1941 год. Когда немцы сожгли нашу деревню, мой «романтичный» кумир надел повязку полицая и стал охотиться на своих. А «скучный» жених с перебитой рукой вернулся с фронта, чтобы отстроить мою жизнь заново

Зеркало висело в простенке между окон, старое, в облупившейся бронзовой раме, доставшееся от бабки. Зослава смотрела в его мутноватую глубину и не узнавала себя. Оттуда, из зазеркального плена, на нее глядела чужая женщина с заострившимися скулами, с тусклым, будто присыпанным пеплом взглядом, в котором не осталось ни искры. Слезы текли медленно, собирались на подбородке, срывались вниз, на недошитый подвенечный наряд из кремового шелка — неслыханная роскошь для их лесного края.
— Зоська, да что ты застыла, как истукан каменный? — мать, Раиса Ефимовна, возникла за спиной, ловко орудуя иглой. Она говорила быстро, напористо, как делала все в жизни. — Распрямись, я плечо подправлю. Ох, и отощала же ты, девичья краса в чем только душа держится. Все невесты перед венцом маются, это дело известное. Я перед свадьбой с отцом твоим тоже три ночи не спала, все думала — а правильно ли?
— Я не маюсь, мама. Во мне пустота звенит, — голос Зославы был тих, но в нем звенела сталь. — Зачем вы меня, словно телку на торгу, сосватали? Разве я вещь бессловесная?
— Опять за старое? — игла замерла. Раиса Ефимовна строго свела брови. — Мы с отцом лиходеи, выходит? Тебе добра желаем, а ты нас костеришь. Мирон Елизарович — человек основательный, инженерное дело в Ленинградском институте постиг, голова светлая, руки золотые. Таких у нас во всей Чудиновке днем с огнем не сыщешь. Да на него любая девка из соседнего Рябинино глаз положила бы, а он тебя выбрал!
— Пусть бы любую и брал, — упрямо наклонила голову Зослава.
— А ты что же, все о Корнюше своем вздыхаешь? — мать зло дернула ткань. — О гармонисте заезжем, что по трем губерниям девкам головы крутит? Об этом пустозвоне, у которого за душой ни кола, ни двора, одни масленые речи да вихры набриолиненные? Так он на тебя и не смотрел вовсе, ты себе невесть что придумала, девонька. Он вон к Марьяне-солдатке шастает, да и к Нюрке-трактористке заглядывает. Ветреный он, как сухой репейник, куда ветер дует, туда и катится.
— Не смейте так о нем! — Зослава вырвала платье из материнских рук. — Он живой, понимаете? Настоящий! С ним дышать легко, он смеется так, что у меня внутри все поет, а ваш Мирон… он как ледяной истукан! Он на меня смотрит, как на цифру в своей расчетной книге, а не как на женщину! Разве так любят?
— Любят? — мать вдруг рассмеялась сухим, невеселым смехом. — Милая моя доченька, любовь — это в романах, что ты тайком от отца почитываешь. А в жизни — это уважение, достаток, крыша над головой и дети сытые. Поживешь с мое — поймешь. Я твоего отца, Никанора Платоновича, до свадьбы и не видела толком, нас сосватали, когда мне шестнадцать стукнуло. И ничего, душа в душу живем, хозяйство справное, детей подняли.
— Душа в душу? — Зослава горько усмехнулась. — Да вы с отцом слова ласкового друг другу не сказали за всю жизнь. Только о делах и говорите — о надоях, о посевной, о том, что в амбаре прохудилась крыша. Разве это жизнь?
Лицо Раисы Ефимовны окаменело. Она отложила иглу и молча вышла из горницы. Зослава осталась одна. Она снова повернулась к зеркалу и зашептала, словно в бреду:
— Пусть все это кончится. Пусть все горит огнем, пусть земля разверзнется, пусть небеса упадут на землю, но этой свадьбы не будет. Не будет…
Она не знала тогда, что слова ее будут услышаны.
За два месяца до этого июньского вечера в дом Платоновых пришел Елизар Матвеевич Коваль, отец Мирона. Был он мужчина дородный, с окладистой бородой, занимал должность заведующего складским хозяйством в райцентре. Пришел не один — с бутылкой можжевеловой настойки и с важным разговором. Никанор Платонович, отец Зославы, встретил гостя радушно, усадил за дубовый стол, покрытый вышитой скатертью.
— Сосед, дорогой, я к тебе по серьезному делу, — начал Елизар Матвеевич, разливая настойку по граненым стопкам. — Сын мой, Мирон, на твою Зославу глаз положил. Давно уж. Говорит, не могу без нее, сердце изболелось. Парень он у меня правильный, ты знаешь, не ветрогон какой-нибудь. Институт окончил, сейчас распределение ждет, агрономом будет в нашей МТС.
— Хороший парень, — кивнул Никанор Платонович. — Я его сызмальства знаю. Серьезный, обстоятельный. А Зослава что же?
— А что Зослава? Девка она видная, хозяйственная, грамотная. Семилетку окончила, в сельсовете помогала бумаги разбирать. Чем не пара? — Елизар Матвеевич отпил настойки и крякнул. — Я тебе прямо скажу, Никанор, мы с тобой старые друзья, еще в Гражданскую плечом к плечу стояли. Породниться бы нам — лучшего и желать нельзя. Хозяйства соединим, внуков общих нянчить будем.
На том и порешили. Зославе, когда она узнала, показалось, что потолок на нее рухнул. Она кричала, плакала, умоляла отца передумать. Но Никанор Платонович был непреклонен. Он стукнул тяжелым кулаком по столу так, что подпрыгнула посуда в буфете, и рявкнул:
— Молчать! Я твой отец, и слово мое — закон! Не бывать тебе за Корнеем, слышишь? Да я лучше своими руками удавлю тебя, чем позволю опозорить наш род! Корней этот — проходимец, бродяга, у него ни кола, ни двора, одна гармошка да блудливые глаза! Ты думаешь, не знаю я, что он у Марьяны ночует? Думаешь, не ведомо мне, что он в прошлом году в Малых Ключах девке голову заморочил, а потом сбежал? Тьфу!
— Он изменится! Ради меня изменится! — захлебываясь слезами, твердила Зослава.
— Не меняются такие, дочка. Заруби себе на носу. Мирон — вот твоя судьба.
У Зославы был еще старший брат, Святозар, служивший в артиллерийском полку под Брестом. И была младшая сестренка, Ладушка, шести лет от роду, которую Зослава любила трепетно, как собственное дитя. Был еще средний брат, но он умер во младенчестве от скарлатины, и о нем в семье старались не говорить.
Зослава, поняв, что с родителями ей не совладать, решила действовать иначе. Она знала, что Корней частенько бывает в роще у Змеиного оврага — там у него был тайник, где он прятал от председателя колхоза бутыль самогона и играл на гармошке, когда хотел побыть один. Она отправилась туда в сумерках, когда сирень цвела так густо, что воздух казался приторно-сладким.
Корней и вправду был там. Лежал на траве, закинув руки за голову, и смотрел в небо. Русые кудри разметались, рубаха расстегнута, гармонь валялась рядом. Завидев Зославу, он приподнялся на локте и ухмыльнулся своей знаменитой ухмылкой, от которой у половины девок в округе подкашивались ноги.
— Ого, какие гости ко мне пожаловали! Сама Зослава Платонова, невеста инженерная! Не боишься, что жених твой прознает?
— Не до шуток мне, Корней, — она присела рядом, сердце ее колотилось где-то у горла. — Я пришла сказать… я люблю тебя. Давно люблю. С детства еще, помнишь, как мы с тобой за земляникой ходили к Дальнему лугу?
— Ну, помню, — он сел, лицо его стало серьезным. — И что с того?
— Я хочу за тебя замуж.
Тишина повисла над оврагом, только соловей где-то в глубине рощи выводил свои трели. А потом Корней рассмеялся. Смеялся он долго, запрокидывая голову, и смех его был обидным, режущим, словно битое стекло.
— Ну, Зоська, ты даешь! Замуж! За меня! А я что, похож на человека, который хочет жениться? Мне и так вольготно. Сегодня — Марьяна, завтра — Нюрка, послезавтра, глядишь, еще какая краля подвернется. А семья — это хомут на шею. Я еще погулять хочу, кровиночка моя, по земле-матушке походить, света белого повидать. Может, вообще на Дальний Восток подамся, там, говорят, золотишко моют, люди богатеют.
— Но я же люблю тебя! — воскликнула Зослава, чувствуя, как земля уходит из-под ног.
— Любишь? — он вдруг приблизился, взял ее за подбородок, заглянул в глаза. — А докажи.
— Что? — она отшатнулась.
— Что любишь. Останься со мной. Здесь. Сейчас. А там, глядишь, может, и поженимся когда-нибудь.
Зослава смотрела в его красивые наглые глаза и вдруг увидела в них то, чего не замечала раньше — холод, расчет, пустоту. Ни капли тепла. Ни искры того чувства, которое бушевало в ней самой. Она медленно поднялась, отряхнула платье и, не сказав ни слова, пошла прочь. Корней крикнул ей вслед что-то насмешливое, но она не расслышала — в ушах шумела кровь.
В тот вечер она впервые подумала, что, может быть, мать и права. Что любовь — это выдумка. Что все мужчины одинаковы. И пусть уж лучше будет Мирон, который хотя бы честен в своей холодной серьезности, чем такой, как Корней, который разбрасывает слова, словно шелуху от семечек.
Мирон ухаживал за ней старательно, но неумело. Приносил букеты полевых цветов, которые тут же отдавал, стоя по стойке смирно, словно сдавал рапорт. Рассказывал о севообороте, о новых сортах пшеницы, о дренажных системах. Зослава слушала его вполуха, кивала, а сама думала о том, как несправедлива жизнь. Почему сердце ее молчит, когда этот достойный человек рядом, и готово выпрыгнуть из груди при одном взгляде на пустого гармониста?
Однажды, за неделю до назначенной даты, Мирон пришел к Платоновым с необычным подарком — принес маленький радиоприемник, собранный собственными руками.
— Это чтобы ты слушала музыку, — сказал он, и в его стальных глазах на мгновение мелькнуло что-то, похожее на теплоту. — Я знаю, ты любишь музыку.
Зослава взяла приемник, поблагодарила, а потом спросила, глядя ему прямо в лицо:
— Мирон Елизарович, зачем вы на мне женитесь? Вы ведь меня совсем не знаете. Я, может, вздорная, глупая, ветреная. Вдруг я вам всю жизнь испорчу?
Он помолчал, а потом ответил серьезно, как отвечал на все вопросы:
— Я знаю вас достаточно, Зослава Никаноровна. Я наблюдал за вами три года. Вы добры к своей маленькой сестре, вы терпеливы к старикам, вы честны и прямы. Вы не сплетничаете с бабами у колодца, не хихикаете над скабрезными шутками, вы читаете книги, которые берете в районной библиотеке. Я… — он запнулся, подбирая слова. — Мне с вами спокойно. Я не умею говорить красиво, как некоторые. Но я обещаю, что никогда не обижу вас и не предам.
Зослава почувствовала, как к горлу подкатывает ком. Не любовь это была — но что-то, похожее на благодарность. И на уважение. И она, впервые за долгое время, улыбнулась своему жениху.
Двадцать второе июня началось как обычный воскресный день. Зослава помогала матери на кухне, когда в окно забарабанила соседка, Пелагея Спиридоновна, запыхавшаяся, растрепанная, с безумными глазами.
— Война! Раиса, Никанор, война! Германцы напали! У сельсовета собрание! Бегом!
Весь Чудиновский сельсовет гудел, как растревоженный улей. Председатель, Герасим Демидович, старый партизан еще с тех времен, стоял на крыльце, держа в руках бумагу, и лицо его было землистым. Он зачитал сообщение из района, но его уже почти не слушали — бабы голосили, мужики хмуро молчали, старики крестились.
Зослава стояла в толпе, прижимая к себе перепуганную Ладушку, и вдруг встретилась глазами с Мироном. Он стоял поодаль, прямой, как струна, и смотрел на нее. А потом кивнул — едва заметно, одними уголками губ. И она поняла, что он уходит. Уходит туда, откуда возвращаются не все.
Через три дня из Чудиновки уходили первые добровольцы. Их было немного — семнадцать мужчин от восемнадцати до сорока пяти лет. Мирон шел среди них, с вещмешком за плечами, в новой гимнастерке, которая сидела на нем мешковато. Зослава прибежала на околицу, чтобы проводить его, и сама себе удивлялась — зачем? Но что-то толкало ее.
— Мирон Елизарович, — она запыхалась, в боку кололо. — Я пришла… чтобы вы знали. Я буду ждать. Возвращайтесь.
Он посмотрел на нее долгим взглядом и вдруг — впервые за все время их знакомства — улыбнулся. Не сдержанно, не уголками губ, а по-настоящему, открыто, и лицо его, обычно строгое и даже мрачное, вдруг стало удивительно красивым.
— Я вернусь, Зослава Никаноровна. Обязательно вернусь. У меня теперь есть для этого причина.
Он ушел, а она еще долго стояла на околице, глядя на пустую дорогу, убегавшую в лес. Корнея среди добровольцев не было. Он стоял у забора своего дома и крутил в руках гармонь, глядя на уходящих с непонятным выражением лица.
— А ты что же, Еремей, не с ними? — спросила его Зослава, проходя мимо, и впервые назвала его полным именем.
— Неа, — он осклабился. — Моя хата с краю. Призовут — пойду. А сам голову под пули подставлять не собираюсь. Да и вообще, Зоська, война эта — не наша забота. Немцы — они люди цивилизованные, порядок наведут. Может, при них даже лучше заживем.
Она отшатнулась от него, как от прокаженного. И вдруг с поразительной ясностью поняла, как права была мать, и как слепа была она сама. Не просто пустозвон — предатель в душе. Человек без стержня, без совести, без чести. И сердце ее, которое так долго болело по нему, вдруг очистилось от этой хвори, словно прорвался давно мучивший нарыв.
Осень пришла в Чудиновку холодная и стремительная. Фронт приближался, как неумолимый молох, и к концу октября гул канонады был слышен уже отчетливо, словно далекий гром. Жители собирали пожитки, прятали зерно в ямах, угоняли скот в лес — но многие не верили, что беда придет в их глухомань. Думали — пронесет, обойдет стороной.
Не обошло.
Двадцать восьмого октября в село вошли немецкие части. Это были не регулярные войска, а карательный отряд, злой, уставший после долгого марша, ожесточенный потерями. Они врывались в дома, выволакивали людей на улицу, сгоняли к сельсовету. Никанор Платонович успел спрятать Зославу с Ладушкой в погребе, за сараем, забросав лаз соломой, а сам вместе с женой вышел навстречу судьбе.
Из своего укрытия Зослава слышала крики, выстрелы, немецкую лающую речь. Она зажимала Ладушке рот ладонью, чувствуя, как та дрожит всем тельцем, и молилась — впервые за много лет, истово, жарко, вспоминая слова бабкиных молитв.
А потом наступила тишина. Страшная, звенящая тишина, хуже любых криков. Зослава выбралась из погреба, оставив сестренку внутри, и поползла к дому.
Дом горел. Родители лежали у крыльца. А над ними, с ружьем в руках, стоял Корней. На рукаве его чернела повязка полицая. Он повернулся, и Зослава увидела его лицо — довольное, сытое, словно у кота, нажравшегося сметаны. Он не заметил ее — она успела отпрянуть, закусив до крови губу.
Через несколько минут, подобравшись к погребу с другой стороны, она вытащила Ладушку и, пригибаясь, побежала к лесу. Она бежала, не чуя ног, не замечая веток, хлеставших по лицу, не слыша собственного хриплого дыхания. Только одна мысль билась в голове: «Выжить. Сохранить сестру. Выжить любой ценой».
Лес принял их в свои холодные объятия. Там, в чаще, уже собрались те, кто сумел спастись — несколько женщин, старик Архип, бывший лесничий, ветеринар Прохор с женой, и даже Марьяна-солдатка, та самая, к которой хаживал Корней. Она сидела на поваленном дереве, обхватив голову руками, и раскачивалась из стороны в сторону.
Зима сорок первого — сорок второго года была лютой, какой не помнили даже старики. Вырыли землянки в овраге, замаскировали их лапником, топили по-черному. Ели мерзлую картошку, которую удалось выкопать на брошенных полях, жевали сосновую кору, варили похлебку из лебеды и крапивы, заготовленных летом. Ветеринар Прохор, рискуя жизнью, пробрался в горящую деревню и вывел оттуда двух уцелевших коров — они и спасли детей от голодной смерти. Ладушка, в свои шесть лет, научилась не плакать — слезы замерзали на щеках ледяными дорожками.
В лесу действовал партизанский отряд, но он был далеко, в Ковыльских болотах, и связь с ним была призрачной. Однако вести все же доходили — через связных, через случайных людей. И однажды, уже к весне, Зослава узнала страшную новость: Корней сколотил из местных прихвостней карательный взвод и теперь рыскал по окрестным лесам, выискивая партизан и укрывающихся жителей. Он лично расстрелял семью Марьяны-солдатки — ее стариков-родителей, которые не захотели покинуть родной дом.
Услышав это, Зослава вышла из землянки и долго стояла, глядя на заснеженный лес. Внутри у нее что-то перегорело. Не осталось ни страха, ни ненависти — только холодная, как этот февральский снег, решимость.
Весной сорок второго пришло подкрепление к карателям, и в лесу стало совсем опасно. Но и помощь подоспела — на связь вышли партизаны из соседнего отряда. Зослава, как самая грамотная из выживших, стала вести учет: записывала, сколько людей в землянках, сколько детей, сколько больных. Вела переговоры со связными, передавала сведения о передвижении немцев. Ее помощником стал Архип, старый лесничий, который знал каждую тропку, каждую лощину, каждый брод через болото.
Летом они наткнулись в лесу на раненого парнишку — связиста из регулярной армии, который отбился от своей части во время бомбежки. Он был совсем юный, рыжий, конопатый, с трогательным пушком над верхней губой, и звали его Ефимкой. Он пролежал в землянке почти месяц, пока Зослава выхаживала его целебными травами, которым научилась у старого Архипа. Поправившись, Ефимка ушел к своим, но перед уходом поклялся, что вернется, когда война кончится, и женится на ней.
— Я тебя не дождусь, Ефимка, — засмеялась Зослава, и смех ее был первым смехом за многие месяцы. — У меня уже есть жених. Он там, на фронте, сейчас. И я его обязательно дождусь.
В сорок третьем году фронт откатился на запад. Чудиновка была освобождена наступающими частями Красной Армии, но самого села больше не существовало. На его месте чернело пепелище — ни одного уцелевшего дома, ни одной целой постройки. Даже церковь, старую, деревянную, построенную еще при царе Алексее Михайловиче, немцы сожгли, отступая.
Но люди возвращались. Из леса вышли уцелевшие жители — изможденные, почерневшие от голода, в лохмотьях, но живые. Вернулись и те, кто сумел бежать в соседние села. Из семисот жителей Чудиновки в живых осталось чуть больше ста.
На сельском сходе, который состоялся прямо под открытым небом, на пепелище, решали, что делать дальше. Многие предлагали уехать — в районный центр Звенигородск, в соседние села, туда, где уцелели дома. Но старый Архип, который теперь стал негласным старейшиной, сказал, хлопнув ладонью по колену:
— Здесь наша земля. Здесь наши предки лежат. Здесь наши родители убиенные. Если мы уйдем, то кто будет помнить о них? Кто восстановит? Нет уж, тут будем строиться. Пусть и на голом месте, но на своем, родном.
Зославу, к ее собственному изумлению, выбрали председателем. Она отказывалась, отнекивалась, ссылаясь на молодость (ей только-только исполнился двадцать один год), на отсутствие опыта, на то, что она женщина. Но Архип был непреклонен:
— Ты, Зослава Никаноровна, в лесу нас сохранила. Ты бумаги писала в район, ты продовольствие для детишек выбивала, ты со связными договаривалась. Ты грамотная, толковая, и сердце у тебя за людей болит. Кому как не тебе?
И она взвалила на себя эту ношу. Писала бесконечные прошения в район, требовала стройматериалы, инструменты, семена для посевной. В Звенигородске на нее сперва смотрели, как на сумасшедшую — какое строительство, когда кругом разруха? Но она стояла на своем, и мало-помалу дело сдвинулось. К осени сорок третьего в Чудиновке стояло уже два десятка времянок, работала пекарня в приспособленном сарае, и даже открылась школа для малышей — молодая учительница Зинаида Павловна приехала из района и осталась, увидев, с какой жадностью дети тянутся к знаниям.
Весной сорок четвертого года, в мае, когда зацвела сирень, Зослава сидела на крыльце своего нового дома — маленького, но добротного, срубленного всем миром — и перебирала старые письма. От Мирона писем не было с самого начала войны. Святозар, ее брат, писал часто, с оказией передавал весточки, и в одном из писем обмолвился, что Мирон ранен, но жив, и продолжает воевать. Где он сейчас — одному Богу известно.
— Зослава! Зослава Никаноровна! — запыхавшаяся Ладушка, которая уже стала десятилетней звонкой девчушкой с двумя косичками, вбежала во двор. — Там человек идет! Военный! И у него рука перевязана! И он тебя спрашивает!
Сердце Зославы ухнуло куда-то в пятки. Она поднялась, одернула юбку, провела ладонью по волосам и медленно, стараясь не бежать, пошла к калитке.
У калитки стоял Мирон.
Он очень изменился — похудел, осунулся, в волосах на висках пробилась ранняя седина, а правый рукав гимнастерки был пуст и аккуратно подколот. Но глаза — те же стальные, серьезные, только теперь в них читалось что-то еще, что-то глубинное, выстраданное. Он смотрел на Зославу и молчал.
— Мирон Елизарович, — прошептала она, и слезы брызнули из глаз. — Вы вернулись…
— Вернулся, — сказал он. — Я же обещал. Я теперь калека, Зослава Никаноровна. Однорукий. Не гожусь больше ни для войны, ни для большой работы. Но я помню, что вы сказали мне тогда, на околице. Помню все эти годы. И если ваше слово еще в силе…
Она не дала ему договорить. Подошла, обняла здоровой рукой за шею и прижалась мокрой от слез щекой к его грубой, пропахшей порохом и дорогой гимнастерке.
— В силе, — сказала она. — В силе, Мирон. В силе.
Потом они сидели в доме, и Зослава рассказывала ему все, что случилось за эти годы. О гибели родителей, о Корнее-предателе, о жизни в лесных землянках, о том, как поднимали село из пепла. Мирон слушал молча, и на скулах его играли желваки. Когда она закончила, он сказал:
— Корнея этого мы найдем. Я слышал, что он с немцами бежал, когда наши наступали. Но от возмездия не уйти. А село… мы поднимем, Зослава. У меня голова на плечах осталась, а одна рука — это не приговор. Я чертежи чертить могу, расчеты делать. Мы с тобой такую Чудиновку отстроим, какой она никогда не была.
И они начали работать вместе. Мирон, комиссованный по ранению, занял должность инженера-строителя в районном управлении, но все свободное время проводил в Чудиновке, проектируя новые дома, клуб, мост через речку Серебрянку, который каждую весну сносило паводком. Зослава руководила колхозом, который понемногу набирал силу — пригнали несколько коров из соседнего совхоза, закупили семена, даже удалось достать трактор, старенький, видавший виды, но работающий. На нем по очереди трудились все, кто мог, включая подростков.
Осенью сорок четвертого они расписались. Свадьбу не играли — не до того было, да и помнили о погибших. Просто пришли в сельсовет, расписались в книге записей актов гражданского состояния, и Зослава переехала в дом Мирона — тот самый, который они построили вместе с Архипом и другими мужиками. Ладушка, конечно, переехала с ней.
Через год, в ноябре сорок пятого, у них родился сын. Назвали Елизаром, в честь погибшего отца Мирона. А еще через два года — дочка, которую назвали Раисой, в память о матери Зославы.
Корнея нашли только в сорок восьмом, далеко, под Архангельском, где он скрывался под чужим именем, работая на лесоповале. Суд был скорым и справедливым. Зослава на суд не пошла — не хотела видеть его лица, не хотела ворошить прошлое. Она узнала о приговоре от Мирона и только кивнула, глядя в окно на заснеженную улицу.
Год за годом Чудиновка поднималась из руин. К началу пятидесятых годов это было уже не пепелище, а крепкое, ладное село с новыми домами, с клубом, где по вечерам крутили кино, с библиотекой, которую открыла Зослава, с фельдшерским пунктом и школой-семилеткой. Приезжали новые люди — агрономы, учителя, врачи, строители. Женились, рожали детей, пускали корни. К шестидесятому году в Чудиновке жило уже больше тысячи человек.
Святозар вернулся с войны живым, но израненным — осколок снаряда повредил ему позвоночник, и он ходил с тростью, но духом не пал, женился на молодой учительнице Зинаиде Павловне, которая когда-то приехала учить чудиновских детей грамоте. У них родилось трое сыновей.
Ладушка выросла, окончила педагогический институт в Звенигородске и вернулась в родное село — преподавать литературу. Она была любимицей учеников, строгая, но справедливая, и каждый год ставила с ними школьный спектакль.
Архип дожил до глубокой старости и умер в возрасте девяноста двух лет, окруженный заботой и почетом. Его похоронили на сельском кладбище, рядом с братской могилой тех, кто погиб в сорок первом. Зослава сама посадила на его могиле березу — символ жизни, пробивающейся сквозь самую твердую землю.
В тысяча девятьсот шестьдесят пятом году, в канун Дня Победы, в Чудиновке открыли памятник погибшим односельчанам — простой каменный обелиск с высеченными на нем именами. Среди имен были имена Никанора Платоновича и Раисы Ефимовны Платоновых, имена Елизара Матвеевича Коваля, имена Герасима Демидовича, бывшего председателя, и многих, многих других. Зослава, уже немолодая женщина с серебряными нитями в волосах, стояла у обелиска, держа за руки внуков, и плакала — светло, тихо, без надрыва.
А поздним вечером, когда праздничный салют отгремел над селом, она сидела с Мироном на скамейке у дома, смотрела на звезды и думала о том, как причудливо плетется узор судьбы. Та девочка, что плакала у зеркала в далеком июне сорок первого, не могла и представить, какая жизнь ее ждет. Она думала, что любовь — это горячечный румянец и бабочки в животе. А оказалось — что это долгое дыхание, выдержка, терпение и верность. Оказалось — что это руки, которые вместе строят дом, и плечо, на которое можно опереться в минуту слабости.
— О чем думаешь? — спросил Мирон, накрывая ее ладонь своей единственной рукой.
— О том, что я счастлива, — ответила она. — Странно звучит, да? После всего, что мы пережили. Но это правда. Я счастлива, Мирон. Спасибо тебе.
— Это тебе спасибо, — сказал он. — Ты меня дождалась. Ты верила. Ты строила. Ты сохранила себя и сестру. Ты — стержень, Зослава. Всегда им была, с самого начала.
Они замолчали. Где-то вдалеке, на другом конце села, молодежь допевала песни под гармонь — ту самую, что когда-то принадлежала Корнею, а теперь перешла к новому гармонисту, веселому пареньку, который не знал и не хотел знать, кто был ее прежним хозяином. Жизнь продолжалась. И в этом была самая большая победа.
На следующий день Зослава пришла на сельское кладбище, к холмикам, под которыми лежали ее родители. Она стояла долго, перебирая в памяти их лица, их голоса, их слова. И вдруг сказала вслух, обращаясь к ним, словно они могли ее услышать:
— Вы были правы. Во всем правы. Простите меня за глупость мою девичью, за резкие слова, за слепоту. Я поняла. Поняла, только слишком поздно, когда вас уже не стало. Но я обещаю — я проживу эту жизнь так, чтобы вам не было за меня стыдно. И детям своим передам то, что вы мне дали.
ЭПИЛОГ
Зослава Никаноровна Коваль, в девичестве Платонова, прожила долгую и достойную жизнь. Она пережила мужа на десять лет — Мирон Елизарович скончался от последствий старых ран в 1975 году, оставив ее с детьми и внуками. Она продолжала работать в сельсовете до семидесяти лет, а потом ушла на покой, уступив место молодым, но до последних дней оставалась негласным советчиком и наставницей для всех председателей, которые сменялись за эти годы.
Она умерла в возрасте восьмидесяти четырех лет, в 1999 году, в один из тихих сентябрьских вечеров, сидя в кресле у окна с книгой в руках. Говорят, перед смертью она улыбнулась, словно увидела что-то прекрасное, доступное только ей одной.
Чудиновка стоит до сих пор. Это уже не то маленькое село, что отстраивалось из пепла — теперь это крупный поселок с благоустроенными улицами, с агрофирмой, с Домом культуры, с асфальтированной дорогой до Звенигородска. Но старый обелиск на холме все так же высится над окрестными полями, и на нем среди прочих имен выбиты имена Никанора и Раисы Платоновых.
А в краеведческом музее Звенигородска есть небольшой стенд, посвященный истории Чудиновки. Там висит фотография молодой женщины с серьезными глазами, в простом ситцевом платье. Подпись под фотографией гласит: «Коваль (Платонова) Зослава Никаноровна (1919–1999). Председатель колхоза в 1943–1947 гг. Одна из основательниц возрожденного села Чудиновка». И еще там есть ее дневник, который она вела всю жизнь — тонкие тетради в клеточку, исписанные убористым почерком. На первой странице, датированной июнем 1941 года, есть только одна строчка:
«Господи, пусть все это кончится. Я больше не могу».
А на последней, сделанной дрожащей рукой в 1999 году, написано:
«Все кончилось. И все началось. И это было прекрасно. Спасибо за каждый день».





