Молодая вдова уже успела пожалеть хитреца и накрыть поминальный стол, когда выяснилась постыдная правда о его внезапно «усопшей» супруге

Вечернее солнце, тяжелое и густое, словно перезрелый апельсин, медленно скатывалось за зубчатый край дальнего леса. В этом предзакатном мареве, где тени становятся длинными и лживыми, а воздух густеет от стрекота кузнечиков, небольшая улочка окраинной деревни Грачи казалась вымершей. Тишину нарушал лишь отдаленный лай цепного пса да монотонное гудение шмеля, запутавшегося в зарослях мальвы у покосившегося штакетника.
Калитка дома номер семнадцать, того, что прятался в густой тени разросшихся серебристых тополей, протяжно скрипнула. Звук этот резанул устоявшееся безмолвие, заставив встрепенуться стайку воробьев, купавшихся в дорожной пыли. На тщательно выметенную дорожку, усыпанную речным песком, ступил Прохор Демидов. Мужчина, еще не старый, но уже изрядно потрепанный жизнью, с лицом, будто вырезанным из корневища старого дуба — все в глубоких, причудливых морщинах. Глаза его, цвета выцветшей от дождей черепицы, смотрели на мир с какой-то усталой, почти вселенской скорбью. Одет он был в парадный, но изрядно помятый костюм, из нагрудного кармана которого сиротливо торчал уголок несвежего платка.
Прохор огладил широкой, мозолистой ладонью щеку и решительным шагом направился к сараю, из распахнутой двери которого тянуло прелым сеном и парным молоком. Там, согнувшись над большим деревянным корытом, стояла Дарья — молодая вдова, о которой судачили все деревенские кумушки. Фигура ее, крепкая, сбитая ладно, как у степной кобылицы, обтянутая выцветшим ситцевым платьем в мелкий горошек, была напряжена. Она с остервенением терла какую-то ветошь, и громкий плеск воды заглушал шаги гостя.
Прохор кашлянул в кулак, но не робко, а как-то по-хозяйски, обозначая свое присутствие. Дарья вздрогнула, выпрямилась и резко обернулась. Мокрые руки она машинально вытерла о подол, оставив на ткани темные влажные разводы. Несколько секунд она молча, изучающе смотрела на незваного гостя. В её глазах, зеленых, как придонная тина в тихом омуте, промелькнула тень тревоги, смешанной с плохо скрываемым любопытством.
— Вот и всё, Дарьюшка-свет, — голос Прохора прозвучал глухо, словно из бочки, и он картинно прижал руку к сердцу. — Принимай меня, сокола ясного. А о жене моей, Аглае, можешь боле не тревожиться. Вопрос решен окончательно и бесповоротно. Не станет она больше промеж нас стоять.
Он замолчал, выдерживая театральную паузу, и наклонился, чтобы поднять с земли сухую ветку яблони, хрустнувшую под его сапогом. Дарья замерла, и тишина вокруг них стала вдруг абсолютной, вязкой, звенящей от недосказанности. Где-то на краю сознания у нее зашевелилась смутная, неоформленная мысль, похожая на червяка, подтачивающего сердцевину спелого плода.
— Ты чего это говоришь-то такое, Прохор Ильич? — спросила она, и ее голос предательски дрогнул. Она обхватила себя за плечи, словно защищаясь от внезапного холода. — Как же так «решён»? Ты толком давай… Не пугай меня, Христа ради.
— А чего ж тут непонятного? — Прохор резким движением отшвырнул ветку в заросли крапивы. Лицо его затвердело, скулы заострились. Он глубоко, судорожно вздохнул, будто ныряльщик перед прыжком в ледяную воду. — Говорю тебе, свободен я теперь, как птица небесная. Один на всем белом свете. Потому что не может живой человек рядом с той, что уж предстала перед Господом нашим. Упокоилась моя Аглаюшка. Отошла в мир иной, оставив меня горе мыкать.
Мир перед глазами Дарьи качнулся. Пестрый сарафан, синее небо в проеме двери, мука, просыпанная на верстаке, — все смешалось в яркую, бессмысленную мозаику. «Померла Аглая, — пронеслось у нее в голове, и мысль эта была острой и обжигающей, как порез стеклом. — Да как же так? Я же ее в воскресенье у колодца видела, она еще воду несла, прямая, как свеча, и на меня глянула так, что у меня ажно ведра зазвенели. И вот, нет человека. Господи, за что же Ты так? Забираешь к себе молодых да сильных, а таких, как Прохор этот, горемык неприкаянных, здесь оставляешь мучиться».
Вдовья жалость, острая и всепоглощающая, захлестнула ее с головой. Вся ее недавняя настороженность, тайный, тщательно скрываемый интерес к этому безалаберному, вечно погруженному в свои фантазии мужику, — все это вылилось в единый порыв. Ей до слез стало жаль этого взъерошенного, потерянного человека, который так нелепо сообщил ей о своем горе. Она подошла и, повинуясь секундному, искреннему порыву, крепко обняла его, прижав его седую голову к своему плечу. Прохор, казалось, только этого и ждал. Он обмяк, словно из него вынули стержень, и затрясся в беззвучных рыданиях, уткнувшись лицом в тепло ее шеи.
— Ну, тихо, тихо, мой хороший, — зашептала Дарья, неумело гладя его по жестким, как проволока, волосам. — Пойдем-ка в дом. Чего ж мы тут, у всех на виду. У меня прохладно, половицы холодные, в себя придешь. Я тебе наливочки смородиновой налью, выпьем за упокой души новопреставленной рабы Божией Аглаи. Царствие ей Небесное.
— Угу, — только и смог выдавить Прохор, шмыгнув носом. Он покорно, как большой ребенок, позволил увести себя в дом, но у самого порога, на том месте, где вторая ступенька предательски прогибалась, остановился как вкопанный.
— Дашка, гляди-ка, — глухо произнес он, указывая на дверной косяк. Щель была и впрямь огромная, хоть палец просовывай. — Дверь-то у тебя… не тем местом вставлена. Петли, видать, повело, вот косяк и играет. Это ж не дом, а решето. В первую же грозу молонья шаровая залетит, как к себе домой. Завтра же, ты слышишь, завтра же приду и все пересажу. Чего тут делов-то на полчаса.
— Сделаю, Прошенька, сделаю, — рассеянно пообещала Дарья, мягко, но настойчиво утягивая его в прохладную горницу, где пахло воском, сушеными травами и еще чем-то едва уловимым, печальным — запахом увядания. — Соседа попрошу, Степана Егорыча, он на все руки мастер.
— Какого еще Степана? — вдруг вскинулся Прохор, и в его заплаканных глазах мелькнул прежний, ревнивый огонек. — Я тебе что, не мужик в доме? Чем я тебе не работник?
— Мужик, мужик, — поспешила успокоить его Дарья, усаживая на лавку у большого обеденного стола, покрытого вышитой крестом скатертью. — Ты посиди пока, а я мигом управлюсь. У меня и язык свиной в бульоне вчерашнем остался, и брынзы свежей кусок. Помянем твою Аглаю честь по чести.
Она засуетилась, открывая и закрывая дверцы старого, рассохшегося буфета, и стекла в его дверцах жалобно позвякивали. Внутренняя дрожь все не унималась. Руки не слушались, вилка, звякнув о край стола, упала на пол. Пока Дарья, наклонившись, искала ее в полумраке, Прохор бесцельно бродил взглядом по стенам, увешанным пожелтевшими фотографиями в деревянных рамках. С одной из них, строго и прямо, глядел покойный муж Дарьи, Антон — крепкий, широкоплечий мужик с тяжелым, неприятным взглядом. Прохор поежился и перевел взгляд на засиженное мухами зеркало.
— Не суетись ты так, Даша, как белка в колесе, — наставительно произнес он, наблюдая за ее метаниями. — Спешка, она только при ловле блох хороша. Вот у меня дядька покойный, царствие ему небесное, тоже вот так суетился, спешил на ярмарку. Да так спешил, что с телеги навернулся и сломал себе обе ноги. И ярмарка та вся боком вышла.
— Ой, горе-то какое! — всплеснула руками Дарья, наконец, извлекая из недр буфета запотевшую бутыль с темно-рубиновой наливкой. — И что ж потом?
— А ничего. Лечили долго, да так до конца и не вылечили. Зато с тех пор он стал самый неторопливый человек в деревне. Всё успевал, потому что никуда не бежал, — Прохор замолчал и добавил с глубокомысленным видом: — Так-то вот. Вся наша жизнь — это та же ярмарка. Одни ломают ноги в спешке, а другие тихо едут и все самое лучшее забирают.
Дарья выставила на стол немудреную закуску: янтарные ломти брынзы, крепкие, ядреные огурцы, от которых щипало в носу, и на большом блюде, нарезанный толстыми кружками, язык, присыпанный крупной серой солью. Вазочка с дешевыми карамельками сиротливо стояла в стороне. Жила вдова с двумя сыновьями-погодками трудно, каждая копейка была на счету, но для гостя выставила все лучшее, что было в доме.
— Ну, давай, Прохор Ильич, — Дарья подняла свою граненую рюмку, наполненную густой, маслянистой жидкостью. — Пусть земля Аглае будет пухом. Хорошая она была женщина, хоть и с характером. Царствие ей Небесное.
Прохор потянулся своей рюмкой к ее, но Дарья испуганно отвела руку в сторону и строго, почти по-матерински, сказала:
— Не чокаемся! Ты что, забыл, как по покойникам поминают? Обычаев не знаешь?
Он молча кивнул и, одним махом опрокинув содержимое рюмки в рот, даже не поморщился. Сладкая, обжигающая жидкость провалилась внутрь, приятным теплом разливаясь по телу. Он шумно выдохнул и занюхал корочкой черного хлеба.
В этот момент тишину дома разорвал детский шепот и босоногое шлепанье по крашеным половицам. Из-за пестрой ситцевой занавески, отделявшей кухню от горницы, высунулись две вихрастые головы — мальчишки лет восьми и пяти. Старший, Гриша, смотрел исподлобья, настороженно и ревниво, губы его были поджаты. Младший, Колька, разглядывал незнакомого дяденьку с восторженным любопытством, ковыряя в носу. Прохор подмигнул им обоим, но вышло неловко, криво.
— А ну, кыш отсюда, пострелята! — прикрикнула на них Дарья, замахав кухонным полотенцем. — Марш на улицу, в песочницу! Нечего вам тут, взрослые разговоры слушать. Ишь, вылупились, как два сыча.
— Не сычи они у тебя, — неожиданно вступился Прохор, провожая детей задумчивым взглядом. В его глазах мелькнула плохо скрываемая тоска. — Пацаны добрые. Это жизни нашей цветы, хоть и сорные местами.
— Цветы, говоришь? — хмыкнула Дарья, уже чувствуя, как хмель, словно добрая подруга, берет ее под руку. — Это они с виду тихие, как трава у плетня. А дай волю, такой бурьян полезут — не прополешь. Скажи-ка мне, Прошенька, — она понизила голос и подалась вперед, облокачиваясь на стол так, что скатерть сбилась складками, — а как же это случилось-то? Как ее Господь прибрал? Она же здоровее меня была. Что за хворь такая приключилась? И когда? Ты скажи, облегчи душу.
Она перекрестилась, истово, размашисто, и выжидательно уставилась на гостя. Прохор заерзал на стуле. Его лицо, которое было расслабилось после выпитого, снова собралось в скорбную маску. Он тяжело вздохнул, покрутил в пальцах пустую рюмку и посмотрел на Дарью долгим, испытующим взглядом, от которого ей стало не по себе.
— Утро было, — начал он глухо, и голос его дрогнул, обретая какой-то замогильный, трагический тембр. — Только-только роса на траве выступила, и туман еще стлался над рекой, белый, как саван. Вышел я во двор. Смотрю, а наша коза Зорька мечется в загоне, блеет истошно, копытами землю бьет. Сердце у меня сразу и упало. Чую, беда. Захожу в дом. Тихо так, только половицы скрипят, будто стонут. А Аглая моя, голубушка, лежит на кровати, руки на груди сложила, и лицо такое светлое, спокойное, как у святой мученицы. Я к ней кинулся, а она уже и холодная. Отошла тихо, во сне. Ангелы, видать, забрали ее, душу-то праведную.
— Оооой, господи, — простонала Дарья, и слезы непроизвольно навернулись на ее глаза. Она представила эту картину так ярко, будто сама там была: этот туман за окном, этот страшный скрип половиц, тишину в доме… — Как же ты теперь, Прохор? Один в пустом доме, один-одинешенек…
— Так и буду, — он сгорбился еще сильнее, и в полумраке кухни, в неверном свете заходящего солнца, он и впрямь стал похож на сломанное ветром дерево. — Главное, что ушел я из дому-то рано. И не попрощался с ней. Не сказал, что… люблю. Вот что мучает меня, Даша. Вот что сердце мне рвет.
Он всхлипнул, и Дарья, окончательно размякнув, снова пододвинула к нему бутыль.
— Выпей, выпей еще, полегчает, — засуетилась она, подливая ему наливки. — Ты не вини себя. Все под Богом ходим. А то, что не попрощался — так она там, на небесах, все про тебя знает. И про любовь твою знает.
Они выпили еще. Теперь уже сам Прохор, освоившись, разливал наливку. Дарья разрумянилась, глаза ее блестели, но в них, кроме опьянения, читалась сложная гамма чувств: жалость, суеверный страх, и где-то на самом дне, запрятанное глубоко-глубоко, облегчение. Облегчение от того, что Аглая, эта суровая, всегда смотревшая на нее с подозрением женщина, больше никогда не встанет на ее пути.
— Вася, то есть, тьфу ты, Прохор! — спохватилась она, легонько ударив себя по щеке. — Совсем захмелела я с тобой! Я ж тебе обещала блинчиков напечь, помнишь? Ты иди, приляг пока на диван в горнице, вздремни чуток, а я мигом тесто заведу. Дрожжи у меня свежие, за час поднимутся.
— Ох, блины… — протянул он, и на лице его промелькнуло подобие блаженной улыбки. — Это дело святое. Ты, Даша, пеки, а я… я, пожалуй, и правда прилягу. Только спина чего-то затекла. И в глазах туман.
Он грузно поднялся и побрел в горницу. Дарья, напевая себе под нос что-то грустное, принялась за тесто. Звякала посуда, стучал венчик о края миски, а за окном стрекотали сверчки, словно отсчитывая уходящие минуты. Но Прохору не лежалось. Сон не шел. Он сидел на краю продавленного дивана, пружины которого жалобно скрипели при каждом движении, и вертел головой по сторонам. В чужом доме его взгляд, острый и цепкий, как у охотника, выхватывал малейшие изъяны. Вот обоина отклеилась у самого потолка и свисает печальным лоскутом. Вот плинтус отходит от стены, и в щель, наверное, дует зимой так, что цветы на подоконнике леденеют. Его так и подмывало вскочить и все исправить. Это была странная, почти болезненная страсть — чинить, латать, наводить уют в чужих домах, в то время как его собственный дом медленно, но верно приходил в запустение.
— Даша! — крикнул он, не выдержав. — А где у тебя инструмент хранится? Ну, молоток там, гвозди, пассатижи?
— А в сенях, в старом комоде, в нижнем ящике! — донеслось с кухни. — А на что тебе?
— Да так, — ответил он, поднимаясь с дивана. — Руки занять. Мысли эти дурные из головы выгнать. Не могу я без дела, когда на душе такое творится.
До прихода Дарьи с целой стопкой дымящихся, кружевных, истекающих маслом блинов, Прохор успел переделать уйму дел. Он подтянул дверные петли так, что дверь перестала скрипеть и стала закрываться с мягким, благородным шорохом. Он прибил отставший плинтус, заменил в шкафу разболтанную ручку, подклеил обоину и даже, отыскав в чулане моток рыболовной лески, ловко починил Гришкину удочку, которая уже месяц сиротливо стояла в углу со сломанным кончиком.
— Ну, ты и мастер! — ахнула Дарья, оглядывая плоды его трудов. — Руки у тебя золотые, Прохор Ильич! Не то что у покойного Антона моего… тот только и умел, что кулаками махать.
Они сели за стол. Прохор ел блины, макая их попеременно то в густую, холодную сметану, то в блюдце с земляничным вареньем, и лицо его выражало абсолютное, безмятежное блаженство. Он раскраснелся, на лбу выступила испарина. Дарья смотрела на него с нежностью собственницы. Этот большой, сильный и умелый мужчина, такой беспомощный в своем горе и такой талантливый в работе, сейчас казался ей идеалом. Мысль о том, что он теперь свободен, пульсировала где-то в висках, и она уже строила мысленные планы на будущее.
Но все хорошее когда-нибудь заканчивается. Прохор, сыто рыгнув в кулак, отодвинул от себя пустую тарелку, вытер губы тыльной стороной ладони и решительно поднялся.
— Ну, спасибо тебе, Дарья, за хлеб, за соль, за ласку твою, — произнес он, одергивая пиджак. — Пойду я. Пора и честь знать. Дел еще невпроворот. О похоронах хлопотать нужно, документы собирать, в церковь съездить…
— Погоди, — Дарья резво вскочила, заслоняя ему дорогу. — Как же так? Один пойдешь? Я с тобой! Я помогу. Тело-то омыть, обрядить надо. Это ж не мужское дело. У меня и молитвы есть, и ладан еще от матушки остался…
При этих словах Прохор как-то странно дернулся и начал медленно отступать к выходу, на ходу нащупывая за спиной дверную ручку. На лице его, еще секунду назад сытом и довольном, появилось выражение, похожее на панику.
— Нет, Даш, не стоит. Не надо тебе со мной. Справлюсь сам как-нибудь, люди помогут. Ты главное, за помин души молись, а остальное… остальное не твоя забота. Вот вернется Аглая, она сама все дела и уладит, у нее рука легкая, а я что…
Дарья замерла. Ей показалось, что в ушах у нее зазвенело. Краски мира померкли, и в этой внезапной блеклости лицо Прохора показалось ей отвратительной, глумливой маской.
— К-какая Аглая? — прошептала она побелевшими губами, и в этом шепоте было больше угрозы, чем в любом крике. — Ты о чем, Прохор Ильич? Ты что такое говоришь-то? Ты же сам… Ты же только что…
— Как какая? — он натянуто улыбнулся, и улыбка эта походила на трещину на глиняном горшке. — Жена моя, Аглая Петровна. Кому ж еще быть-то? Она ж у меня неугомонная. Как говорится, шило в одном месте…
— С того света? — голос Дарьи сорвался на визг, острый и режущий, как битое стекло. Она схватилась за грудь, чувствуя, как сердце колотится где-то у горла. — Ты за упокой ее души пил! Я за упокой ее души пила! Ты мне врал?!!
— Да ты что, Даша, побойся Бога! — Прохор уже вжался в дверь, втянув голову в плечи. — Какой такой «с того света»? С вокзала она вернется, я и говорю. Уехала она, вот я и сказал, что «преставилась». Ну, в смысле, предстала пред очи Господни, в паломничество поехавши. В Свято-Троицкий монастырь, на богомолье. На три дня. А я чего? Я ж не отпираюсь, сказал, как на духу. А ты уж додумала сама, нафантазировала… — он суетливо пытался нашарить за спиной спасительную ручку, но руки скользили по дереву.
Лицо Дарьи побелело, потом залилось краской стыда и ярости. Глаза ее превратились в две темные, бездонные воронки. Она медленно стянула с ноги тапок. Тяжелый, на твердой резиновой подошве. Осознание того, что произошло, что ее, вдову, мать двоих детей, так жестоко, так изощренно разыграли и выставили дурой, ударило ей в голову похлеще любого вина.
— Так значит, — зашипела она, надвигаясь на него, и тапок в ее руке угрожающе покачивался в такт шагам. — Ты мне, шут гороховый, комедию ломал? Вдову несчастную из себя строил? Я для него и язык достала, и брынзу, и блины эти, чтоб им пусто было, пекла! Я его жалела, как родного, а он… Ах ты, змей подколодный! Паяц недоделанный! Враль патентованный!
— Заигрался я, Даша, виноват! — взмолился Прохор, выставив перед собой руки в защитном жесте. — Бес попутал! Хотел, чтоб пожалела, чтоб посочувствовала! А про блины эти я тебя просто так спросил, не думал я, что ты так все близко к сердцу…
Договорить ему не дали. Первый тапок, пущенный твердой рукой, просвистел в воздухе и с глухим стуком врезался в косяк рядом с его головой. Второй, второй Дарья метнула с холодной точностью палача — он прилетел Прохору точно в затылок в тот момент, когда он, распахнув наконец дверь, кубарем скатился с крыльца.
— Вон отсюда, иудская душа! — громыхала Дарья, стоя на пороге. — И чтоб я тебя больше на своей улице не видела! К Аглае своей катись, скатертью дорога! А я, так и быть, ей при встрече поклон передам и расскажу, как ты тут ее заживо хоронил! Она тебе быстро райскую жизнь устроит!
Прохор, не разбирая дороги, ломился через кусты малины к спасительной калитке. Лицо его горело от стыда, затылок саднило от меткого удара. Он с силой рванул калитку на себя, и та, словно извиняясь за свою хозяйку, закрылась за ним с мягким, безукоризненно-точным стуком — петли, смазанные и подтянутые, работали идеально.
— Тьфу, зараза! — в сердцах сплюнула Дарья, прислушиваясь к затихающему топоту его сапог. Ярость душила ее. Но вместе с яростью пришло и горькое, унизительное осознание: она-то ведь поверила. Она, дура, уже и надежду в сердце пустила…
Надо сказать, что вся деревня Грачи знала о страсти Прохора Демидова к сочинительству. Он был первейшим вралем на всю округу, но вралем особенным, артистичным. В его историях не было ни корысти, ни злого умысла, они были сродни творческому акту — внезапному, неконтролируемому порыву души, жаждавшей приукрасить серые, унылые будни. Жена Аглая, женщина крутого нрава и абсолютной, непробиваемой практичности, боролась с этим злом доступными ей методами — грозным окриком и тяжелой сковородой, но все было без толку. Прохор каялся, клялся на Библии, а через час мог рассказывать соседу, что на их баню сел летательный аппарат и люди в серебряных костюмах просили налить им квасу.
Был, правда, в деревне один человек, который люто, патологически ненавидел Прохора. Это была сгорбленная, иссохшая, похожая на старую ворону, бабка Серафима. И причиной тому был козел. Не простой козел, а породистый, шерстистый, купленный за бешеные деньги на ярмарке, — гордость Серафимы и единственная живая душа, скрашивавшая ее одиночество. И вот однажды этот козел, сорвавшись с привязи, ушел в самоволку. Бабка Серафима, обезумев от горя, металась по деревне, пока не наткнулась на Прохора.
— Прошенька, милый, не видал ли ты моего Яшеньку? — спросила она, заламывая руки.
Прохор, который только что был свидетелем комичной сцены с участием соседского пса, не смог удержаться. Глаза его загорелись знакомым, вдохновенным огнем.
— Ох, баб Сим, — он горестно покачал головой, — видел я твоего козла. У старой мельницы, у обрыва. Запутался он, сердешный, рогами в ивовых ветках, да так крепко, что ни туда, ни сюда. А внизу-то — омут. Висит, бедолага, над водой, блеет жалобно, а ветки трещат… Без багра тут не справиться, а лучше и вовсе трактор с люлькой вызывать, иначе никак.
Бабка, обливаясь слезами, поверила. Она побежала в правление колхоза, упросила председателя, потратила последние сбережения на магарыч трактористам. Когда вся процессия, гремя техникой, прибыла к омуту, ни козла, ни даже намека на сломанные ветки там не было. Яша нашелся через час — он преспокойно жевал капустные кочерыжки на соседском огороде. Серафима тогда чуть не умерла от стыда и бешенства. Она не просто затаила обиду. Она объявила Прохору вендетту и с тех пор, стоило ему появиться в поле зрения, начинала мелко креститься и плевать через левое плечо.
В другой раз коллеги по работе в пекарне, где Прохор трудился истопником и где, собственно, и работала Дарья, сами напросились на беду. Дело было перед большим праздником. Прохор, мрачнее тучи, проходил по цеху. Мужики, скучавшие в перерыв, решили поразвлечься.
— Эй, Демидов! — крикнул один из них, маслянисто улыбаясь. — А ну, соври нам чего-нибудь, да так, чтоб дух захватило! Чтоб мы, старые дураки, аж поверили!
Прохор остановился. Он посмотрел на них долгим, оценивающим взглядом и вдруг, словно вспомнив о чем-то невероятно важном, хлопнул себя по лбу.
— Некогда мне врать вам, мужики! — выпалил он, его лицо исказилось выражением крайней спешки и азарта. — Тут такое дело… Сейчас только с главного склада звонили. В райцентр, в универмаг, из Москвы целый вагон дефицита пришел! Югославские дубленки, японские зонты, сапоги зимние, финские сервелаты какие-то… А за углом, черным ходом, уже свои люди товар отпускают, по блату! Нашим только что отзвонились, говорят, если за час не успеем, всё начальство да перекупщики разметут! Я за Михаилом на жигулях, он уже на ходу, только меня ждет!
И, не прибавив больше ни слова, он выбежал из цеха, оставив после себя легкое облачко мучной пыли.
В разделочной повисла гробовая тишина. Мужики переглянулись. Дубленки, сервелат… Картинка была слишком заманчивой. А что, если на этот раз не врет? Что, если они, дураки, упустят свой шанс? Через пять минут, побросав фартуки и не предупредив начальника смены, почти вся мужская часть персонала уже тряслась в кузове грузовика, летевшего в сторону города. Вернулись они через три часа, злые, как черти, и мокрые от начавшегося ливня. Никакого дефицита в универмаге, конечно же, не было. А Прохор, встретив их на пороге проходной, развел руками с видом оскорбленной невинности: «Мужики, вы чего? Вы ж сами просили, чтоб я соврал так, чтоб вы поверили!».
Так и жил Прохор Демидов, балансируя на грани между фарсом и трагедией, пока в одну грозовую ночь его жизнь не перевернулась. Гроза в тот вечер разыгралась нешуточная. Молнии рвали небо в клочья, гром сотрясал избы до основания, а ливень стоял сплошной стеной. Дороги развезло так, что ни пройти, ни проехать. Прохор возвращался домой с дальней пасеки, куда ходил за медом, и путь его лежал через самый край деревни, где и стояла изба бабки Серафимы.
Внезапно, при очередной ослепительной вспышке молнии, он увидел то, от чего кровь застыла в жилах. Из-под крыши Серафиминой избы вился не дым — нет, там уже вовсю плясали языки пламени, жадно пожирая сухую дранку. Пожар! Мысль ударила его наотмашь. Он бросил бидон с медом и, скользя по грязи, побежал к ближайшим домам. Он колотил в окна, в двери, срывая голос:
— Горим! Пожар! Серафимина изба горит! Люди добрые, выходите, помогите!
Но ставни оставались закрытыми. Соседи, слыша знакомый, надрывный голос Прохора Демидова, только глубже зарывались в подушки и бормотали: «Опять этот балабол что-то придумал. Иди, проспись, черт языкастый!». Никто не пошевелился. Ему никто не верил. Абсолютно никто.
И тогда, плюнув на все, Прохор побежал к горящему дому один. Он с разбегу выбил дверь плечом и ворвался в удушливое, наполненное едким дымом пекло. Ориентируясь больше на ощупь и на кашель, он нашел старую Серафиму, которая, надышавшись угара, уже не могла двигаться и тихо стонала на своей кровати. Он подхватил ее, легкую, как пушинка, на руки и вынес на улицу.
— Там… там Зорька… — прохрипела Серафима, хватая его за рукав уже на крыльце. — В хлеву… Коза…
И Прохор, не раздумывая, бросился обратно в огонь. Крики ужаса и грохот рушащихся перекрытий он слышал уже как сквозь вату. Он нашел перепуганную козу, привязанную в дальнем углу сарая, и, накрыв ей голову своей курткой, буквально выволок наружу. Только когда он сам, шатаясь от кашля, с обожженными руками и тлеющей штаниной, вышел из дыма, к дому стали сбегаться люди. Увидев пылающий остов избы, плачущую Серафиму и грязного, прокопченного Прохора, они, наконец, опомнились. Кто-то побежал вызывать пожарных, кто-то бросился с ведрами к колодцу.
Ожоги у Прохора заживали долго и мучительно. И в эти дни произошло чудо. К нему, стыдливо опуская глаза, шли и шли люди. Несли кто банку топленого масла от ожогов, кто бутылку самогона для согрева, кто просто заходили посидеть, молча пожать руку. А бабка Серафима и вовсе поселилась у них с Аглаей, пока ее собственный дом восстанавливали всей деревней. Она ухаживала за Прохором лучше любой сиделки, сдувала с него пылинки и всякий раз, вспоминая прошлое, крестилась и шептала: «Прости ты меня, старую дуру, это ж надо было так на тебя взъесться…». Аглая и Серафима, две старые, властные женщины, даже сдружились, объединившись в своей заботе о выздоравливающем фантазере.
А Дарья, та самая пекарша, что так жестоко была разыграна в тот вечер, спустя неделю неожиданно появилась на пороге нового дома Серафимы. В руках у нее было огромное блюдо, накрытое белым, как первый снег, рушником.
— Баба Серафима, прими от меня угощение на новоселье! — громко сказала она, переступая порог. — И вы, Аглая Петровна, не побрезгуйте. Мои фирменные блины, кружевные, на семи дырках. Самые вкусные в деревне, с пылу с жару.
Она вошла в дом и сразу же наткнулась взглядом на Прохора, сидевшего у печи с перевязанными руками. Он виновато втянул голову в плечи и попытался слиться с бревенчатой стеной. Но Дарья лишь улыбнулась, и в улыбке этой не было ни ехидства, ни злости, а только легкая, чуть грустная мудрость.
— Ешьте, ешьте, — приговаривала она, раскладывая блины. — Заслужил. Выходит, не только врать ты мастер, Прохор Ильич, но и правду совершать. Только вот правда твоя горячая оказалась, на ощупь больная. Зато теперь, думаю, врать меньше будешь. А если и соврешь, мы уж с Аглаей Петровной мимо ушей пропустим. Правда, Аглая?
Аглая, высокая, статная женщина с иконописным, строгим лицом, поджала губы, сдерживая улыбку. Она взяла блин, свернула его в аккуратную трубочку и, протягивая мужу, сказала низким, грудным голосом:
— Ешь уж, герой. А ты, Дарьюшка, оставайся с нами чай пить.
В тот же вечер, когда чай был выпит, а последний блин доеден младшим сынишкой Дарьи, произошло еще одно событие, о котором потом долго судачили в Грачах. В дом вошел бригадир строителей, который руководил восстановлением избы Серафимы. Это был мужчина лет сорока, с открытым, обветренным лицом, сильными руками и спокойными, как лесное озеро, глазами. Звали его Алексей. Он пришел за каким-то инструментом, но, увидев Дарью, так и застыл у двери, забыв, зачем явился. А она, впервые за долгие годы вдовства, внезапно смутилась, отвела взгляд и стала теребить бахрому на скатерти.
— Даша, — тихо сказал Прохор, толкая ее локтем в бок. — Вот тебе и не вранье, а самая что ни на есть правда жизни. За этим огонь-то и был.
Дарья ничего не ответила, но щеки ее залил густой румянец, и она улыбнулась — не заигрывающе, как раньше, а по-настоящему, светло и застенчиво. Так закончилась эта история, начавшаяся с большой лжи и завершившаяся большой, очистительной правдой. И хотя Прохор, конечно, так и не перестал приукрашивать действительность, теперь в его рассказах всегда была одна деталь, которая выдавала его с головой: он подмигивал, давая слушателям знак, что перед ними — лишь красивая сказка. А Дарья нашла свое женское счастье в лице того самого бригадира, но это, как говорят в народе, уже совсем другая история.





