то за тридцать вёрст, а сейчас был только лес — густой, таинственный и, казалось, совершенно безлюдный. Солнце пробивалось сквозь листву светлыми, колышущимися пятнами, птицы пели свои беспечные песни, но в душе у Лиды росла тревога. Вскоре она с ужасом поняла, что они сбились с пути и идут уже не туда. Деревья стали похожи друг на друга, тропинка растворилась в зарослях папоротника. И так ей стало страшно, что хотелось опуститься на землю и зарыдать. Но ради Миши, боясь напугать его ещё больше, она сжала зубы и шла вперёд, наугад.

– Лидка, дымом пахнет, – вдруг сказал братишка, всхрапнув носом, как маленький зверёк.

Девочка повела носом — действительно, в воздухе витал едва уловимый, но такой желанный запах дыма, а ещё — чего-то вкусного, мясного!

– Пойдём туда, Миша. Может, нас там покормят добрые люди.

И они, воодушевлённые этой надеждой, направились туда, откуда вился тонкий, сизоватый дымок. Вот и опушка, а на ней — небольшая, но крепкая избушка, сложенная из толстых, темневших от времени брёвен. К двери вела аккуратно протоптанная тропка, а рядом, под деревянным навесом, лежали ровные поленницы дров, и на деревянных кольях висели стальные капканы.

– Ох ты, гости нежданные! – услышали они позади себя голос, негромкий, но сильный, и обернулись. Позади стоял старик, худощавый, но жилистый, с седой, лопатой, бородой. Морщины прорезали его лицо глубокими бороздами, но глаза, светло-голубые, как осеннее небо, были удивительно ясными, добрыми и сейчас полными искреннего удивления.

– Дяденька, мы заплутали, – выпалила Лида, чувствуя, как дрожит её подбородок.

– Господи милостивый… Чьи вы будете? Откуда? Как в нашей глуши оказались?

Лида открыла рот, чтобы выдать заранее придуманную историю про умерших от тифа родителей, про дальнюю родственницу, которая их выгнала… Но вместо лживых слов из её горла вырвался лишь сдавленный, хриплый звук, а потом слёзы, долго сдерживаемые, хлынули ручьём, и она бессильно опустилась на землю.

Старик не стал расспрашивать. Он молча подошёл, поднял девочку, потрепал по голове Мишеньку, а затем, взяв обоих за руки, повёл к своему жилищу.

– Отдохните, пташки, присядьте. Сейчас зайчатинка как раз поспела, покормлю с дороги.

Он вышел в сени и вскоре вернулся с чугунком, от которого поднимался густой, душистый пар. Это была похлёбка — наваристая, с кусками нежной зайчатины, с луком и лесными травами. Аромат стоял такой, что у детей закружились головы.

– Кушайте на здоровье, да осторожнее, горячо, – предупредил старик, подавая им деревянные ложки, гладкие от долгого использования.

Ребята ели молча, шумно и благодарно прихлёбывая. Старик, которого звали дедом Матвеем, наблюдал за ними, а когда первый, самый острый голод был утолён, спросил мягко:

– Имена-то ваши как?

– Лида, – выдохнула девочка, чувствуя, как тепло от пищи разливается по телу. – А это Мишенька, брат мой младший.

– А вас? – робко, сквозь ложку, спросил Миша, осмелев от сытости и ласкового взгляда.

– Дед Матвей я. Лесником тут состою, сторожу угодья. Ну-ка, поведайте, откуда ноги растут?

И Лида, глядя в эти ясные, понимающие глаза, не смогла солгать. Она рассказала всё как есть — про ночной приход, про родителей, про дорогу к тётке, про её слова и свои страхи. Может, он подскажет, как до города добраться?

– Ну что ж, оставайтесь пока здесь, под моим крылом, – сказал дед Матвей, не раздумывая. – Тут вас никто не тронет, не найдёт. А там видно будет. Вон печь, на лежанке место мягкое есть, постелю вам тулуп свой овчинный. Будете там почивать.

Дед Матвей оказался человеком редкой души — тихим, мудрым и бесконечно заботливым. Каждое утро он уходил в свои лесные обходы — проверить капканы, посмотреть, не хозяйничают ли браконьеры, пометить свежие волчьи следы. А вечерами сидел на завалинке или на лавке в избе, чинил снасть, резал из мягкой липы ложки и однажды вырезал для Мишеньки целую стайку птичек-свистулек.

Лида в первые дни жила в постоянном ожидании подвоха. Каждое утро просыпалась с замиранием сердца: а вдруг это лишь мираж? А вдруг он передумает и вернёт к тётке Агафье? Она рвалась помогать: мела избу до скрипа половиц, мыла посуду, стараясь быть незаметной и полезной. Матвей хвалил её и рассказывал им с Мишенькой удивительные истории — про то, как медведь берлогу готовит, как отличить след рыси от собачьего, как по мху на деревьях стороны света найти. И всегда, всегда на столе стояла еда — простая, но сытная и вкусная: пареная репа с маслом, густая пшённая каша с салом, дымящаяся уха из только что пойманной рыбы. Так прошло две недели, наполненных непривычным покоем.

Как-то раз, когда Мишенька сладко уснул на лежанке, Лида набралась смелости.

– Дед Матвей, а мы вам не в тягость? Ведь мы чужие…

Он отложил нож, которым обстругивал палку, и устремил на неё свой светлый взор.

– В лесу всякой твари место есть. Птенцу в гнезде, волку в логове, оленю на тропе. И вам тут место нашлось. Не в тягость, внученька, а в радость старику. Одиноко тут бывало.

– Но нас, наверное, ищут, – прошептала она, боясь сглазить это временное пристанище.

– Вот что я тебе скажу… Никто вас не ищет. Был я на днях в Заречье, по своим надобностям. Так там все меж собой сказывают, будто тётка ваша вас в детский дом в райцентре определила. Я разговорился с её мужем, Степаном, знакомы мы давно, по охоте. Так он и говорит, мол, отвёз, мол, деток, тяжело им у нас было. Так что спите спокойно. Нехристи они, ваши родственники, однозначно.

– А как же мы дальше будем? – по-взрослому, с тоской, спросила девочка. Она понимала страшную правду — дети, от которых отказались, в такое время были никому не нужны…

– А вот что. Сын у меня есть, Игнат, председатель колхоза в Зорькино, это по ту сторону леса. Мы к нему обратимся, он человек с головой и с сердцем. Авось, что и придумает.

– В детский дом отправит, наверное, – вздохнула тяжко Лида, но дед Матвей лукаво подмигнул ей и покачал головой.

– Не накаркивай, внучка. Сын мой не таков. Увидишь.

Девочка лишь кивнула, но в душе решила ценить каждый миг, проведённый в этой лесной обители, как последний подарок судьбы.

Через несколько дней Лида, выглянув в крошечное оконце, вжалась в стену от неожиданности: к избушке, разбрасывая колесами лужи, подкатила телега, а в ней сидел крепкий, широкоплечий мужчина с серьёзным, волевым лицом. Сердце у Лиды упало — это был он, сын, председатель. Значит, конец.

– О, Игнатушка мой пожаловал! – обрадовался дед Матвей, потрепав проснувшегося Мишку по волосам.

Игнат вошёл в избу, и его пронзительный, быстрый взгляд сразу нашел детей. Он молча положил на стол холщовый мешок с мукой и коробку с солью.

– Привёз, отец, что просил. Там ещё мешок картошки в телеге. А это кто у тебя в гостях?

Матвей кивнул на лавку.

– Присядь, сынок. Дело есть важное.

Игнат слушал недлинный рассказ отца, не перебивая, лишь изредка переводя тяжёлый взгляд с Лиды на Мишу. Он был человеком действия, привыкшим к ответственности и трудным решениям. Когда старик закончил, Игнат глубоко вздохнул и провел широкой ладонью по лицу, словно смахивая усталость.

– Понятно дело. Беглецы. Дети тех, кого выселили.

Слово «выселили» заставило Лиду сжаться в комок. Но Игнат неожиданно поднялся и присел на корточки прямо перед Мишенькой, сделавшись с ним одного роста.

– А тебя как звать-то, хлопец?

– Миша, – прошептал мальчик, пряча лицо в плече сестры.

– Лидия и Михаил, – произнёс Игнат, вставая во весь свой немалый рост. Он обменялся долгим, многозначительным взглядом с отцом, потом резко кивнул, будто в его голове уже созрел план. – Собирайте свои манатки, птенцы. Поедем со мной.

У Лиды похолодело внутри. Всё. Сейчас — детприёмник. Она инстинктивно шагнула вперёд, заслоняя брата собой, как наседка цыплёнка.

– Мы… мы тут у деда поживем… Мы не мешаем! Работать будем!

Но дед Матвей положил свою тёплую, узловатую руку девочке на плечо.

– Поезжай, Лидушка, с дядей Игнатом. Мне вы не помеха, совсем. Но негоже детскому возрасту в лесной глуши со стариком тлеть. Ты говорила, в школу пора — вот и пойдёшь. Чему я тебя научу? Только лесные байки знать будешь. Не бойся, сынок мой — человек правильный, в обиду не даст.

Дорога в Зорькино прошла в почти полном молчании. Лида сидела, крепко прижимая к себе сонного Мишеньку, и смотрела на широкую, несгибаемую спину Игната. Село оказалось большим и оживлённым, не в пример их родной деревеньке и уж тем более Заречью. Изба Игната стояла шестой от края, просторная, крепкая, с резными наличниками, напомнившая Лиде о родительском доме. При этой мысли слёзы вновь навернулись на глаза.

– Ну что, приехали, – сказал Игнат, осаживая лошадь во дворе. – Слезайте. Эй, Пелагея! Выходи-ка, глянь, кого я тебе привёз!

Из сеней вышла женщина — высокая, статная, с мягким, добрым лицом. Увидев детей, она замерла на пороге, прижав руку к груди.

– Детки! Господи… Чьи они, Игнатушка?

– К отцу в лесу прибились. Уж недели три как живут. Надо решать, как быть.

Пелагея, не говоря ни слова, подошла и опустилась перед ними на колени. Её тёплые, работящие пальцы нежно коснулись щеки Лиды, потом осторожно погладили спутанные волосы Миши. И вдруг из её глаз покатились крупные, беззвучные слезы.

– Сироточки… Совсем крохотулечки. Голодные, поди?

– Нет, – покачала головой Лида. – Нас дед Матвей утром накормил.

– Так то утром! А сейчас уж полдень. Пойдёмте в дом, милые.

– Мы не хотим, – начала было Лида, вспомнив ворчание тётки Агафьи.

Но Пелагея её не слушала. Она завела их в светлую, чистую горницу, велела умыться над медным тазом и усадила за стол, покрытый вышитой скатертью. Потом налила им по тарелке наваристых, пахнущих лавровым листом и мясом щей, а следом поставила глиняную миску с творогом, густо залитым душистой сметаной.

– Кушайте, родные, кушайте на здоровье. А я пока гусей покормлю.

Она вышла во двор, поманив за собой мужа. Не гусей шла она кормить, а узнать всю правду. Игнат рассказал ей всё, ничего не утаив.

Выслушав, Пелагея долго молчала, глядя куда-то в сторону сада. Потом взяла руку мужа в свои и, глядя ему прямо в глаза, тихо, но очень внятно спросила:

– А не думаешь ли ты, Игнатушка, что это сама судьба нам их послала? Нам уж с тобой четвёртый десяток пошёл, а детей Бог не дал. Может, все те испытания были для того, чтоб сердца наши размягчились и этих птенцов пригрели?

Игнат задумался. Он не был склонен к мистике, как его жена, но слова её запали ему в душу. Они и правда жили душа в душу, но семья их была тихой, без детского смеха. Он любил Пелагею крепко, и мысль о том, чтобы взять чужих детей, раньше казалась немыслимой. А теперь… а теперь смотрел на этих испуганных, чужих, но таких беззащитных малышей и чувствовал, как в груди что-то сдвинулось.

– Пелагея, да ведь родители их живы, где-то там…

– А живы ли? – перебила она шёпотом. – Игнат, съезди ты в город, наведи справки. У тебя же там связи. Мы бы их… мы бы их как своих приняли. А уж если родители когда вернутся… мы детей не утаим. Но пока… пока они здесь, они наши.

– Погоди, давай присмотримся, – сказал Игнат, но в голосе его уже не было прежней суровости. – Может, завтра сама передумаешь.

– Не передумаю, – твёрдо сказала Пелагея. – В глаза я мальчонке сегодня глянула — такая в них тоска, что сердце обмерло. А девочка… вся из себя сжалась, брата караулит, будто последнее сокровище. Нет, это наши дети.


Последующие дни Лида проживала как в каком-то удивительном, светлом сне. Столько ласки и заботы она не получала, кажется, никогда. Пелагея достала со дна сундука свою заветную швейную машинку «Зингер» и за два вечера перешила из двух своих старых, но добротных сарафанов платьица для Лиды. Сшила и мальчику рубашку с поясом да штанишки из прочного холста. Игнат где-то раздобыл им настоящую кожаную обувь. О детях заботились искренне, не требуя ничего взамен. Сельчане, завидев новых обитателей во дворе председателя, интересовались, но Игнат всем говорил одно: дети дальнего родственника, осиротели, вот он и забрал их к себе, чтобы не пропали.

А сам тем временем ездил в город, где его, как уважаемого человека, встречали с почётом. С одним из ответственных работников он и поговорил о судьбе детей.

– Дело твоё, Игнат, благородное, – сказал тот, задумчиво пуская кольца дыма. – Попробую я навести справки о их семье. Может, и удастся что прояснить. Но знай, в детском учреждении им, пожалуй, будет надежнее, чем скитаться по чужим углам.

Прошло около месяца после того разговора, когда Игната снова вызвали в город. А вернувшись, он зашёл дальше — в то самое село, где родились Лида и Миша. Вернулся домой он поздно, лицо его было усталым и сосредоточенным. Позвав Пелагею в горницу, он тихо произнёс:

– Помнишь, ты спрашивала тогда, живы ли их родители? Словно сердцем чуяла.

– Что ты, Игнат? – насторожилась жена.

– Ты была права. Нет их в живых. Через месяц после прибытия на место оба сгорели от тифа в бараке. Остались в чужой земле.

Пелагея вздрогнула и перекрестилась.

– Царство им Небесное… А родня другая есть? Кроме той сестры?

– Нет. Отец их рано осиротел, один как перст был. У матери только та сестра и осталась, все прочие в лихолетье полегли. Так что дети круглые сироты.

– Жаль их до слёз…

– Кого? Детей или родителей? – переспросил Игнат.

– И тех, и других, – прошептала Пелагея. – Детей — за их сиротство, родителей… за их горькую судьбу. Хоть и слышала я, когда наводила справки в том селе, что славились они скупостью, что наёмных работников обижали, в колхоз идти не желали… Может, так и было. Но цена-то какая…

– Что же делать будем, Пелагеюшка? – спросил Игнат, и в голосе его звучала не привычная твёрдость, а вопрос, обращённый к самой судьбе.

– Как что, родной мой? Усыновлять. Дать им нашу фамилию, наше отчество. Чтобы никто и никогда не попрекнул их прошлым. Чтобы росли они как наши кровные, в любви и в безопасности.

Годы, подобно листьям в осеннем лесу, незаметно облетели, унося с собой боль, страх и воспоминания о голоде. Белова Лидия Игнатьевна, студентка педагогического института, писала в своём выпускном сочинении на тему «Что есть семья»:

«Семья — это не просто общая фамилия или кровные узы. Это тихая гавань, которая возникает там, где одна душа, не сговариваясь, принимает под свой кров другую, осиротевшую. Это крепкие руки, которые не отталкивают, а подхватывают на самом краю пропасти. Это корни, которые, сплетаясь в темноте, дают силы расти к свету, невзирая на любые бури. Семья — это те, чьи сердца бьются в унисон с твоим, и для этого родства не требуется общего прошлого — достаточно общего будущего, построенного на любви».

Лида знала теперь всю правду о своих первых родителях. И эта правда не ожесточила её, а лишь сделала безмерно благодарной тем, кто стал её настоящей семьёй — Игнату, Пелагее и тому лесному старцу, деду Матвею, чья доброта стала тем первым мостиком, что вывел их из тьмы к свету.
Дед Матвей упокоился в тот самый год, когда Лида получила диплом учительницы, а Миша, уже Михаил Игнатьевич, заканчивал учёбу в инженерном институте. Часто они, уже взрослые, обзаведясь своими семьями, приходили на ту самую лесную опушку. Тихо стояли у покосившейся от времени избушки, слушали шелест вековых сосен и поминали того, кто когда-то, в самую тёмную ночь их жизни, открыл дверь не только своего дома, но и своего сердца.

Что же касается тётки Агафьи, то лишь раз, много лет спустя, уже в послевоенное время, судьба свела их на районной ярмарке. Та, узнав повзрослевшую племянницу и услышав, как сложилась их жизнь, потупила взгляд, покраснела и пробормотала, торопливо поправляя платок:

– Ну что ж… к лучшему, видно, всё обернулось. Так тому и быть…

А жизнь, подобная широкой и спокойной реке, текла дальше. В доме Игната и Пелагеи всегда было шумно от детских голосов — своих, внучатых, учеников Лидии. И каждый вечер, когда зажигалась лампа, её мягкий свет озарял не просто дом, а тот самый нерушимый очаг, который однажды разожгли не по крови, а по зову души, доказав, что самые прочные семьи вырастают не из родословных деревьев, а из семян милосердия, посеянных в растрескавшуюся почву чужой беды. И эти семена, политые слезами и добротой, дали такие корни, что никаким ветрам было их уже не вырвать.


Оставь комментарий

Рекомендуем