Помещик хотел взять свою единокровную сестру, но ключница и травница устроили ему такое и таким «пробуждением», после которого он сам подписал вольную и женился на кривой дурешке

Помещик Северьян Савельевич Зимин запил не вдруг, а как-то исподволь, точно туман с реки наползал на его душу. Сначала пропускал рюмку-другую за ужином, потом — перед ужином, а там и вовсе перестал различать, где утро, а где вечер. Усадьба его, носившая громкое название Отрадное, хотя ничего отрадного в ней давно уже не водилось, стояла на взгорье, глядя подслеповатыми окнами на заросший ряской пруд. Хозяйство держалось на честном слове да на ключнице Феодосии Матвеевне, женщине властной, сухой, с вечно поджатыми губами и таким взглядом, будто она каждую минуту ждала от мира какой-то подлости. Она-то и заправляла всем, пока барин предавался своему беспробудному горю, замешенному не столько на потере, сколько на страхе, липком и холодном, выползавшем из стен старого дома.
Дворовые люди, Тимофей и Прошка, собутыльники его прежние, теперь лежали связанными в холодном амбаре, потому что допились до чертей. Тимофей, мужик жилистый и прежде рассудительный, еще пытался разговаривать с пустотой, доказывая, что он «государев человек», а не какая-нибудь шваль, а Прошка, совсем ослабев умом, только ловил руками солнечных зайчиков, называя их «золотыми ефимками», и плакал от умиления. Северьян Савельевич, глядя на них как-то утром из окна, лишь сплюнул и велел запереть покрепче, чтоб «не смущали народ видом своим непотребным». Сам же он, с лицом, напоминавшим переспелую малину — таким же бугристым, багровым и готовым вот-вот лопнуть, в одном лишь исподнем халате, распахнутом на волосатой груди, вышел на парадное крыльцо. Не глядя по сторонам, он справил нужду прямо в куст жасмина, росший у ступеней, чем поверг в смятение стайку дворовых девчонок, и, пошатываясь, вернулся в дом, оставляя за собой запах перегара и запустения.
— Ирод окаянный, — прошептала Феодосия Матвеевна, проходя по темному коридору и поправляя сбившийся платок сестры милосердия, который она носила не снимая. — Скоро месяц, как покойный барин, светлый Елизар Матвеич, в сырую землю лег, а этот… кровь-то молодая, дурная, бродит. Как бы беды не случилось.
— Фенечка… Федька! — раздался из глубины дома хриплый рев. — Вели баню топить. Да пожарче, чтоб всю хворь выгнало.
— Сейчас распоряжусь, Северьян Савельич, — ровно, но с едва заметной сталью в голосе отозвалась ключница.
— И пусть бабы меня попарят. Слышишь? Чтоб веник от души, до хруста в костях. Пусть Настьку пришлют, да Матрёну, они проворные.
Феодосия Матвеевна ничего не ответила, лишь губы ее сжались в нитку еще плотнее.
— Оглохла ты, что ли, Матвевна? Говорю, баб давай! Знобит всего, мочи нет. Испортил меня кто-то, сглазил.
— С глазу, барин, не запивают, — тихо, но внятно произнесла она, стоя к нему спиной.
В ту же секунду тяжелый кулак Северьяна Савельича обрушился ей между лопаток. Удар был тупой, страшный. Феодосия качнулась вперед, ударилась грудью о косяк, и в глазах у нее на миг потемнело. Она задышала часто, со свистом, хватая ртом спертый воздух, но не издала ни стона.
— Это ты мне дерзить вздумала? Гнида! — заорал он, багровея еще больше. — Ты при отце-покойнике ходила тут, ровно царица Савская, командовала… а теперь я здесь власть! Поняла? Мое всё: земля, люди, ты сама — всё мое. Захочу — сгною, захочу — бродягам скормлю. Иди и делай, что велено. Да пошли за Устиньей. Сегодня я, — он икнул и хитро прищурился, обведя взглядом темную прихожую, — женихаться буду. Пора девке честь знать, нечего зря добру пропадать.
Ключница замерла. Слова о дочери ударили ее сильнее, чем хозяйский кулак. Устинья была ее единственной отрадой, тоненькой былинкой, выросшей на скудной почве барской немилости.
— Барин, — голос ее сорвался на хрип, — опомнитесь, ради Христа. Не губите девку. Она же… она ж чиста, как роса…
— Чем это твоя хуже других? — захохотал он, и смех его был неприятным, лающим. — Или думаешь, я не вижу, какая она стала? Вся налилась, грудь колесом, коса до пояса. Чай, не переломится.
— Северьян Савельич, — Феодосия рухнула на колени, вцепившись в полу его халата, — вы же знаете, кто она… знаете ведь…
Барин резко перестал смеяться. Лицо его застыло, превратившись в бледную маску с красными прожилками.
— Что я знаю? — спросил он тихо, и в голосе его прорезалась угроза, страшнее любого крика. — А ну, смотри на меня.
Феодосия подняла заплаканные глаза.
— Ты сказать хочешь, что твоя девка — моя сестрица единокровная? Что отец мой, Елизар Матвеич, светлая ему память, с тобой, с дворовой девкой, согрешил? Это ты хочешь сказать, змея подколодная?
— Истинная правда, барин, — прошептала она, не отводя взгляда. — И вольная у нее есть, его рукой писанная.
— Врешь! — взревел он и пнул ее в плечо, опрокидывая на пол. — Не сметь порочить имя отца! Он матушку любил, молился на нее. А ты… ты наговор возводишь. Бумаги ее, говоришь? Вольная? Не видел я никаких бумаг. Нету их — и быть не могло. А если и были, я бы их в клочья изорвал и по ветру пустил, вот так.
Он растопырил пальцы и дунул перед лицом ключницы, словно развеивая пепел. Бумаги были. И вольная, и письмо от старого барина к уездному предводителю дворянства, где он признавал Устинью своей дочерью и просил о ней заботы. Спрятаны они были в дупле старого дуба на дальнем конце сада, в жестяной шкатулке, переложенные сухими травами от сырости. Феодосия знала, что предъявить их сейчас — значит подписать смертный приговор и себе, и дочери. Северьян Савельич был из той породы людей, что, дорвавшись до власти, готовы уничтожить любого, кто напомнит им об их истинной, часто ничтожной, сути.
— Иди, — выдохнул он, отворачиваясь. — И приведи Устинью. Ослушаешься — я ее за Прошку-дурачка замуж выдам. Он хоть и слаб умом, а мужик справный, быстро дурь-то из нее выбьет. Поняла?
Феодосия поднялась, держась за стену. В груди у нее все горело, но не от удара — от бессилия и ужаса. Она поплелась прочь, понимая, что привычный мир, пусть и суровый, но предсказуемый, рушится окончательно.
На крыльце людской избы ее встретила Матрена — девка дородная, румяная, с вечно насмешливым взглядом и свежей царапиной через всю щеку, полученной от барина за то, что недостаточно быстро подала ему кислых щей. Матрена была из тех, кого называли «барскими утешницами». Она не стыдилась своего положения, а, казалось, находила в нем извращенную гордость и особую власть над другими дворовыми.
— Что, Феодосия Матвевна, и до твоего лебеденочка очередь дошла? — она ехидно улыбнулась, поигрывая концом шерстяного платка. — А ты думала, пронесет? Нам, простым, можно под барина стелиться, а твоя Устинья из другого теста слеплена? Дворянская кость нежная?
— Не кощунствуй, Мартена, — тихо, но твердо сказала Феодосия. — Сама же знаешь правду.
— Знаю, — легко согласилась та, потрогав шрам на щеке. — Знаю, что старая барыня, Царствие ей Небесное, за грех этот Устинью твою на дух не переносила. Знала, да молчала, все ж таки мужнин грех. А теперь вот, как вышло — барин-то наш вовсе стыд потерял. Кровь свою же родную портить хочет. Грех-то какой смертный. Даже мне, грешнице, тошно, а ему — хоть бы хны.
— Что же делать? — прошептала Феодосия, ломая руки. — Бежать бы Усте, да как? Леса кругом, зверье, да и люди барина повсюду.
— Бежать — глупость, — отрезала Матрена, и взгляд ее стал жестким, расчетливым. — Поймают, хуже будет. Ты, Матвевна, иди к себе, молись, коли поможет. А Устинью присылай ко мне в баню. Я все устрою.
Феодосия посмотрела на нее с недоверием и надеждой.
— Что ты задумала? Не погуби только.
Матрена приблизилась и зашептала ей на ухо, косясь по сторонам:
— Есть у меня средство, травница одна, старуха Ефросинья, дала. От него мужик дуреет, а потом засыпает так, будто помер. И сны ему снятся страшные, про ад и погибель. Мы барина нынче в бане попотчуем, напарим, веничком отходим, а потом и зельица поднесем. Он и уснет, голубок. А на утро с ним такой разговор поведем, что он про Устинью твою и думать забудет. Только, — она хитро прищурилась, — услуга за услугу. Выручу я твою дочку, а ты сама от дел отойдешь. Не по летам тебе, Матвевна, на барские крики спину гнуть. Место твое я займу. Буду при барине, в тепле и холе, а ты на покой.
— Да разве ж я держусь за место это проклятое? — горько усмехнулась Феодосия. — Да только не отпустит он меня. Вцепился, как клещ. Ему власть свою показать надобно.
— Отпустит, — твердо сказала Матрена, и глаза ее, цвета темного меда, блеснули в полумраке. — Язык у меня хорошо подвешен. Да и узнала я про него кое-что… такое, о чем ему знать ни к чему, но уж больно знать хочется.
— Что же?
— А это, тетенька, не твоего ума дело. Иди, молись. Да смотри, виду не подавай.
Вечер наступил быстро, душный и тихий, предвещавший грозу. Барин, довольный и предвкушающий, отправился в баню. Пили с ним Матрена и еще две девки, хохотали, подливали на каменку квас, чтобы дух был хлебный, и хлестали его веником нещадно, пока он не взмолился о пощаде. Тогда-то Матрена и поднесла ему чашу с душистым медом, в котором была растворена настойка, отдававшая горечью.
— Пей, батюшка Северьян Савельич, для сладости и здоровья, — пропела она, и барин опрокинул чашу в себя, даже не поморщившись.
Потом его, распаренного, красного, завернули в простыню и повели в дом. Феодосия, затаившись в темном коридоре, видела, как пронесли его обмякшее тело. Сердце ее колотилось где-то в горле. Устинью она заперла у дальней родственницы, строго-настрого запретив выходить. Девушка, тоненькая и бледная, с огромными серыми глазами, в которых застыл страх, лишь кивала, сжимая в руках узелок с нехитрыми пожитками.
Ночь прошла неспокойно. Из барской спальни доносились крики. Сначала они были хмельными и бессвязными, похожими на вой, потом — испуганными. Матрена, укладываясь на сундуке в соседней комнате, слышала, как барин кого-то зовет, кому-то молится, а потом вдруг затих. Ей было неведомо, какие видения послало ему зелье старухи Ефросиньи, но догадывалась она, что ничего хорошего. Старуха та была известна на всю округу, умела и лечить, и калечить, и умы путать.
Утром дом проснулся от дикого, нечеловеческого рева. Северьян Савельич сидел на кровати, белый как полотно, и трясущейся рукой указывал на угол комнаты.
— Кровь! — орал он, захлебываясь ужасом. — На простынях кровь! Откуда?!
Матрена, войдя и зевая, перекрестилась для вида и осторожно приблизилась.
— А кто ж его знает, барин, — равнодушно сказала она. — Может, носом изошли. А может, и привиделось чего.
— Не ври, змея! — затрясся он. — Тело горит, все как в огне. И сны, сны-то какие… Будто отец мой покойный пришел и пальцем грозил, а за ним все, кого я обидел, тянутся, рты разевают… И Устинья эта, с ликом ангельским, а сама ко мне приступает, а на руках у нее — печать антихристова… Отравила ты меня, ведьма!
— Побойтесь Бога, барин, — спокойно ответила Матрена, складывая руки на груди. — Что я, сама с вами не пила, что ли? Вместе пили, вместе и парились. Может, это вас Бог за помыслы греховные наказывает? За Устинью? Вы бы покаялись, да обет дали, глядишь, и полегчало бы.
Барин застонал, уткнувшись лицом в подушку. Он был суеверен до крайности и сны почитал за прямые послания свыше. А уж сон, в котором к нему явился покойный отец и указал на него перстом, и вовсе выбил из него весь гонор.
— Зови старуху! — простонал он. — Пусть отчитает меня, пусть заговор сделает. Все исполню, все дам, что скажет!
Пришла Ефросинья, сухая, с крючковатым носом и ясными, пронзительными глазами. Осмотрела «больного», повздыхала, покачала головой. Знала она от Матрены всю подноготную.
— Плохо дело, барин, — изрекла она нараспев, перебирая четки из речных ракушек. — Не телесная это болезнь, духовная. Порча на тебе. И навела ее та, на кого ты позарился, не помня родства и крови.
— Что ж делать-то? — взмолился он. — Денег дам, скота дам, только спаси!
— Деньгами тут не откупишься, — сурово сказала старуха. — Тут искупление нужно. Во-первых, должен ты Феодосии вольную дать, и дочери ее, и мужу ее названному. И чтоб бумаги справил по всей форме, за подписью и печатью, как полагается. Во-вторых, Устинью эту ты на глаза свои не пускай больше. Спровадь ее из имения, да с хорошим приданым, чтоб грех замолить. А в-третьих… венчаться тебе надо, барин. Остепениться. Взять в дом хозяйку законную, перед Богом и людьми, тогда нечистая сила и отступится от тебя.
Северьян Савельич, насмерть перепуганный, соглашался на все, тряся головой и целуя руку старухи, обмотанную грязной тряпицей. Матрена, слушая это, прятала улыбку. План ее сработал лучше некуда.
Феодосии и Устинье были выданы вольные. И не на словах, а на бумаге, составленной писарем из уездного городка Заозерска, куда послали нарочного. Барин, правда, взял с них клятву, что они уедут из его имения немедля. Феодосия, не помня себя от счастья, целовала бумагу и плакала. Ее муж, конюх Семен, мужик молчаливый и надежный, как скала, только крякнул и принялся укладывать нехитрый скарб. Устинья же, узнав, что избежала страшной участи, кинулась в ноги Матрене.
— Встань, глупая, — та подняла ее, и впервые в ее насмешливых глазах мелькнуло что-то похожее на тепло. — Не благодари. Я не для тебя старалась, а для себя. Но и тебе совет дам: уезжай далеко, в край, где слухов нет. И никогда не вспоминай, кто ты и чья кровь в тебе течет. Живи просто, будь доброй женой, нарожай детей, и будет тебе счастье.
Уезжали они ранним утром, когда туман еще лежал на полях, словно укрывая их побег от чужих глаз. Телега, запряженная крепкой лошадкой, увозила их в неизвестность — в Вятскую губернию, где у Семена жила дальняя родня. Устинья, сидя на мешках с поклажей, смотрела на удаляющийся барский дом. Ни грусти, ни злости не было в ее сердце — лишь удивление перед тем, как причудливо плетется нить жизни.
Матрена, как и хотела, стала ключницей. За месяц она прибрала хозяйство к рукам, да так, что все пошло на лад, даже лучше прежнего. Барина она держала в страхе, напоминая ему о «духовной болезни» и о том, что только ее молитвы удерживают его от падения в бездну. По совету той же травницы и Матрены, Северьян Савельич посватался к дочери соседнего помещика из полуразорившегося рода Бородулиных. Барышня, которую звали Прасковья Ильинична, перезрелая девица с лицом лошадиным, но с кротким нравом и приличным, хоть и заложенным, имением, согласилась, не раздумывая. Говорили, что женихов у нее отродясь не было из-за странного недостатка: один глаз у нее смотрел строго на восток, а другой норовил убежать на северо-запад, отчего выражение лица у нее было всегда немного испуганным и вопрошающим.
Свадьбу сыграли скромную, без шума. После венчания жизнь в Отрадном потекла удивительно тихо. Прасковья Ильинична оказалась нрава веселого и совершенно незлобивого. Свой физический изъян она компенсировала острым умом и начитанностью, знала французский, играла на клавикордах. Она быстро смекнула, за кем стоит приглядывать в доме. Матрена, почуяв в новой барыне силу ума, а не кулака, спрятала когти и стала ей верной помощницей. Они составили странный, но прочный союз: дворовая девка с темным прошлым и дворянка со смешной внешностью, вместе они управляли и имением, и самим барином, который постепенно спился окончательно, но уже тихо, без буйства, а потом и вовсе зачах, превратившись в безвольную тень.
Матрена, оглядываясь назад, иногда вспоминала тот вечер в бане, отчаянный страх в глазах Устиньи и свой собственный, затаенный страх, который она прятала за дерзостью. Мир, в котором они жили, был жесток и мрачен, но, как оказалось, даже в самой непроглядной тьме можно было высечь искру, чтобы осветить путь. И пусть эта искра была высечена не во имя высокой добродетели, а во имя собственной выгоды, она всё равно разогнала тьму для нескольких ни в чем не повинных людей.
Спустя много лет, уже после смерти барина, когда имение перешло в полное владение Прасковьи Ильиничны, в Отрадное пришло письмо. Оно было издалека, из-под Вятки, от купеческой вдовы Устиньи Семеновны, известной в своем городе благотворительницы. В письме, написанном ровным, незнакомым почерком, были простые слова благодарности и небольшой вексель на предъявителя — «на поддержание усадебной церкви, где упокоились мои родители по крови». Матрена, прочитав письмо старой, уже почти слепой Прасковье Ильиничне, аккуратно сложила его и убрала в заветную шкатулку, туда, где когда-то лежали другие, давно сгоревшие бумаги.
На дворе стояла весна, шумел яблоневый сад, и жизнь, казалось, обещала быть долгой и спокойной. За все, что было темного, они заплатили сполна, и теперь на долю им выпал тихий, ясный вечер, полный запаха сирени и едва слышного смеха, доносящегося из людской, где молодые девки уже пели новые песни, не зная и не желая знать старой печали.





