Перейти к содержимому

Деревенский пьяница годами публично унижал своего молчаливого соседа, считая того жалким неудачником. Пока голод

Сентябрь 1915 года. Над Заозёрьем стояла та особенная, звенящая тишина, какая бывает лишь в пору увядающего бабьего лета, когда паутина плывет над скошенными лугами, а воздух густ от запаха прелых листьев и далекого дыма. Мирон Алексеевич Стрельцов возвращался с дальнего покоса, что клином врезался в заболоченный ольшаник у Чёртова ручья. Косу он нес на плече, и лезвие её, старательно отбитое еще затемно, ловило последние косые лучи солнца, бросая короткие золотистые всполохи на пыльную дорогу. Ноги его, обутые в тяжелые, насквозь пропотевшие сапоги, гудели от усталости, плечи ныли, а в висках стучала та глухая, размеренная боль, что приходит после четырнадцати часов непрерывного махания косой. Однако мысль о том, что дома его ждет неотложное, не давала сбавить шаг. С тех самых пор, как младшая сестра его, Ульяна, которую он с малолетства звал просто Улей за её хлопотливость, выскочила замуж за вдового приказчика с Елань-озера и укатила в те дальние края, он остался в родовой избе совершенно один. Один на один с хозяйством, которое прежде держалось на крепких плечах покойного отца, да на проворных руках матери. Теперь он был сам себе и косец, и жнец, и пекарь, и прачка. Сам доил двух коров, сам ставил опару, сам отскребал дощатые полы добела, сам штопал прохудившиеся портянки, сидя по вечерам у лучины.

Был он молод, Мирон-то, всего двадцать два года от роду, но судьба уже успела выковать из него тот особый, немногословный и основательный характер, какой бывает у людей, рано познавших цену труду. Ладный, широкий в кости, с русым, выгоревшим на солнце чубом и спокойными, словно речная глубина в безветренный день, серыми глазами, он вызывал у деревенских невольное уважение. Бабы судачили на колодце, дивясь, как справно живет холостой парень, и наперебой норовили сосватать ему своих дочерей — кто побойчее, кто потише. А дед Прокофий, столетний старец, что вечно сидел на завалинке у церковной ограды, всякий раз, завидев Мирона, одобрительно тряс жидкой бородёнкой и шепелявил вслед: «Ишь, Мирошка-муравей, всё-то он тащит в дом, всё-то складывает! Далеко пойдет, помяните моё слово!» И действительно, помимо хозяйства, Мирон успевал еще и подмастерьем ходить к старому кузнецу Пантелею, чья кузня стояла на отшибе, у самого спуска к парому, и овладевал премудростями работы с раскаленным железом, а это, как ни крути, сулило верный кусок хлеба в будущем.

— Миронушка! Сокол ты мой ясный, здравствуй!

Едва Мирон поравнялся с покосившейся, но все еще крепкой ивой, что росла у его палисадника, как сердце его неприятно ёкнуло. Возле калитки, переминаясь с ноги на ногу и теребя в руках концы ситцевого, в мелкий голубой горошек платка, стояла Анфиса Прокофьевна Некрасова. Девушка она была видная, статная, кровь с молоком, с тяжелой русой косой, уложенной вокруг головы венцом, и алыми, чуть припухлыми губами, на которых застыла робкая, просительная улыбка. Любой другой парень счел бы за счастье одно её внимание, но только не Мирон. Его душа, сама того не желая, принадлежала другой — беспокойной, словно апрельский ветер, Аглае Серебряковой, что жила в доме с зелеными ставнями у старой мельницы.

— Доброго вечеру, Анфиса, — стараясь, чтобы голос звучал ровно, а не раздраженно, ответил он, приставляя косу к пряслу. — Ты почто на ночь глядя одна стоишь? Случилось что?

— Да нет, ничего не случилось, — щеки девушки залились густым румянцем, и она поспешно протянула ему узелок из суровой холстины. — Мы с маменькой нынче ватрушек с творогом напекли, да шаньги картофельные. Уж такие сдобные вышли, язык проглотишь. Вот, решила тебя попотчевать. Ты ведь, поди, с самого рассвета маешься, небось, крошки во рту не держал.

— Благодарствую, Анфиса, на добром слове и на угощении, — Мирон принял еще теплый узелок, и пальцы его невольно коснулись её прохладных, мелко подрагивающих пальцев. Девушка вздрогнула, будто от удара током. — Только право, зря ты себя утруждаешь. Не по чину мне такие разносолы.

— Бери, бери, Миронушка. Я ведь от всего сердца, не ради корысти какой, — зашептала она горячо, и в её карих, подернутых влажной поволокой глазах засветилась такая неприкрытая нежность, что Мирону стало не по себе.

— А хочешь, я тебе завтра взвар яблочный принесу? Или студня наварю из петушиных гребешков — у нас петуха батюшка забил, старого, драчливого. А то, может, рубахи твои забрать? Постираю, в речке прополощу, они у меня снега белее станут.

— Не надо мне студня, Анфиса, — тихо, но твердо перебил он её, чувствуя, как внутри поднимается глухое, похожее на тоску, сопротивление. — И рубахи не бери. Я уж как-нибудь сам. Не прислуживай ты мне, прошу. Ты же знаешь, соседка… Другую я люблю. Понимаешь?

Анфиса замерла. Легкий ветерок, налетевший с озера, тронул выбившуюся прядь волос у её виска. Она не опустила глаз, а посмотрела на него прямо и обреченно, как смотрят люди, загодя знающие ответ на самый страшный свой вопрос.

— А она-то тебя, Миронушка? — спросила она едва слышно, и в голосе её прозвенел не упрек, а горькое, безнадежное сочувствие. — Она-то тебя любит ли?

Он ничего не ответил. Лишь сжал зубы так, что желваки заходили на скулах, развернулся, толкнул плечом тяжелую, скрипучую калитку и скрылся во дворе. Анфиса осталась стоять, прижавшись лбом к шершавому, нагретому за день дереву ивового ствола. Слезы, которых она не позволила себе пролить при нём, теперь беззвучно катились по её щекам, оставляя на пыли едва заметные темные крапинки. И всё ей было ясно, всё понятно, и оставалось только винить во всем эту вертихвостку Аглаю, будь она неладна. И что только Мирон в ней нашел? Ведь ни стати особой, ни дородства, одно лишь вертлявое кокетство да опасный, бесовский блеск в глазах.

Аглая Серебрякова и впрямь жила наособицу. Дом её матери, вдовой чиновницы из уездного города Вербска, сиротливо жался к самой мельничной запруде. Ходили слухи, что отец её, Ферапонт, был человеком ищущим, одержимым золотым туманом, и сгинул где-то на сибирских приисках, не оставив семье ни гроша, зато одарив дочь странной, неприкаянной душой. Мирон стал заглядываться на Аглаю еще в ту пору, когда они босоногой стайкой носились по заливным лугам, играя в горелки. Ей тогда едва минуло пятнадцать, а ему — семнадцать. Но тогда это была просто игра. А потом, одним летним вечером, он вдруг увидел её, стоящую по колено в речной воде с подоткнутым подолом, и понял, что прежнее детское чувство исчезло, а на смену ему пришло что-то огромное, пугающее и неконтролируемое, лишающее воли и дара речи. Раньше он не боялся никого и ничего: ни разъяренного быка, с ревом бросающегося на плетень, ни уездного исправника с его грозными окриками, ни самого батюшки, когда тот выговаривал ему за пропущенную всенощную. Но стоило ему завидеть Аглаю — язык его тяжелел, к горлу подступал ком, а ладони становились влажными и холодными, как речные голыши.

Она, конечно, всё видела и понимала. Понимала, что Мирон не просто так мнется у колодца, когда она идет с коромыслом, и не случайно предлагает поднести тяжелые ведра. Она знала, что он сохнет по ней, и порой, в минуты особой благосклонности, даже дозволяла ему провожать себя до околицы. Но была, была между ними непреодолимая преграда, имя которой было — Клим Платонович Рябинин.

Клим приходился Мирону почти названным братом. Отцы их когда-то вместе ходили в извоз, матери рожали в одном году, и мальчишек с пелёнок таскали друг к другу в гости. Они росли, деля на двоих все радости и беды: вместе ставили верши на карасей, вместе, затаив дыхание, слушали страшные сказки деда Прокофия про упырей, встающих из Чёртова ручья, вместе получали отеческую порку за то, что забрались в колхозный, тогда еще барский, фруктовый сад. Клим был на год младше, но с детства верховодил во всех их проказах. Природа не дала ему ни Мироновой усидчивости, ни его богатырской силушки, зато наделила острым, как бритва, языком, лисьей хитростью и тем особенным, нагловатым обаянием, перед которым не могла устоять ни одна девка в Заозёрье. Мать Клима, Пелагея, вдова фронтовая, не раз в сердцах хваталась за вожжи, пытаясь выбить из сына дурь, да всё без толку. С годами он стал и вовсе неуправляем, и Пелагея, махнув рукой, лишь молилась Николе Угоднику, чтобы Клим остепенился, да женился на хорошей, работящей девке.

И как же она возрадовалась, когда Клим начал ухлестывать за Аглаей. Весь дом на уши поставил, петухом ходил. Только вот сердце Мирона в тот момент раскололось надвое, и осколки его впились глубоко в душу.

Аглая, недолго думая, выбрала говорливого, нахрапистого Клима. Он был понятен ей, он был ей ровней. И в тот самый день, когда Анфиса караулила Мирона с ватрушками, Аглая дала Климу свое решительное, окончательное согласие. Весть эта, подхваченная стайкой вездесущих ребятишек, уже неслась по пыльным улицам Заозёрья, как перекати-поле.

— Климка и Глашка — жених да невеста! — заверещал вдруг Петька, младший брат Аглаи, вихрем проносясь мимо Миронова дома и таща за руку чумазую сестренку Катьку. — Свадьба будет! С музыкой, с бубенцами!

Мирон, еще не успевший зайти в избу, выскочил обратно на крыльцо. Одним рывком он поймал Петьку за шиворот и, приподняв над землей, глухо прорычал:

— Ты что мелешь, щенок? Кто тебе такое сказал?

— Сам видал! — испуганно, но с вызовом выкрикнул мальчишка, болтая ногами в воздухе. — Климка к нам нынче приходил, с матушкой нашей о чем-то долго в горнице говорил, а потом вышел и при всех Аглаю за руку взял и сказал: «Быть тебе, Глашенька, моей женой!» А она зарделась и головой кивнула! Всем кивнула, а тебе нет! Пусти, дядька Мирон, больно!

Рука его разжалась. Мирон стоял бледный, оглушенный, и мир вокруг него покачнулся, теряя свои привычные очертания.

Вечером он, не помня себя, прибежал к мельничной запруде, туда, где в зарослях плакучей ивы мерцал тусклый огонек в окне Аглаи. Девушка вышла к нему, зябко кутаясь в шерстяной платок, и вид у неё был не испуганный, а скорее усталый и отстраненный.

— Аглая, опомнись! — зашептал он, хватая её за руки. — Ведь пропадешь ты с ним. Он же пустозвон, слова как мед, а дел не густо. Посмотри на меня, я же люблю тебя так, как он никогда не сможет!

— Мироша, — она мягко, но непреклонно высвободила свои пальцы, — ты хороший. Ты очень хороший человек. С тобой спокойно, надежно, как за каменной стеной. Но не лежит у меня к тебе сердце, понимаешь? Не бьется оно чаще. А с Климом мне весело, с ним я словно пьянею без вина. Не пара мы с тобой. Ступай домой и не трави душу.

— Пожалеешь, Аглая! — голос его сорвался на хриплый, сдавленный шепот. — Горько пожалеешь, да поздно будет!

— Что ж, значит, судьба моя такая — жалеть, — спокойно ответила она и скрылась за скрипучей дверью.

Следующие три недели прошли для Мирона, как в чаду. Он работал, как проклятый, в кузнице, не чувствуя ни боли в обожженных руках, ни усталости. Металл под его молотом принимал причудливые, искривленные формы, словно вторя его внутреннему состоянию. Однажды по Заозёрью пронеслась разукрашенная алыми лентами телега, в которой, счастливые и хмельные, восседали Клим и Аглая. Звенели бубенцы, кричали пьяные голоса, а Мирон сидел в своей нетопленой избе и, глядя в одну точку, точил и без того острый нож. Он не пошел на гулянку, куда его, скрепя сердце, звал сам Клим. Не мог. Не было в нём сил изображать радость, когда внутри всё вымерло.

Тихий стук в дверь заставил его вздрогнуть. На пороге, с узелком в руках и решимостью во взоре, стояла Анфиса. Позади неё в сгущающихся сумерках угадывались очертания праздничного шатра, слышалась гармонь и пьяные выкрики «Горько!».

— Мироша, ты чего затворился? — тихо спросила она, переступая порог. — Праздник же у всей деревни. Люди тебя не поймут, осудят. Ославят гордецом.

— А мне плевать, что люди скажут, — глухо отозвался он, не оборачиваясь. — Иди, Анфиса. Мне сейчас никто не нужен.

— А я не уйду, — вдруг твердо сказала она, подходя ближе. — Хватит уж, Миронушка. Хватит себя изводить по той, кто тебя и в грош не ставит. Посмотри на меня. Я ведь тоже живая. Я ведь тоже муку принимаю, глядючи на тебя. Только я не прячусь, я на берегу стою и жду, когда твоя лодка к моему причалу прибьется. А ты всё мимо плывешь.

— Анфиса… — он поднял на неё воспаленные, красные от бессонницы и самогона глаза, но впервые за долгое время в них мелькнуло что-то похожее не на отторжение, а на мучительное раздумье.

— Я ведь не прошу у тебя любви прямо сейчас. Я знаю, что рана еще кровоточит. Но и гнать меня не смей. Я сильная, Мироша. Я за тебя, коли надо, с любой бедой схлестнусь. Дай только руку.

Она протянула ему свою открытую ладонь, и он, помедлив мгновение, вдруг, словно падая в омут, прижался к ней своей горячей щекой.

Через неделю они обвенчались. Тихо, без лишнего шума, в маленькой церквушке Заозёрья. Анфиса сама настояла на скромном обряде — не хотела бередить незажившую рану мужа. Народ, конечно, судачил, но в основном одобрял. Говорили, что Мирону наконец-то повезло, что Анфиса — клад, а не жена. И действительно, дом Стрельцовых засиял такой чистотой и достатком, какого не видывали со времен покойной матери Мирона. Кузня Пантелея, ставшая теперь полноценной кузней Мирона, гудела с рассвета до заката: он подковывал лошадей для всей округи, чинил сельскохозяйственный инвентарь, ковал замысловатые решетки и даже получил заказ на кресты для нового кладбища в Вербске. Анфиса же оказалась хозяйкой не просто справной, а невероятно даровитой. Её разносолы славились на все Заозёрье, она развела кур, гусей, троих поросят, и споро управлялась с огородом, который давал такие урожаи, что соседи только ахали. Было у них всё для счастья, кроме одного: не давал им Бог детей. Проходил месяц за месяцем, год за годом, а дом так и не наполнился детским плачем.

Зато в доме Клима и Аглаи детвора пошла косяком. В 1918 году, когда громыхала Гражданская война, Аглая родила первенца, крепкого мальчугана, которого окрестили Гришей. Пьяный от счастья Клим, повстречав Мирона на паромной переправе, не удержался от злой, хмельной шутки:

— Ну что, Стрельцов, видал моего наследника? Богатырь растет! А у тебя что, кузня всё прибыток дает, а изба — убыток? Может, ты железо свое не так куешь? Или Анфиска твоя, как та бесплодная смоковница, только место в огороде занимает?

Мирон побелел, но сдержался. Лишь судорога пробежала по его руке, сжимавшей вожжи. Он знал, что ответить силой — значит показать слабость. Он просто сплюнул под ноги и, не оборачиваясь, повел паром. Но червь сомнения уже точил его изнутри.

А в 1920 году, когда отголоски Гражданской уже затихали, Анфиса, наконец, понесла. Это было чудо, вымоленное у всех святых. Всю беременность Мирон носил жену на руках, оберегал от сквозняков и тяжелой работы. А когда на свет появилась крохотная, сморщенная, но крепкая девочка, которую назвали Стешей, он плакал навзрыд, не стесняясь никого. И в тот же год Аглая родила Климу второго сына, Федьку. Встретив Мирона на сельском сходе, Клим опять завел старую песню, кивая на свою плодовитую жену: «Что, Стрельцов, силы-то у тебя, видать, только на девку-пигалицу и хватило!» Это было последней каплей. Удар у Мирона вышел короткий, резкий, без замаха — точь-в-точь как молотом по наковальне. Клим рухнул навзничь, заливая кровью праздничную рубаху, и долго потом лечил сломанную скулу. Насмешки прекратились, но глухая, непримиримая вражда пролегла между их семьями черной бороздой. Стеша росла для Мирона светом в окошке, и он вдруг, словно прозрев, понял, что Анфиса, его верная, терпеливая, сильная духом Анфиса, стала для него дороже всего на свете. Любовь, которую он когда-то вымаливал у Аглаи, сама пришла к нему в дом, тихая и всеобъемлющая.

А потом наступил страшный 1921 год. Голод пришел в Заозёрье стремительно, как чума. Еще по весенним всходам было видно, что беды не миновать. Засуха выжгла поля дотла, колосья поднялись пустые, как перекати-поле, а картошка уродилась мельче гороха. Мирон, наученный горьким опытом отца, который говаривал: «Клади запасец в год сытый, а не то в голодный ветерком подавишься», начал готовиться загодя. Всю весну и лето он брал плату за кузнечную работу не обесценившимися деньгами, а натурой: зерном, мукой, сушеными грибами. Анфиса солила в бочках всё, что попадалось под руку: дикий щавель, лебеду пополам с крапивой, вялила на солнце пойманную в озере плотву. Они жили небогато, но впроголодь не сидели. Берегли каждую крошку для маленькой Стеши, которая, слава Богу, росла вопреки всему.

В доме Клима Платоновича дела обстояли куда хуже. Золотые руки и хозяйская жилка у него отсутствовали напрочь. Что он умел, так это болтать да строить из себя важную птицу. Запасов, какие сделал Мирон, у них не было и в помине. Сначала съели кур и гусей, потом поросят, а потом настал черед и тощей коровенки. Первой сдала старая Пелагея, мать Клима. Она давно маялась нутром, а голод доконал её в одну зиму. А весной 1923 года, когда снег уже начал сходить, обнажая черную, раскисшую землю, до Мирона дошла весть: в доме Рябининых беда — слегла Аглая с сильнейшей горячкой, и младший сын, Федька, лежит в бреду.

Мирон долго стоял в амбаре, глядя на тощие мешки с зерном, отложенным на весенний сев. Потом тяжело вздохнул, перекрестился, отсыпал немного пшена и муки, взял бутыль молока и несколько последних яиц.

— Ты куда, Мироша? — тихо спросила Анфиса, стоя в дверях. Она всё видела, всё понимала.

— К Рябининым. Слышала ведь, что у них там.

— К Аглае своей спешишь? — не удержалась она, и в голосе её всё же прозвенел еле уловимый укол ревности.

— К детям её спешу, — твердо ответил он, надевая картуз. — Там пацаны пухнут с голоду. И прощения у тебя не прошу, потому что грех это — в такую пору добро за пазухой держать.

— И не надо прощения, — Анфиса неожиданно смягчилась, подошла и сунула ему в руки еще и узелок с сушеными яблоками на взвар. — Ступай. Бог тебе воздаст.

Когда Мирон вошел в нетопленую, пропахшую болезнью и запустением избу Рябининых, его встретил осунувшийся, трясущийся Клим. В его мутных глазах плескался страх пополам с застарелой ненавистью.

— Зачем явился, благодетель? — прохрипел он. — Потешаться пришел?

— Еды принес, — коротко бросил Мирон, ставя на стол узел. — Где больные? Доктора звали?

— Звали… Да что толку? У него лекарств нет, говорит, везите в Вербск. А у меня лошадь от бескормицы пала, денег ни гроша…

Мирон вынул из-за пазухи несколько смятых ассигнаций — всё, что у него было отложено на покупку новой наковальни, и молча положил на стол.

— Завтра поедешь с обозом в Вербск, купишь хины и порошков, — сказал он. — А я пока у тебя Матвейку… то бишь, Гришку, к себе заберу, чтобы не заразился.

Клим рухнул на лавку и, закрыв лицо руками, затрясся в беззвучных рыданиях. Ненависть его в этот миг достигла предела, но была бессильна что-либо сделать.

Лекарства не помогли. Аглая сгорела за три дня. Она умирала тяжело, захлебываясь кашлем, и перед самой смертью, на короткий миг придя в сознание, вдруг узнала стоящего в дверях Мирона. Губы её тронула тень прежней улыбки, и она прошептала одними губами, глядя не на него, а куда-то в угол, где колыхались тени от лучины: «А ведь ты меня и впрямь любил, Мироша… Прости меня, глупую…» Она закрыла глаза и больше уже не открыла их. А вслед за ней, день спустя, ушел и маленький Федька, не выдержав крупа.

Смерть жены и сына окончательно сломала Клима. Тот слабый внутренний стержень, который держался на Аглаиной энергии, исчез. Клим начал пить. Страшно, беспробудно. Он забросил оставшегося Гришу, который выжил чудом и которого на время взяли к себе Мирон с Анфисой. Мальчишка, тощий, бледный, с огромными, как у затравленного волчонка, глазами, молчаливо бродил по двору, чуждаясь всех. Анфиса, позабыв былую ревность, отпаивала его парным молоком, а Мирон учил его мастерить из дерева незатейливые игрушки, пытаясь растормошить детскую душу. Но тень беды неотступно следовала за этим ребенком.

Летом 1924 года, собрав скудный, но спасительный урожай, Мирон помог Климу засеять его огород. Он думал, что работа на земле вытащит соседа из омута отчаяния. Но Клим уже не мог остановиться. Он гнал самогон, пил его немерено и, будучи в пьяном угаре, становился буен и опасен. Забрав Гришу обратно, он не подпускал его к дому Стрельцовых, видя в каждом их добром поступке унизительную подачку. Гриша тайком бегал к тете Анфисе, и она подкармливала его, гладила по голове и шептала, что всё образуется.

В 1930 году грянула коллективизация. Мирон, как человек дальновидный и уважаемый, понял, что ломать через колено новую власть бесполезно и опасно. Он одним из первых вступил в колхоз, отдав туда большую часть скотины и земли, оставив себе лишь корову-кормилицу, пяток кур да лошадь, необходимую для кузни. Его знания и деловая хватка были оценены по достоинству: вскоре его избрали бригадиром, а затем, в 1933 году, и председателем колхоза «Светлый путь». Его дом стал центром хозяйственной жизни Заозёрья.

Клим же в колхоз не пошел. Он окончательно опустился, превратившись в то, что в народе называли «пропащим человеком». Его изба покосилась, двор зарос бурьяном. Всем хозяйством, какое осталось, заправлял пятнадцатилетний Гриша — худой, высоченный, не по годам серьезный паренек, в котором не было ни капли отцовской бесшабашности. Он был молчалив, работящ, и в его глазах цвета темного шоколада, доставшихся от матери, светился незаурядный ум и печаль.

Однажды Мирон, встретив Гришу у кузни, завел с ним серьезный разговор. Он видел, как мальчишка тянется к технике, как жадно слушает рассказы о тракторах, которые вот-вот должны были прийти в их колхоз.

— Григорий, — начал он, положив ему руку на плечо, — хватит тебе прозябать тут. Я слышал от учительницы, что у тебя башка светлая, хватка инженерная. Поезжай в Вербск, в училище. На механизатора выучись. Сейчас такие люди на вес золота.

— Дядька Мирон, — мальчишка вскинул на него полные слез глаза, — а как же отец? Он ведь без меня пропадет. Сопьется окончательно под забором.

— Твой отец уже пропадает, — жестко, но честно сказал Мирон. — И если ты останешься здесь, вы пропадете оба. Не повторяй чужих ошибок. Поезжай, выбейся в люди. А за отцом я присмотрю, слово даю.

Гриша уехал в Вербск осенью, полный тревоги и надежды. Он учился с жадностью, поражая преподавателей способностями к черчению и математике. А через три месяца, в ноябре 1933 года, ночную тишину Заозёрья разорвал набат. Полыхал дом Клима Рябинина. Пламя взметнулось до самого неба, пожирая сухое дерево, словно голодный зверь. Когда сельчане сбежались на пожар, тушить было уже поздно. Под утро на пепелище нашли обгоревшее, скрюченное тело хозяина. Рядом валялась опрокинутая бутыль из-под самогона. Заснул с папиросой — таков был вердикт.

Примчавшийся на похороны Гриша стоял над свежей могилой отца, черный от горя, и слезы текли по его впалым щекам. Мирон подошел, обнял его за плечи и сказал те слова, которые парень запомнил на всю жизнь:

— Не кори себя, сынок. Ты не смог бы его спасти. Он сам выбрал эту дорогу много лет назад. А ты выживи. Назло всему — выживи и стань человеком.

Гриша вернулся в Вербск, окончил училище с отличием, а потом его призвали в армию. В Заозёрье он вернулся только в 1938 году зрелым, возмужавшим двадцатидвухлетним мужчиной. Мирон сдержал слово: походатайствовал перед сельсоветом, и Григорию Рябинину, как ценному специалисту-механизатору, выделили пустующий дом умершей старухи-солдатки. И снова Анфиса и их дочь Стеша, которой уже минуло восемнадцать, помогали обживать новое жилье: белили, мыли, скоблили.

И тут случилось то, чего Мирон никак не ожидал. Стеша, его гордая, строптивая красавица-дочь, унаследовавшая от матери сильный дух, а от него — упрямство, вдруг начала заглядываться на Григория. А он, угрюмый и нелюдимый механик, в её присутствии становился тихим и застенчивым, как мальчишка. Мирон заметил это не сразу. Лишь однажды, увидев, каким долгим взглядом провожает Григорий его дочь, идущую с коромыслом, старый кузнец понял: это судьба.

— Не нравится мне это, Анфиса, — ворчал он вечером жене. — Вдруг он в отца пойдет? Вдруг сорвется когда? Стеша наша горя большая хлебнет.

— Не говори глупостей, Миронушка, — мягко улыбнулась Анфиса, расчесывая на ночь свою всё еще густую, хоть и тронутую сединой, косу. — Посмотри на Гришу. Он же на отца своего и не похож ни капли. Он твой ученик, твоя школа. Ты в него веру вдохнул, ты его человеком сделал. Он не предаст, не сломается. А дочь нашу, гордячку, только такой и удержит.

Свадьбу сыграли в сентябре 1939 года, шумную, всем колхозом, с гармонью и плясками до упаду. А в 1940 году Стеша родила сына. Назвали его в честь деда, погибшего когда-то на германском фронте, Степаном. Мирон души не чаял во внуке, таскал его везде с собой, мастерил ему свистульки и деревянные сабельки, и казалось, что счастье будет долгим-долгим.

Но в июне 1941 года грянула война. Мирон, которому было уже сильно за сорок, рвался на фронт, обивая пороги военкомата. Он кричал, что его место в окопах, рядом с молодыми. Но ему дали бронь. Железную, непробиваемую. Потому что в военную годину кто-то должен был ковать плуги на оставшихся лошадях, сеять хлеб и чинить трактора. Григория забрали в первые же дни.

Четыре года тянулись как один бесконечный, изматывающий день. Работали на износ, без выходных, падая от усталости. Бабы, старики и подростки впрягались в плуги. Мирон почти не спал, почернел лицом, но держал колхоз железной рукой. Стеша трудилась на лесозаготовках, а дома, за старшую, оставалась Анфиса, которая нянчила маленького Степу и ждала вестей с фронта, ежедневно бегая к сельсовету проверять сводки. Похоронок в село приходило всё больше, и каждый почтальон был для баб чернее ворона.

В 1943 году Григорий вернулся. Вернулся не с победой, а по ранению. Его комиссовали после тяжелой контузии, он оглох на левое ухо и с тех пор говорил слишком громко, не слыша собственного голоса. Взгляд его изменился навсегда — в нём поселилась та особая, застывшая печаль, что бывает у людей, прошедших сквозь кромешный ад. Стеша, увидев мужа на пороге — худого, седого, с багровым шрамом через всё лицо, — рухнула перед ним на колени и завыла в голос, обнимая его пыльные сапоги. Но он был жив, и это было главным чудом. Он вернулся в дом, который помог ему построить Мирон, и встал рядом с тестем, чтобы тащить на себе неподъемный воз колхозных забот.

После Победы, в мае 1945 года, у них родилась дочь, тихая и задумчивая Вера. А еще через три года — сын Павел. Жизнь понемногу налаживалась, хотя раны, нанесенные войной, затягивались медленно. Старший внук, Степан, рос настоящим сорванцом, рыжеволосым, как дед Клим, и острым на язык, но сердце у него было доброе, от Григория.

В 1950 году Мирон оставил пост председателя. Сердце, которое столько лет работало на износ, начало давать сбои. На общем собрании, где стоял гул одобрения, председателем единогласно избрали Григория Климентьевича Рябинина. Принимая из рук тестя колхозную печать и амбарную книгу, он волновался так, как не волновался под обстрелом.

— Держи марку, сынок, — сказал тогда Мирон, и впервые за долгие годы назвал его сыном. — Ты теперь за всех в ответе.

Мирона Алексеевича Стрельцова не стало в 1957 году. Он умер так же спокойно и достойно, как и жил: осенним вечером, сидя на скамейке у своей кузни и глядя, как садится солнце за Чёртов ручей. Рядом с ним был Григорий.

Григорий Климентьевич ушел из жизни в 1964 году. Сорок шесть лет — не срок, но старая контузия и военные лишения подточили его некогда крепкое здоровье. Хоронили его всем селом, и над могилой плакали не только вдова и дети, но и старики, которые помнили его еще запуганным, голодным мальчишкой Гришкой.

Анфиса Прокофьевна пережила мужа почти на двадцать лет. Она тихо и незаметно скончалась в 1976 году, окруженная заботой дочери и внуков, до последнего дня сохраняя ясный ум и ту удивительную душевную силу, которая когда-то, в далеком 1915 году, позволила ей дождаться свою любовь. Степанида Мироновна, в замужестве Рябинина, прожила долгую жизнь, перешагнув рубеж нового века. Она стала хранительницей памяти рода Стрельцовых и Рябининых, и часто, собирая за большим столом детей и внуков, любила повторять им простую истину, выстраданную жизнью её отца и матери: «Сила, дети мои, не в кулаках и не в громких словах. Сила — в доброте, которую вы носите в своем сердце, и в памяти, которую вы храните». И когда кто-то из правнуков спросил её однажды, что же самое главное в жизни, она, не задумываясь, ответила: «Умение прощать и любить. Даже когда кажется, что любить уже некого».


Оставь комментарий