Я была готова порвать юбку о кусты и свернуть шею в овраге, потому что какая-то лесная тварь решила сыграть на моих материнских нервах и бабьей тоске, украв голос моей Ульянки

Это случилось в исходе августа, когда летнее тепло еще пытается удержаться в пожухлой траве, но по ночам с низин уже тянет стылой изморозью, а звезды становятся колкими и крупными, будто осколки первого льда. Жила я тогда одна, если не считать кур да пестрой козы Маньки. Дочку мою, Ульяну, отправили мы с покойным мужем еще по весне в работницы к дальней родне в село Высокое, что стояло верстах в пятнадцати от нашего Заборья. Ей пятнадцатый годок шел, возраст для девки переломный, но делать было нечего. После того как Егор преставился от грудной болезни, оставив меня вдовой в тридцать три года, каждая копейка была на счету. Ульяна писала редко, но в письмах тех сквозила усталость: чужие дети, чужая скотина, чужие приказы.
В тот день я с самого рассвета крутилась как белка в колесе. Сначала в погребе задохнулась — картошку пересыпала, гниль выкидывала, землей присыпала, чтобы до весны лежала. Потом коза заупрямилась, выбила жердину в загородке и пошла гулять по капустным грядкам, пришлось гонять ее по огороду, путаясь в подоле длинной юбки и мокрой от росы траве. К вечеру руки у меня гудели, спина ныла, будто я не по хозяйству управлялась, а мешки с зерном ворочала.
Я присела у окна в горнице, когда солнце уже цеплялось краем за макушки старого ельника, что темнел за полосой одичавшего малинника. Свет был густой, янтарный, с медовой тяжестью. В такие минуты одиночество чувствуется особенно остро — когда день уходит, а в доме тишина звенит, как натянутая струна. Заборье наше — деревня маленькая, дворов двадцать, и все больше старики да вдовы. Молодежь в город подалась, на фабрики.
И вот в этой звонкой тишине я вдруг услышала плач.
Сначала мне почудилось, что это ветер в печной трубе завывает. Но звук был ровный, влажный, живой. Так плачет ребенок, когда устал от слез и уже не кричит в голос, а только всхлипывает, вздрагивая всем телом, уткнувшись в подушку. Я отложила недоштопанный чулок и прислушалась. Звук шел не со стороны улицы, где жила соседка Полина с маленьким внуком Сёмкой, крикливым и вечно сопливым мальцом. Нет, плач доносился из-за дома, с той стороны, где темнел малинник, а за ним начинался пологий спуск к Студёному оврагу.
Сердце мое споткнулось и замерло.
Ульяна.
Я узнала бы этот тембр из тысячи голосов. В этом плаче была какая-то особая надрывная нотка, знакомая мне с тех пор, как дочь была еще в люльке. У каждой матери в ушах словно камертон встроен, который отзывается только на голос своего дитяти. Я вскочила, опрокинув корзинку с нитками, и, даже не накинув платок на плечи, выскочила в сени. Холодные доски обожгли босые ступни, но я не заметила.
На дворе уже смеркалось. Воздух был густым от запаха прелой листвы и дыма из бани Полины. Я вышла за калитку, прислушалась, затаив дыхание. И снова — всхлип. Где-то там, за густыми зарослями малины, за покосившимся плетнем, у тропы, что ведет к оврагу.
— Ульяна! — позвала я негромко, но голос сорвался на хрип.
Ответа не было. Только новый всхлип, словно кто-то невидимый втягивал воздух сквозь стиснутые зубы, пытаясь унять дрожь.
Я пошла.
Сначала все было знакомо, исхожено вдоль и поперек. Вот старая бочка для полива, наполовину вросшая в землю, вот шаткие мостки через канаву, где всегда пахнет тиной. Трава под ногами была мокрой и холодной, подол юбки сразу намок и отяжелел. Плач не приближался, но и не удалялся. Он словно висел в воздухе, как туман над болотом, маня за собой в глубину оврага. Я все ускоряла шаг, хотя ноги уже начали вязнуть в сырой низинной почве. В голове стучала одна мысль: «Что случилось? Обидел кто? Сбежала из Высокого? Почему одна и почему плачет?»
Овраг встретил меня сыростью и тишиной. Здесь даже птицы не пели в этот час. Ели стояли стеной, высокие, угрюмые, смыкая лапы над головой, и последние отблески заката гасли в этой хвойной черноте. Я перешла через ручей по скользким камням и вдруг поняла, что больше не вижу знакомых примет. Старая береза с раздвоенным стволом, служившая мне ориентиром, куда-то пропала. Вместо нее — бурелом, трухлявые пни, усыпанные бледными поганками, и мох, толстый, как перина.
Я остановилась.
Страх подступил не сразу. Сначала было недоумение. Я в этом лесу каждую грибную поляну знала с детства, с тех пор как покойная матушка водила меня сюда по ягоды. Я не могла заблудиться в двухстах шагах от собственного дома. Но факт оставался фактом: тропа исчезла. Ветки сомкнулись за спиной, и теперь куда ни глянь — везде одинаковые мохнатые стволы.
И тут плач раздался снова. Теперь он был слева. Ближе. Отчетливее. Я повернулась на звук и сделала шаг, другой, третий, раздвигая руками колючие лапы молодого ельника. Игла хлестала по лицу, но я не чувствовала боли. Мне казалось, что вот сейчас, за этим стволом, я увижу ее — худенькую фигурку в старенькой кофточке, с растрепанной косой, с лицом, мокрым от слез.
— Ульянка, стой! — крикнула я уже громче.
И мой крик упал в пустоту, словно камень в вату. Ни эха, ни ответа. Только новый всхлип, теперь уже справа. Он звучал точь-в-точь как ее плач, но в нем появилось что-то чужое. Словно кто-то очень точно подражал, но перестарался в самой малости — добавил лишнюю дрожь в конце выдоха.
Внутри у меня все оборвалось. До этой минуты я гнала от себя глупые деревенские байки, которыми пугают детей у печки. А тут вдруг вспомнились слова моей покойной бабушки, Варвары Тихоновны, которую вся округа считала если не ведуньей, то бабкой с сильным словом. «Ты, Дарья, запомни, — говорила она мне, когда я еще девкой бегала на посиделки через лес, — если услышишь в лесу голос родимый, да не вовремя, не откликайся и не ищи. Это Морок. Он слезы людские пьет и голоса ворует, как сорока блестящее. Особливо любит он тех, кто в тоске да одиночестве живет. Услышит твою думу о дочери — и заведет в гиблое место».
Я тогда смеялась над этими словами, крутила пальцем у виска. А теперь стояла по щиколотку в сыром мху, и зубы у меня выбивали дробь не от холода, а от ужаса. Я поняла всем своим существом, каждой жилкой, что это — не Ульяна. Не может быть Ульяна в четверг в этом лесу, когда до Высокого два часа ходу по большаку, а ей и отлучиться не с руки.
Нужно было что-то делать. Бабушка Варвара учила: если понял, что водит, — остановись, где стоишь, и с места не сходи. Леший, или кто там бродит, человека запутать хочет, а сам по прямой ходить не умеет, все кругами водит. И еще одно средство она называла: «Надень рубаху наизнанку или передник выверни. От этого нечистая сила слепнет и перестает тебя видеть. Ты для них как прозрачная станешь».
Пальцы у меня тряслись, завязки не слушались, но я кое-как распутала узел передника и вывернула его на левую сторону, лямки путались, но я справилась. Потом, вспомнив, как крестилась бабушка, положила поклон в пояс и зашептала, сама не веря, что делаю это всерьез:
— Батюшка Лесной Царь, не гневайся. Я к тебе без спросу зашла, тоску свою принесла. Отпусти меня обратно к порогу. А коли нужна тебе жертва, прими хлеб из дома моего, когда в следующий раз приду.
В кармане у меня был сухарь ржаной, я его нащупала и покрошила под ближайшую сосну.
Плач стих мгновенно. Не постепенно, а будто захлопнули дверь в комнате, где рыдал ребенок. Наступила тишина, да такая плотная, что я услышала, как кровь шумит в ушах и где-то далеко, за версту, лает собака в Заборье.
Я выпрямилась, стараясь унять дрожь в коленях. В лесу сразу стало светлее, словно луна вышла из-за туч, хотя небо по-прежнему было затянуто сумерками. Я повернулась и пошла не туда, куда звал голос, а в противоположную сторону, прямо через кусты, ломая ветки. Ветки цеплялись за вывернутый передник, словно пытались удержать, но я шла напролом.
Минут через десять я вышла к знакомой канаве. Вода в ней блестела свинцом, и я, не раздумывая, перешла ее вброд, зачерпнув полные башмаки ледяной жижи. А там уже и покосившийся плетень, и крыша моей бани. Я выбралась к дому не со стороны огорода, а совсем с другого конца, с задворков, где росла крапива.
В дом я вошла, шатаясь, как пьяная. Зажгла лампу, села на лавку и долго смотрела на свои мокрые, исцарапанные ноги. Передник все еще был надет наизнанку. Я сняла его, аккуратно свернула и положила в красный угол под образа, сама не зная зачем.
Ночь я не спала. Сидела у окна, смотрела в черный квадрат стекла и прислушивалась. Но было тихо. Только половицы поскрипывали, остывая, да сверчок завел свою бесконечную песню за печкой. Я пыталась убедить себя, что мне почудилось, что это ветер, что я устала и надумала себе. Но холодок в груди не проходил. Я знала правду. Я слышала то, что не должно было звучать.
Ульяна пришла через три дня. Был воскресный день, ясный и прозрачный. Она появилась на дороге со стороны околицы, с маленьким узелком в руке. Лицо у нее было усталое, под глазами залегли синеватые тени, но шла она ровно, привычной походкой. Я как раз вышла на крыльцо выбить половик и так и застыла с поднятой палкой.
— Мам, ты чего застыла? — спросила она, подойдя ближе. Голос у нее был низковатый, спокойный, совсем не тот, что плакал в лесу. — Я к тебе на денек отпросилась. Теть Поля говорит, ты бледная ходишь, может, прихворнула?
Я бросила палку, спустилась с крыльца и обняла ее так крепко, что она ойкнула.
— Ульян, а Ульян… — начала я, но голос дрогнул. — Ты в четверг вечером где была?
— В четверг? — она наморщила лоб, стягивая платок. — В четверг, погоди… А, так мы у тетки Клавдии полы мыли. Я с самого утра с ведрами простояла, а к вечеру чуть руки не отвалились. Спать легла засветло.
— И не плакала? Не ходила никуда?
Она посмотрела на меня с тем выражением, с каким дети смотрят на взрослых, когда те начинают нести околесицу. В глазах мелькнула тревога.
— Мам, ты чего? Я как пришла в Высокое, ни разу слезинки не пролила. Чего мне реветь-то? Работа как работа. Ты здорова ли?
— Здорова, дочка. Здорова, — я заставила себя улыбнуться и погладила ее по русой голове. — Показалось просто. Тоска заела без тебя.
Я не стала ей рассказывать. Да и к чему? Пугать дитя лесными страхами? Тем более что рассказ этот ей бы не понравился. Ульяна у меня девка городская умом, в книжки верит, а не в бабкины сказки.
Через пару дней Ульяна ушла обратно в Высокое, а я осталась одна. Жизнь пошла своим чередом: коза, куры, огород, бесконечные осенние заготовки. Только одно изменилось: вечером, как только тени начинали сгущаться, я наглухо запирала ставни и ни за какие коврижки не выходила во двор. Даже если курица закудахчет, я терпела до утра.
А через месяц, когда осины уже стояли в золоте, зашла ко мне дальняя родственница, бабка Серафима. Жила она на отшибе, у самого леса, и считалась в Заборье кем-то вроде местной знахарки. Сухая, высокая, с черными глазами на выцветшем лице. Она никогда не ходила в церковь, но люди к ней шли и от головной боли, и от испуга, и от коровьей хвори.
Серафима села на лавку, долго молча смотрела на меня, подперев щеку рукой, а потом спросила без предисловий:
— За Мороком ходила, Дашка?
Я вздрогнула так, что чулок выпал из рук.
— С чего ты взяла, баб Сим?
— С того и взяла, что на тебе лица нет. И пахнет от тебя… болотной сыростью, хотя ты вроде в избе сидишь. Рассказывай, как дело было.
Я и рассказала. Все, без утайки: и про плач, и про Ульянин голос, и про то, как лес меня водил, и как я передник выворачивала.
Серафима слушала, не перебивая. Когда я закончила, она тяжело вздохнула и поднялась, подошла к печке, посмотрела в огонь.
— Ты, Дашка, вот что запомни, — заговорила она медленно, словно в воду глядела. — Морок — он не просто так приходит. Он приходит к тем, у кого душа надвое разорвана. Ты ведь по Ульяне тоскуешь? Думаешь, как она там одна, в чужих людях?
— Думаю, — призналась я. — Каждую ночь думаю.
— Вот он эту думу и услышал. Морок слезами и тоской питается. Он тебе дочкин голос показал, чтобы ты сама к нему в лапы пришла. И если бы не вспомнила ты бабкину науку, сидела бы сейчас в овраге, у старой коряги, да костями бы хрустела. А люди бы думали — пропала баба без вести.
Мне стало холодно от этих слов.
— И что теперь делать? — спросила я шепотом.
— А теперь слушай меня внимательно, — Серафима вернулась к столу и села напротив. — Морок один раз попробовал твоей тоски, теперь будет приходить. Он упрямый. Может, через месяц, может, через год, но снова подаст голос. Особенно если Ульяна задержится в Высоком и ты опять закручинишься. Есть одно средство, старое, верное. Только решиться надо.
Она полезла за пазуху и достала маленький холщовый мешочек, перевязанный красной ниткой.
— Здесь зверобой, чертополох и щепотка соли с Чистого четверга. Носи при себе. А главное — когда в следующий раз услышишь плач, не иди на него. Стой на месте и пой. Пой любую песню, которую Ульяна в детстве любила. Морок голоса ворует, но песню спеть не сможет. Он только плач и умеет повторять, потому что сам плакать не умеет. Заслышит песню — рассыплется, уйдет. Поняла?
— Поняла, — кивнула я, сжимая в кулаке мешочек.
— И Ульяну береги. Она у тебя с характером, упрямая, а в девках упрямство — до беды прямая дорога. Пусть лучше домой возвращается. Дома стены помогают.
Серафима ушла, оставив после себя горьковатый запах сухих трав. А я еще долго сидела, глядя на огонь, и думала о том, что наша жизнь куда теснее переплетена с тем, чего мы не видим, чем нам хотелось бы верить.
Следующий раз это случилось уже глубокой осенью, в конце октября, когда выпал первый мокрый снег. Ульяна все еще была в Высоком, я получила от нее письмо, что они с теткой собираются в город на ярмарку, продавать пряжу. И снова к вечеру навалилась тоска, тягучая, как патока. Я сидела у печки и вдруг услышала знакомый звук.
Всхлип.
На этот раз он доносился прямо из сеней.
Я замерла. Сердце колотилось где-то в горле. Рука сама потянулась к мешочку на груди. Потом еще один всхлип, и тихий, жалобный голос:
— Ма-ам… Пусти…
Ульянин голос. До мурашек, до дрожи похожий. Но теперь я знала. Я встала, опираясь рукой о стену, чтобы не упасть, и, вспомнив наказ Серафимы, запела.
Голос мой сначала сорвался, был тихим и хриплым, но я заставила себя выводить мелодию. Это была старая колыбельная, которую я пела Ульяне, когда она была совсем крохой и спала в люльке, подвешенной к потолку:
Баю-баюшки-баю,
Не ложися на краю.
Придет серенький волчок
И ухватит за бочок…
Я пела, и с каждым словом голос мой крепчал, наливался силой. А всхлипы в сенях становились все тише, пока не превратились в едва слышный шорох, словно ветер шевелил сухой лист на пороге.
Потом наступила тишина. Абсолютная. Я допела песню до конца и замолчала. В доме было тепло, пахло щами и дымом. За окном падал первый снег, большими хлопьями укрывая огород и крышу сарая.
Я подошла к двери в сени, помедлила и распахнула ее. В сенях было пусто. Только на полу, на утоптанной земле, лежал маленький пучок сухой болотной травы, словно кто-то принес его с собой и бросил, уходя.
Я вымела траву за порог и плотно закрыла дверь на засов.
Больше Морок не приходил. Видно, понял, что тоска моя теперь с песней, а не со слезами, и не по зубам она ему.
Ульяна вернулась домой через полгода, весной. Я сама съездила в Высокое и забрала ее, сказавшись больной. Да и нужды держать ее в чужих людях больше не было — я понемногу вставала на ноги, развела больше кур, стала ткать на продажу. Мы зажили вдвоем, тихо и ладно.
А старый малинник за домом я велела выкорчевать под корень. Вместо него посадила рябину — дерево, которое, как говорят старики, никакая нечисть не любит. И каждую осень, когда ягоды наливаются алым соком, а листья становятся багряными, я выхожу на крыльцо и долго смотрю на эти гроздья.
Рябина горит в сумерках, как маленький костер. И пока она горит, из оврага не доносится ни звука. Только ветер шумит в кронах, да где-то далеко лает чужая собака.
С тех пор прошло много лет. Ульяна выросла, вышла замуж за хорошего человека из соседнего уезда, уехала жить в большой город, нарожала мне внуков. А я так и доживаю свой век в Заборье. Дом мой стоит на том же месте, только вот огород зарос, да и сил держать скотину уже нет.
Но рябина, что я посадила на месте малинника, разрослась в целое дерево. И каждую осень, когда вечера становятся длинными и темными, я сажусь у окна с вязанием, смотрю на ее красные гроздья и думаю о том, как легко мы готовы идти на голос, который зовет нас по имени, даже если этот голос — всего лишь отражение нашей собственной тоски.
И только тогда я понимаю замысел старой Серафимы до конца. Она не просто меня от Морока спасла. Она научила меня заменять плач — песней. И пока человек поет, никакой лесной хозяин ему не страшен. Потому что в песне — душа живая, а Мороку нужна душа мертвая, утопленная в слезах.
Вот и весь сказ.
Вечереет. За окном сгущаются сумерки, но в доме горит лампа, и тени по углам не страшны. Я допишу это письмо для внучки, положу его в старый сундук, чтобы когда-нибудь она прочла и поняла: если вдруг услышит в лесу родной голос, пусть сперва споет колыбельную. И если голос не подхватит песню, значит, идти туда не стоит.
Рябина стучит веткой в стекло. Пора спать.
Конец.





