21.01.2026

Как дочь конюха стала порченой для барчука, разбила чужой брак и получила всё, чего хотела. История одной меткой сделки, которую в селе до сих пор вспоминают шепотом

Весна тысяча девятьсот тринадцатого года выдалась на редкость студеной и затяжной. У Терентия, человека крепкого и молчаливого, как вековой дуб, месяца два назад кашель начался. Сперва просто покашливал по утрам, а потом хрипота проникла глубоко внутрь, стала удушающей, рвущейся наружу с таким усилием, будто выкорчевывала что-то из самой грудной клетки. Чтобы не разбудить свою дочь Любаву, он каждое утро, стискивая зубы, молча натягивал потертые, но крепкие сапоги, выходил во двор, в сырой и густой предрассветный мрак. Прокашлявшись, долго и мучительно, мужик умывал лицо ледяной водой из колодца, брезжившей в ведре серебристой, почти металлической гладью, управлялся по двору с тихой, привычной основательностью и шел на работу в конюшню к Свиридовым, у которых конюхом служил не один год.

Вот и в тот день, хмурый и промозглый, он ушел спозаранку, придя домой лишь к полудню, когда солнце, бледное и холодное, на миг выглянуло из-за рваных туч. В избе уже пахло густыми, наваристыми щами из кислой капусты и травяным чаем с душицей — это Любавушка с утра управилась, все прибрала и поставила на стол глиняные миски.

— Как на конюшне? — тихо, почти шепотом спросила она, подавая отцу обед, черный хлеб да горсть соленых огурцов.
— Да как обычно. Грозный вон в стойле опять все разбросал, Федосей говорит, что беспокойно вел себя всю ночь, топал, фыркал. Зорька вот-вот родить должна, а у Пепельного нога заживает — толковый лекарь коню достался, уж не чаял я, что он выкарабкается. А выкарабкался.
— Ну, хорошо, — Любава опустила глаза, длинные ресницы легли пепельными полумесяцами на щеки, и стала хлебать щи деревянной ложкой, вырезанной когда-то руками отца.

Ела она молча, сосредоточенно, что совсем не было похоже на неё. Обычно она — разговорчивая, звонкая, как весенний ручеек, отец её и называл шутя «девчушкой-говоруньей», «ласточкой своей». А сейчас — тишина, прерываемая лишь постукиванием ложки о глину да потрескиванием дров в печи.

— А ты чего молчишь? — спросил Терентий, вдруг подняв глаза, уставленные в дочь. Взгляд его, обычно спокойный и усталый, стал пристальным, проницательным. — Уж не больна ли? Щеки-то горят.
— Нет. Всё хорошо.
— О барчуке своем думаешь? Прасковья говорит, что ты речи с ним у колодца точила, засмотревшись, будто на невидаль какую. Ты это брось, Любушка! — погрозил он пальцем, корявым и узловатым, как корень старого дерева. — Брось, пока не поздно.
— Батя, а если люб он мне? — тихо, но отчетливо спросила дочь, подняв на него глаза. И в этих глазах, серых и глубоких, как лесные озера, плеснулась такая отчаянная, такая готовая на все правда, что у Терентия сердце упало, облилось свинцовой тяжестью.

Он стукнул кулаком по столу, и миска подпрыгнула, зазвенела. Голос его стал низким, свирепым, не терпящим возражений.

— Глупостями голову забиваешь? Разве не говорили мы о том? Арсений погуляет с тобой, да на ровне, на купеческой дочке женится, а ты будешь порченой, никому не нужной, и как тебя замуж выдавать? Кто посватается к тебе? Какой-нибудь только конопатый, да хромой, или младший сын в такой же нищей семье, как и мы! Вот возьму и за Архипа замуж выдам тебя, чтобы позору не было! Он парень хоть и простой, да работящий, на ноги твердо стал!
— Батя, мы же ничего плохого не делаем. Мы просто разговариваем. Он книги читает, рассказывает…
— Ты, может, ни о чем плохом и не помышляешь, а Арсений парень молодой, да горячий. Птица высокого полета. А если Свиридов-старший прознает, да уволит меня с конюшни? Жить мы как будем, ты подумала? На что хлеб покупать? Выброси это все из головы — Арсений из семьи людей с достатком, образованный, учителей вон ему нанимали из города, а ты даже имя свое написать не можешь!

Швырнув ложку в пустую тарелку, Терентий тяжело поднялся и, не глядя на дочь, вышел из дома. Дверь захлопнулась с глухим стуком. Он направился назад, к конюшне, но шел медленно, ощущая во рту горький привкус бессилия. Ну дочь! Ну доставит она ему хлопот с этим барчуком! Ветер гулял по улице, трепал его седые волосы, налетал холодными порывами, но внутри у него горело.

Конечно, Свиридовы не были никакими столбовыми дворянами, и титулов заморских не имели. Но и не бедными людьми были, далеко не бедными. По всей округе славились они своими выносливыми и статными конями, да мельница у них исправно работала, перемалывая зерно для половины уезда, а поля были засеяны густой, тучной гречихой и рожью, колыхавшейся на ветру золотистым морем. Большое, разлапистое хозяйство было у Свиридова, и сын у них единственный, да любимый, на которого все надежды возложены. Разве же дозволят, чтобы он женился на дочке конюха, девке без роду, без племени, без приданого?

Любава была вторым ребенком у Терентия и Алевтины Крутиковых. Первый сын, долгожданный, в младенчестве уснул навсегда. Просто не проснулся однажды утром, и всё. После Любавы трижды скидывала его супруга Алевтина, а потом доносила, но вместе с ребеночком, таким же тихим и синим, как первый, и померла при родах, истаяла, как свеча, в муках и тишине.

Не женился больше Терентий, жил с дочкой вдовцом, и замуж мечтал выдать Любаву за хорошего, работящего, простого парня, который бы и дом поставил крепкий, и корову бы завели, и детишек бы нарожали — шумных, здоровых, чтобы смех детский в избе звучал. А тут, едва семнадцать справили ей, так голову глупышка потеряла от Арсения, что барчуком в селе прозвали за манеры да за чистое лицо.


Арсений возвращался с дальнего поля поздно и уставший до онемения в костях. Он был похож в тот момент не на барчука, кем его кличут в селе с завистью и насмешкой, а на самого обыкновенного батрака: сапоги в грязи по колено, потертая рубаха навыпуск, лицо, обветренное и загорелое. Он шел мимо речки, что петляла за околицей, рядом с берегом которой, в тени раскидистых ив, стояла небольшая, но крепкая, под соломенной крышей, изба Крутиковых. И вдруг увидел Любаву.

Она стояла по колено в воде, прозрачной и еще ледяной, и полоскала белье с такой силой и яростью, будто злилась на саму ткань, на реку, на весь белый свет. Руки ее, красные от холода, резко взмахивали, плечи напряглись.

Он остановился, замер на миг, а потом крикнул, сложив ладони рупором:

— Эй! Ты же простудишься! Вылези из воды, она ведь студеная еще, солнце не прогрело как следует!

Она обернулась, отбросив со лба прядь темных волен, выбившуюся из косы. Увидев его, не улыбнулась сразу, только взгляд смягчился.

— Да уж, не теплая, — все же тронулись губы в улыбке, когда она стала выжимать холщовое полотенце. — Руки костенеют.

Он замялся на миг, огляделся по сторонам — ни души. Но потом решительно скинул сапоги, поставил их на сухой берег, подвернул грубые штанины и, не раздумывая больше, вошел в холодную, обжигающую воду. Мгновенная дрожь пробежала по телу, но он шагнул к ней и стал помогать полоскать тяжелое, мокрое белье.

— Ты чего удумал? Вылези. Увидит кто, на смех поднимет. Виданое ли дело, чтобы мужик бабе помогал белье в реке полоскать? Да к тому же ты…
— Кто? Барчук? — он усмехнулся, отжимая толстую рубаху Терентия. Голос его был спокойным, ровным. — Коли зажиточно живем и работников имеем, значит, я в праздности да в неге живу? Все с утра до ночи на ногах, как и все. Ты не отвлекайся, быстрее закончим, быстрее из воды вылезем. Отец твой в конюшне?
— В конюшне. Спасибо, Арсений.

Они управились быстро, молча, помогая друг другу. А когда вышли на берег, и Любава, стуча зубами, стала торопливо вытирать ноги обтрепанным подолом юбки, она спросила, не глядя на него:

— А ты чего вообще тут один ходишь? Откуда брёл, али просто гулял?
— На поле был, проверял, как рожь взошла после тех ливней. Отец велел.
— А-а… — протянула она, отжимая подол, — ну, и как? Жива?
— Плохо. После ливней да градов, что на прошлой неделе были, всё поле поплыло, много вымокло. Придется перепахивать, подсеивать.
— У нас на огороде тоже так вышло. Отец злился, заново всё засаживая, а ведь семян не так много осталось, едва на две гряды хватило…
— Да уж, весна такая, что может без урожая нас оставить, — усмехнулся он, но в усмешке была горечь. — Всем достанется.
— Пойду я, Арсений, пора мне. Сговорилась я со Степановым, что с детишками его за плату посижу, в город он уезжает за сетями.
— Часто ты с ними сидишь. Не обижает в оплате? — спросил он, надевая сапоги.

Любава вздохнула. Она была в няньках у рыбака Степанова, и платил он ей преимущественно рыбой, редко — медными грошами.
— По средам и субботам. Не обижает. Что есть, то и есть.
— Слушай, — он сделал шаг к ней, понизив голос. — Если хочешь, то я могу попросить отца, чтобы тебя в дом взяли. Для матушки помощницей по хозяйству. Там хоть в тепле работать, не в воде ледяной, да и плата будет верная. И мы… будем чаще видеться.
— Не надо, — сказала она резко, отстраняясь. — Не пойду я в твой дом и не буду прислугой матушки. Ты разве не понимаешь, что не быть нам вместе? Рано или поздно женят тебя на ровне, на купеческой дочке какой, а я буду ей чай подавать, да юбки её стирать? Видеть каждый день, как ты с ней… Нет. Не надо, Арсений.
— Любава… — он протянул к ней руку, но она отступила еще на шаг, будто обожглась.
— Не надо, пожалуйста. Увидит кто.
— Завтра, — настаивал он, не отводя взгляда. — Завтра после полудня я буду у мельницы, проверять жернова. Приходи. Придешь?

Любава на миг задумалась, смотрела куда-то поверх его плеча, в сторону темнеющего леса. Потом, быстро кивнула, словно решившись на что-то важное и опасное.
— Приду.


Слух пошёл про них от Васьки-пастуха, человека зоркого и языка острого. Тот видел, как Арсений сидел у старой, почерневшей от времени мельницы с Любавой на бревне, брошенном у воды, и приобнял её за плечи, а она склонила голову к его груди.

— Видел, своими глазами видел, — говорил Васька за обедом в просторной избе Кузьмича, где собирались мужики отдохнуть. — Как барчук наш у мельницы с Терентьевой дочкой сидит, руку на неё по-хозяйски положив, а она ему в глаза заглядывает, да что-то шепчет, словно голубка воркует.

Смех, недобрый, понимающий, прошел по избе. Многие качали головами, переглядывались. Ничего хорошего это не сулило, понимали все. Для дочки конюха — позор и беда, для барчука — головомойка от отца, а для самого Терентия — потеря места, а то и хуже.


О том, что Любава с Арсением у мельницы «обжималась», её отец узнал под вечер того же дня.

Вернулся с конюшни усталый, с ноющей спиной, а соседка Аграфена, та, что за низким плетнем живёт, окликнула его, высунувшись из-за забора:

— Терентий Семеныч! А Терентий Семеныч! Ты слыхал, что про твою-то дочку болтают по селу?
— Что болтают? — нахмурился он, останавливаясь. В глазах у Аграфены горел тот знакомый, жадный огонек, что всегда горит в глазах вестовщиц.
— Говорят, барчук за неё ухаживает. И раньше-то их видали вместе, а сегодня у мельницы, сказывают, как обжимаются, на весь белый свет не глядючи.
— Ерунда всё это, — отмахнулся Терентий, стараясь, чтобы голос звучал спокойно. — Слухи пустые. Кто болтает-то?
— Да Васька-пастух сказывал. Он, вроде, и видел.
— Нашли свидетеля, — буркнул Терентий. — Небось, глаза свои залил, да чего-то привиделось. Мельница старая, тени там играют.

Махнул рукой, да пошёл к своему крыльцу, стараясь сохранить ровную поступь. Но внутри всё закипело, и кулаки сжал он так, что побелели костяшки и захрустели суставы.


Вечером он сидел у стола под тусклым светом лучины и чинил хомут, скрупулезно сшивая порванный ремень крепкой дратвой, пока Любава варила в чугунке картошку, и тихий, уютный треск дров в печи был единственным звуком.

— Слышала, что говорят про тебя и барчука? — спросил он, не глядя на дочь, стараясь дышать ровно, в такт движению иглы.

Она замерла у печи, ложка застыла в ее руке. Тихий, испуганный голос прозвучал в полумраке:
— А что говорят?
— Что видели, как вы на мельнице обжимаетесь. Что он тебя обнимает.

Любава покраснела, краска залила ее щеки, шею. В глаза отцу она не посмела взглянуть, уставилась на парящий над чугунком пар.
— Мы ничего плохого не делали. Просто сидели рядом. Он не такой, как ты думаешь, отец. Он уважает меня. Вольностей себе не позволит.
— Ты головой хоть думай, дочка! Не сердцем, а головой!
— А если я и сердцем сейчас думаю? — голос ее дрогнул, и по щекам покатились первые слезы, блеснувшие в свете огня. — Если я не могу иначе?
— За Архипа надо тебя выдать, и поскорее. Только вот не передумает ли он после таких слухов? Эх! — Терентий отложил хомут, провел рукой по лицу. — Парень-то он надёжный, работящий. С ним бы ты как за каменной стеной была, а я бы спокойно на покой пошёл, глядя на твоё счастье, на внуков своих.
— Не лежит мое сердце к Архипу, батя, ну как ты не поймешь? — всхлипнула она. — Душа не приемлет.
— А к барчуку, значит, лежит… — Терентий глухо вздохнул. — Но заруби себе на носу, дочка, — и его голос стал жестким, как тот ремень, что он чинил, — отец его, Прохор Игнатьевич, никогда не позволит сыну на дочери конюха жениться. Никогда. Со свету сживёт нас, в концы земли выживет. Милостыню просить пойдем. И любовь твоя в один миг испарится, когда холод да голод в дом придут.


Но не слушала Любава отца, не могла слушать. Тайком, украдкой, под любым предлогом, бегала она на свидания к Арсению. И любили молодые друг друга всё сильнее, нежно и трепетно, с той остротой чувства, которая бывает только в юности, когда весь мир сужается до взгляда, до прикосновения руки, до шепота в тишине под старыми ивами. Парень и вправду не позволял себе лишнего, берег ее, и девушка всё больше уверялась в его честных, хороших намерениях. И однажды, когда они сидели на опушке леса, глядя, как закат золотит верхушки сосен, он сказал твердо и решительно:

— Хватит, Любава. Хватит тайно ото всех, украдкой, будто воры, друг на друга смотреть. Не могу я больше. К отцу я пойду сегодня же. Кинусь в ноги, буду молить, чтобы дозволил нам пожениться. Пусть ругает, пусть кричит, но выслушать должен.

Не думала Любава, что из этого что-то выйдет, предчувствие беды леденило душу, потому и отцу ничего заранее не сказала, боясь его гнева, боясь за него.

Узнав о намерениях сына, Прохор Игнатьевич Свиридов вышел из себя так, что даже мать, женщина тихая и кроткая, испуганно прижалась к печному углу.

— На Любаве? На дочери моего конюха? — голос его гремел, сотрясая оконницы. — Да ты ополоумел, что ли? С ума сошел совсем? Никогда не дозволю этого! Никогда! А Терентий у меня завтра же вылетит с конюшни, и ни одна душа в округе его на работу не возьмет!
— Ты не посмеешь, отец, — пытался стоять на своем Арсений, бледный, но не отступающий. — Знаешь ведь, что лучше конюха во всем уезде не найдешь. Лошади его как дети, он их на ноги ставит.
— Еще как посмею! — топнул ногой Прохор Игнатьевич. — А коли ты слова моего не послушаешь, так иди к ней, живи в их избе, ни копейки от меня не получишь, и прокляну, как отца родного! Будешь никем! Выбирай!

Арсений, сжав кулаки, вышел на улицу и сел на крыльце, опустив голову на руки. В висках стучало, в груди была пустота и жгучая боль. Тут же за ним вслед вышел отец, уже немного остывший, но не менее твердый. Он положил тяжелую руку на плечо сына.

— Слушай меня, Арсений. Коли любишь её, по-настоящему любишь, так лучшего для неё захочешь, а не позора да нищеты. Мы же Варвару в невестки прочили, али забыл? Дочь Тихона Михеева, купца? Коли ты сделаешь по-моему, женишься на Варваре, то я клянусь — позабочусь, чтобы Терентий с дочерью жили достойно: конюху жалованье удвою, избу новую, крепкую, им поставлю на краю села, да лекаря привезу из города — слыхал я, как кашляет он, чахотка не дремлет. А если упрешься, жизнь в селе не дам никому из них. И помрет Терентий без лечения, и девчонке я покоя не дам, выживу. Решай, сын. А пока ступай в избу, остынь.

Арсений, разбитый, подавленный грузом этой жестокой, беспощадной логики, послушал отца и прошел в горницу. А Прохор Игнатьевич, подумав немного, надел картуз и направился в дом Терентия и Любавы, чтобы предложить конюху тот самый безжалостный договор.

Любава, стоя у печи, слушала, о чем говорил Прохор Игнатьевич, и тихо плакала, роняя горячие слезы на грубый домотканый стол. Терентий Семенович сидел напротив, хмурый, постаревший за несколько минут.

— Откупаешься, значит, Прохор Игнатьевич, — глухо проговорил он. — Совесть свою откупаешь.
— А даже если и так, — холодно отрезал Свиридов. — Подумай, Терентий — лекаря тебе из города привезу, дом крепкий поставим, не хуже моего. И в конюшне ты главным будешь по-прежнему, я тебя ценю. А нет, так Арсений здесь жить станет, с голодухи пухнуть будет, а я жизнь никому из вас не дам. Ни тебе работы, ни ей спокойной минуты. Выбирайте.

Представила Любава Арсения, жившего здесь, в этой темной избе, без гроша за душой, без будущего. Представила его, ищущего поденную работу, пытающегося заработать хоть копейку тяжелым, незнакомым трудом. А что если ему наскучит такая жизнь, если усталость и безнадежность убьют в нем всё светлое? Что если возненавидит он её рано или поздно, когда любовная пелена с глаз спадет и останется лишь серая, беспросветная действительность? Эта мысль была невыносима.

Оттого она вытерла слезу тыльной стороной ладони, подняла на Прохора Игнатьевича свои заплаканные, но теперь сухие и решительные глаза и сказала четко, отчеканивая каждое слово:

— Я согласна. Отступлюсь. К сыну вашему даже на шаг не подойду. Только вот жените его быстрее, покуда бед он не наделал, покуда… покуда я не передумала.
— Ты умнее, девка, чем я думал, — усмехнулся Прохор Игнатьевич, и в его усмешке было что-то вроде уважения, смешанного с презрением.

А Терентий встал, и казалось, под тяжестью невидимого груза он согнулся еще больше.

— За лошадьми смотреть буду, как и ранее. Честно. От лекаря бы не отказался, дышать трудно стало. Но дом ставить новый не нужно. И так чувствую себя, будто дочь свою, последнюю радость, обменял на избу да на таблетки. Не надо мне такого дома.

Прохор Игнатьевич кивнул, без лишних слов повернулся и вышел. В избе воцарилась тишина, тяжелая, звенящая. И тогда Любава заплакала по-настоящему, горько, безутешно, как плачут дети. Отец подошел, обнял ее за трясущиеся плечи, прижал к своей груби, пахнущей сеном и дымом.

— Ты правильно всё сделала, дочка. Правильно. Не было бы от этого добра, одни слезы да разорение. Любовь любовью, а жизнь жизнью. Арсений к иной доле привык, к довольству. Рано или поздно ты бы за это поплатилась, а он бы мучился. Всё, всё, успокойся.


Во дворе у Свиридовых, где играли свадьбу Варвары и Арсения, было шумно, ярко и многолюдно. Доносилась разудалая игра гармони, смех приглашенных гостей, звон чарок. Хозяин Прохор Игнатьевич и его сват Тихон Михеев были довольны, лица их сияли. Да вот только жених, сидевший во главе стола, не ел, не пил, только перекатывал в мощной, загорелой ладони крошки черного хлеба, скатывая их в плотные шарики.

Взгляд его был устремлён куда-то в одну точку на столе, а думы были не о той, что рядом в нарядном сарафане и жемчужном кокошнике сидела, опустив скромно глаза, а о девушке, дочке конюха, что, наверное, в ту самую минуту слезы лила в старой, покосившейся отцовской избе на краю села.

— Красавицу в дом берёшь, Арсений! Хозяйка видная у тебя будет! — хлопнул его по спине дружок, бывший одноклассник по церковно-приходской школе.

Арсений кивнул, машинально, растянув губы в подобие улыбки, которой не было в глазах. Его взгляд на мгновение скользнул по лицу Варвары. Красива ли? Да, пожалуй. Щёки румяные, яблочком, стан прямой, коса длинная, толстая, как канат. Она улыбалась гостям, хотя он не понимал — чему? Чему можно радоваться, когда сердце разрывается? Друг друга они знали давно, отцы их дела вместе вели и дружбу водили. Только всегда Арсений относился к ней как будто к дальней родственнице, сестренке. А теперь вот она его жена. И улыбается, и смеется, будто бы всю жизнь его любила и ждала этого дня.

Он потянулся было за стопкой с горькой настойкой, но передумал. За что ему пить? За разлуку с любимой? За предательство? За эту сделку, в которой он оказался слабейшим звеном?

Любава… Он помнил, как месяц назад, придя глубокой ночью к её дому, получил жестокий, неожиданный отказ.

— Не ходи сюда больше, — говорила она ему сквозь слезы, когда он клялся, что на все лишения пойдет, бросит все, лишь бы быть с ней. — Помиловались, и будет. За Архипа я замуж выхожу. Аккурат после вашей свадьбы и нашу сыграем.

И как не молил он её, как не клялся, что отец сломится, только прогнала его Любава, захлопнув оконницу, и он слышал потом ее глухие, подавленные рыдания.

Когда гости разошлись и Арсений с Варварой вошли в его светёлку, она показалась ему вдруг тесной, душной и чужой одновременно. Новобрачный стоял посредине, не зная, с чего начать и что ей сказать. Варвара уже сидела на краю широкой, резной кровати, расплетая тяжелую косу.

— Ложись, — сказала она, не глядя на него, голос был тихим, но не дрогнул. — Ложись рядом, муж мой.

Он вздрогнул от этих слов и тут вспомнил последние слова Любавы, которые она ему сказала той же ночью на прощание. Она просила не обижать жену, не срывать на ней зло, не делать ее жизнь несчастной, ведь не виновата Варвара, что так всё сложилось.

Он исполнил свой долг мужа, механически, с холодным сердцем, а после лежал на спине, глядя в темноту потолка, где причудливо плясали тени от догорающей свечи. Он думал о Любаве, и эта мысль кольнула, как ржавая заноза, глубоко и больно. Арсений отвернулся на бок, к стене, стиснув зубы, чтобы не застонать от этой душевной боли, острой и всепоглощающей.


И только спустя несколько дней после свадьбы с Варварой он узнал от той же болтливой Аграфены, что Любава и не собиралась за Архипа. Что сватали её, да получили вежливый, но твердый отказ. И что Архип женился вскоре на вдове из соседней деревни.

И ничего уже не исправишь, обманула его Любава, жестоко и мудро, ради его же блага, как она считала, ради спокойствия отца, ради призрачной стабильности.

Через несколько месяцев стало понятно, что Варвара забеременела, и в доме Свиридовых скоро будет ребенок. Эта новость стала для Арсения единственной светлой точкой, его отдушиной и надеждой. Может, в ребенке обретет он смысл?

Роды пришли нежданно, глубокой ночью, через год после свадьбы. На свет, после долгих и трудных часов, появился ребенок Арсения и Варвары.

— Мальчик, — объявила повитуха, утирая потные руки. — Крепкий малыш какой, голосистый!
— Михаилом назовем, — в волнении, разглядывая своего ребенка, его крошечные пальцы, сморщенное личико, произнес Арсений. Впервые за многие месяцы в его голосе прозвучала живая, неподдельная нежность.

С тех пор Мишка стал для него всем, самым главным человеком на свете. Арсений, уставший после целого дня на покосе или за плугом, мог часами качать люльку, подвешенную к матице, бормоча под нос нелепые, придуманные на ходу песенки про жука-рогача или про дождик-проказник. Он научился пеленать так ловко и бережно, что мать его, Наталья, только одобрительно цокала языком. Убаюкивая сына, он забывал про усталость, про молчание жены, про ту невысказанную, глухую тоску, что прочно поселилась в его сердце и стала его частью.

А вот Варвара… Казалось, будто бы она чувствовала себя чужой в этом богатом, шумном доме, хотя уважали её здесь и не обижали. Свекровь была к ней добра, учила хозяйству. Но что-то было не так.

Словно тяготила её жизнь в Свиридовском доме, и даже ребенок… Сперва Арсению показалось, что она просто еще не привыкла к тому, что стала матерью, что страх и неуверенность сковывают ее. Да вот шли недели, месяцы, а Варвара не выказывала к малышу той безудержной, животной нежности, которой, как ему казалось, должна была светиться любая мать. Руки её действовали ловко, пеленая ребенка, мыла она его, кормила, но не гладила лишний раз по пушку на голове, не пела ему колыбельных, не улыбалась его первой, неловкой улыбке.
Всё у неё будто было по расписанию: покормить, перепеленать, уложить. И всё без души, без того тепла, которое Арсений дарил сыну сполна.

Однажды, когда Мишке было уже месяцев пять, он тяжело захворал. Горел от жара, кричал хрипло и безутешно, маленькое тельце бросало в дрожь. Варвара металась по комнате, хватаясь то за одно, то за другое, лицо её было бледным, испуганным. Арсений же сидел у колыбели на корточках, не отходя ни на шаг, клал ребёнку на лоб свою большую, теплую ладонь и шептал что-то успокаивающее и нежное, непрерывно, как молитву.

— Отойди, дай мне сесть рядом! — раздражённо, сквозь стиснутые зубы, сказала Варвара, пытаясь протиснуться к люльке.
— Он успокаивается, когда чувствует мою руку, — глухо ответил Арсений, не отводя взгляда от маленького, раскрасневшегося, мокрого от пота лица.
— Чушь! — буркнула жена, но отступила, опустив руки. И правда, плач постепенно стих, перешёл в хриплое, прерывистое посапывание. Мальчик, словно почувствовав твердое, надежное прикосновение отца, уснул.

Арсений просидел так до самого утра, покуда не приехал врач, которого Прохор Игнатьевич сдержал слово и выписал для Терентия. Его же теперь позвали к своему внуку. Врач, молодой и серьезный, осмотрел ребенка, прописал микстуру. И Мишка пошел на поправку.

Прошел год. За это время Арсений понял многое. Понял, что Любава любила его настолько, что пожертвовала своим счастьем, солгала и осталась одна. Понял, что и он до сих пор, несмотря на долг, на сына, на прожитые дни, любит дочь конюха. Любит тихо, отчаянно и безнадежно. А еще он знал, что несмотря на все его старания и притворства, так и не смог почувствовать к Варваре любовь, которую должен чувствовать муж к жене. Только уважение, смешанное с жалостью и чувством вины. И, казалось, и она не стремилась её заполучить, довольствуясь формальностью.

Варвара постепенно стала похожа на бабу сварливую и вечно недовольную — всё ей не так, всё было не то. И постель его была холодной, так как уклонялась жена от ночей с ним, ссылаясь то на усталость, то на недомогание. Вскоре и он, устав от унизительных отказов, перестал настаивать.

Но не это печалило молодого мужчину больше всего. Его терзало то, что к ребенку она будто бы ничего, кроме обязанности, не чувствовала. Словно не она его на свет произвела, а ей принесли дитё на время и велели следить за ним, как за чужой, хрупкой вещью.
Прохор Игнатьевич и его жена Наталья тоже это заметили, переговаривались тихо в своей горнице. Невестку не стали ругать, не хотели ссор. Они предложили взять ей в помощницы, в няньки, Зою, младшую дочь семьи Березиных, что бедствовали шибко после пожара. Варвара с радостью, почти с облегчением, согласилась. С тех пор как нянька появилась в доме, так нерадивая мать чаще стала в поле выходить работать вместе с другими женщинами, да всё больше во дворе трудилась, лишь бы меньше с мужем и дитём времени проводить, лишь бы не видеть этого немого укора в глазах Арсения.


Однажды осенним днем, золотым и прохладным, Варвара пошла на крутояр за рекой, чтобы нарвать последней осенней калины, которую любила свекровь. Мишка был с нянькой, родители Арсения в город на ярмарку уехали за товаром, а сам Арсений на дальнем покосе с самого утра трудился. Свобода, пусть и на час-два, опьяняла её. Она шла быстро, ловко обходя лужи, оставшиеся после ночного дождя, а корзина на локте покачивалась в такт шагам. Может, удасться грибов поздних пособирать? Что стоит через шаткий мост к лесу перейти?

Тут она услышала гогот диких гусей, клином уходящих в лазурную, холодную высь. Засмотревшись на птиц, этих вестников уходящего лета, она, не глядя под ноги, подошла к самому краю обрыва, с которого открывался вид на всю долину.

Только вот не знала Варвара, что земля там после дождей рыхлая, подмытая. Край под ногой внезапно обвалился, и она, вскрикнув, вмиг, соскользнув вниз по глинистому склону, оказалась в ледяной, темной воде. Ужас, холодный и слепой, обуял женщину. Хоть и деревенская она, выросшая у реки, да плавала очень плохо, боялась глубины, а тут еще одежда — теплая кофта, юбка — мгновенно намокли и стали тяжелыми, как камень, неудержимо таща вниз, в омут.

Она беспомощно забилась, пытаясь крикнуть, но рот тут же наполнился горьковатой, илистой водой, дыхание перехватило.
И вдруг — всплеск рядом. Кто-то сильный и стремительный подплыл к ней, схватил под мышки и потащил, преодолевая течение, к противоположной стороне реки, где был низкий, пологий берег.

Варвара, выброшенная на мелкую галечную отмель, закашлялась, захлебываясь, а руки спасительницы грубо, но эффективно перевернули ее на живот, да стали хлопать по спине, выбивая воду.

Она лежала, вся вымокшая, дрожащая, напротив того самого обрыва, с которого упала, а рядом с ней, на коленях в мокром песке, сидела Любава.
Та самая тихая, незаметная дочь конюха Терентия, с которой Варвара здоровалась издали, но ни разу не говорила по душам. Теперь она была вся мокрая, простое платье из грубой мешковины прилипло к худощавому телу, губы посинели от холода, а по скуле стекала тонкая струйка крови – должно быть, оцарапала о корягу, когда бросалась в воду.

— Вставать надо. Замерзнешь тут насмерть, — произнесла Любава, отдышавшись, когда Варвара стала дышать ровнее, перестав захлебываться. — Не лежи.

Она почти потащила её, обняв за талию, в сторону моста, затем, поддерживая, перевела её через скрипучие, шаткие деревянные настилы и повела к своему дому, что стоял совсем рядом, за поворотом. Варвара шла, спотыкаясь, чувствуя, как ледяная вода хлюпает в сапогах, как зуб на зуб не попадает.

— Любава, спасибо тебе. Я ведь очень плохо плаваю, а тут ужас такой обуял… Я думала… Спасибо за то, что ты бросилась за мной в такую воду.
— А что же мне было делать? — просто сказала Любава, не глядя на нее. — Глядеть, как ты тонешь? Так не пойдет.

В доме, где пахло сушеными травами и печеным хлебом, Любава действовала быстро, четко и без лишних слов. На растопленную еще утром отцом печь она поставила греть воду в чугунке и пошла в свою маленькую комнатушку за сухой одеждой.

— Переодевайся, — сказала она, подавая Варваре свое единственное нарядное платье, скромное, серое, но чистое и теплое. — Скидай мокрое, простудишься.

Как только вода стала горячей, девушка налила её в большое деревянное корыто и поставила перед Варварой, велев той опустить окоченевшие ноги в живительное тепло.

Варвара, всё ещё мелко дрожа, покорно выполняла приказы. Сидя на лавке, одетая в грубое, но сухое платье хозяйки, закутанная в чужой, но до боли родной и теплый шерстяной платок, она смотрела, как Любава хлопочет у печи, заваривая чай из сушеных листьев смородины.

— Спасибо, — наконец выдавила Варвара, и голос её прозвучал хрипло, чужо.
— Не за что, — отозвалась Любава, не оборачиваясь. — Молока вот еще выпей горячего, изнутри прогреет. Отец нынче у Лукьяна взял, свежее.

В тот вечер, когда Арсений, вернувшись с покоса, узнал от Зои, что Любава спасла его жену, его охватила буря противоречивых чувств. Благодарность, стыд, старая, незаживающая боль. Он молча собрал полную корзину съестного — муки, сахару, соленого сала, яиц — и отнес её к дому Любавы.

— Ты чего удумал? — спросила она, увидев его на пороге с этим богатством. В глазах её мелькнула тревога.
— Благодарность это, Любава. За жену, за мать моего ребенка. Прими, не могу просто так уйти и забрать это с собой. Не заслужил я твоего подвига, но прими хоть это.
— Хорошо, — кивнула девушка после паузы, уступая его упрямому, виноватому взгляду. — Только, Арсений, в следующий год научи жену плавать как следует, да объясни ей, что у нас к тому обрыву даже дети несмышленные не подходят, мягкая там, зыбкая земля. Опасно.
— Научу, — глухо пообещал он и ушел, чувствуя, как сердце ноет от этой встречи, от её спокойного, взрослого взгляда.


На следующий день после обеда, когда Арсений ушёл в кузницу помочь дяде, а нянька Зоя укачивала Мишку в огороде на свежем воздухе, Варвара налила в глиняный горшок густых, жирных, желтых сливок, накрыла его чистым вышитым рушником и вышла со двора.

Дойдя до дома Любавы, она постучалась в аккуратно притворенную дверь.

— Варвара? — удивленно воскликнула девушка, увидев, кто к ней пожаловал. — Как самочувствие? Не знобит? Не начала ли горло саднить?
— Нет, благодаря тебе, — Варвара неуверенно шагнула внутрь и поставила горшок на край стола. — Это тебе… За спасение. От меня.
— Вы чего, всей семьёй благодарить меня теперь будете? — в голосе Любавы прозвучала легкая, усталая усмешка. — Вчера супруг твой корзину целую еды принес. Мне и слов ваших достаточно было.
— Ну и сливки лишними не будут, — настаивала Варвара, чувствуя неловкость.
— Вот что с вами делать? — Любава все же улыбнулась по-настоящему, и улыбка эта преобразила ее строгое лицо. Удивительно, хоть и чувствовала она еще тупую, затаенную боль любви к Арсению, но не было у неё в душе ни капли ревности или злобы на Варвару. Была лишь странная жалость и понимание. — Проходи, садись, у меня самовар еще горячий стоит, да мёд отец вчера у Лукьяна взял, липовый, душистый.

Они сидели за столом, пили чай с густым, янтарным медом, и вдруг, сама не ожидая от себя такой прямоты, Варвара произнесла, глядя в свою чашку:

— А я ведь здесь, в этом большом доме, так и не обжилась… подругами. Никого у меня нет, по правде. Кроме мужа, да сына, да свекра со свекровью. А поговорить… не с кем.
— У меня тоже подруг немного осталось, — отозвалась Любава, наливая ей еще чаю. — Были раньше подруженьки, да замуж повыходили, в другие села разъехались, свои заботы и хлопоты появились. Жизнь такая.
— А чего же ты замуж не идешь? — спросила Варвара, подняв глаза. — Али не люб никто?
— Никто, — солгала Любава, и голос ее дрогнул лишь чуть-чуть. — А батька против моей воли меня замуж не выдаст, такой у нас уговор после… после всего. Уважает мой выбор.
— Повезло тебе, — горько усмехнулась Варвара. — А нас с Арсением никто не спрашивал. Мы ведь с детства друг друга знаем, и еще давно, лет с моих десяти, велись разговоры, что замуж меня за Арсеньку выдадут, породнимся семьями. Да вот я на него, как на друга, на брата почти, много лет смотрела. Потом, перед свадьбой, какое-то время что-то вроде чувства появилось, даже рада была замуж выйти. Думала, привыкнем, полюбим. Но… — она махнула рукой, бессильно. — Не стоит выходить замуж за нелюбимого, слышишь? Никогда. Как бы родители ни упрашивали, как бы ни устраивали.
— Ты не любишь Арсения? — удивилась Любава, не представляя, как это возможно — не любить его.
— Я не знаю. Не так, как нужно жене. Я чувствую себя одиноко в его доме. Мне там тихо и пусто, даже когда все дома. Только… Не говори никому, ладно? Скажут люди, что с жиру бесится невестка Свиридовых, богатством нагнулась. Я знаю, что ты не из тех, кто распускает сплетни по селу, что ты тихая и скромная. Я много раз тебя видела на конюшне с отцом, и никто слова о тебе дурного не говорил, только хорошее.
— Никому говорить не буду, останется меж нами. Но почему ты себя одинокой чувствуешь? У тебя же сын есть! — в голосе Любавы прозвучало искреннее недоумение.
— Есть. Но… Наверное, я плохая мать, — тут губы Варвары задрожали, и глаза наполнились слезами. — Я какая-то неправильная баба. Порой, когда он плачет, я чувствую не жалость, а раздражение. Порой думаю, что хотелось бы, как вон те гуси, — улететь в далекие, неведомые края, где меня никто не знает. Арсений порой говорит мне, глядя на Мишу: «посмотри, как он губами чмокает» или умиляется над тем, как он ползает, что-то лопочет на своем. А я смотрю и не вижу ничего особенного, ничего такого, чему можно так умиляться. Вижу, что всё как у людей, и ладно. А ты, ты хотела бы детей?

В её голосе прозвучала такая боль, такая бездна одиночества, что Варваре стало неловко за свою откровенность, но остановиться она уже не могла.

— Очень, — тихо ответила Любава, и в этом одном слове была целая вселенная невысказанной тоски и надежды. — Но пока не судьба мне и женой-то стать. Не судьба.
— Прости, я не подумала…
— Чего уж, сама ни за кого не иду, — отрезала Любава, словно обрывая болезненную тему.

Варвара не спешила будто уходить домой. Здесь, в этой бедной, но удивительно чистой и уютной избе, с этой тихой, сильной девушкой ей не нужно было притворяться, не нужно было играть роль примерной жены и заботливой матери. Она могла быть просто собой — растерянной, несчастной, не знающей, как жить дальше. Она сама не понимала, почему так разоткровеничалась с Любавой, но рядом со своей спасительницей Варвара почувствовала, что этому человеку можно открыть душу, не боясь осуждения.


С тех пор она стала заходить часто. Принесёт то пирог с яйцом и зелёным луком, испеченный свекровью, то моток мягкой шерсти для вязания. Сидели, говорили, шептались за чашкой чая. И всё чаще слышала Любава в этих разговорах одну и ту же ноту: не чувствует себя Варвара в доме хозяйкой, женой, матерью. Чувствует себя гостьей, запертой в золотой клетке.
И думала Любава о том, как же судьба жестока и несправедлива в своих играх. Кто любит друг друга всей душой — быть не могут вместе. А кого свели вместе расчетом и волей старших — живут бок о бок, но лица друг от друга отворачивают, сердца закрывают.

— Он хороший мужик, — признавалась Варвара в один из вечеров, крутя в пальцах край платка. — Не пьёт, не бьёт, работяга. Дом полная чаша. Но… словно мы два пня в одном лесу. Рядом растём, а корнями не сплелись. Ни слова лишнего, ни взгляда теплого. Молчит, всегда молчит.

Однажды, когда Варвара особенно жаловалась на эту ледяную молчаливость Арсения, Любава не выдержала и сказала, глядя куда-то мимо неё, в темнеющее окно:

— Может, он по-своему, Варюша, любит? Не словами, не взглядами, а делами. Он же дом содержит, ребёнка любит без памяти, это видно. Не каждый умеет чувства словами выразить, не научен. Порой многие любовь свою молча, делами показывают. Так отец мой с мамкой жили. Никогда не слышала я от него ласкового слова ей, а как она захворала — он всё хозяйство бросил, у кровати не отходил, глаза не сомкнул.
— Молча? — переспросила Варвара. — Да от этого молчания в ушах звенит! Иногда смотрю на него и гадаю, о чем он думает, что у него внутри, в душе? Зато как он смотрит на Мишку, как берет его на руки, так всё у него на лице и написано, всё понятно. А на меня — будто на пустое место.

Любава вздохнула глубоко, с таким чувством, будто этот вздох вырвался из самых глубин её уставшей души.

— Любовь ведь разной бывает, Варя. Как хлеб — есть сдобный, сладкий, праздничный, с изюмом, словно коврига пышная. А есть простой, ржаной, чёрствый, без всяких затей, но ты и тем и тем наесться можешь. Только вот от черного и черствого дольше сыт будешь. Привычнее он, что ли, надежнее. А коврига по праздникам хорош, радость от нее, только слишком сладок он, приедается быстро, и тяжело от него желудку порой.

Варвара посмотрела на неё и вдруг подумала: откуда она, незамужняя, простая девушка, это может так знать? Где научилась такой мудрости, такой терпкой, горьковатой правде о жизни? Но спросить не решилась, почувствовав, что за этими словами стоит слишком много своего, личного, невысказанного горя.

А Варвара каждый раз уходила от неё чуть более спокойная, чуть более примиренная с собой и с миром. Старалась быть ласковее с мужем, больше улыбаться сыну, хоть это и давалось с трудом. А Любава долго стояла потом у окна, глядя ей вслед, и гладила ладонью шершавый, вытертый до блеска подоконник. В её душе шла своя, тихая и безвыходная борьба. Она спасла Варвару из ледяной воды, вытащила на твердую землю, а теперь, слушая её сбивчивые, полные тоски речи, Любава чувствовала, как сама медленно тонет в странной, щемящей жалости к этой женщине. Хотя если посмотреть со стороны — чего жалеть? Красавица, грамотная, живет в достатке, муж не гуляка, ребенок здоров. Только вот на душе у Варвары не было ни спокойствия, ни уютного тепла. Была пустота, которую не могли заполнить ни богатства свекра, ни уважение в селе.


Вскоре в селе вновь появился лекарь. Тот самый Лев Анатольевич, который несколько лет назад вылечил конюха Терентия от чахотки, и который приезжал, когда хворал маленький Мишенька. Теперь он явился в дом Лаврентия Свиридова — тот братом был Прохору Игнатьевичу, кузнецом с золотыми руками известным на всю округу. Всю округу он снабжал своими прочными, искусными изделиями, и деньги у него водились немалые. Оттого, по совету брата, он и пригласил Льва Анатольевича из губернского города, когда его супруга Анфиса приболела серьезно, кашляла кровью.

На следующий день Прохор Игнатьевич велел невестке отнести гостинцев — мёду и парного молока — к своему брату, да лекаря угостить, в благодарность за его помощь и знания.

Варвара шла нехотя, думая о своём: о том, что Мишка опять капризничал с утра, о новом способе засолки грибов, который ей на днях подсказала Любава, о том, как та научила ее различать мяту от мелиссы. Аксинья даже улыбнулась про себя — её подружка обещала научить её разбираться в травах, ведь сборы у Любавы всегда знатные получались, как у всякой умелой травницы, знающей каждую травинку в округе.

Дойдя до просторного, крепкого дома дяди мужа, Варвара переступила порог и замерла на мгновение, глазам своим не веря.

Молодой лекарь стоял у широкого стола, заставленного склянками с разноцветными жидкостями и книгами в тёмных кожаных переплётах. Он был высок, строен, одет в белую, не по-деревенски аккуратно сшитую рубашку, подпоясанную тонким ремешком. Пальцы, которыми он бережно перебирал склянки, были длинными, тонкими, удивительно белыми и чистыми, без привычных ссадин, загрубелостей и черных от земли ногтей, как у Арсения.

Увидев Варвару, он узнал её, вытер пальцы мягким полотенцем и улыбнулся открыто, приветливо:

— Здравствуйте, Варвара Тихоновна. Как ваш сынок Мишенька, не хворает больше? Совсем окреп, надеюсь?
— Доброго дня, Лев Анатольевич. Нет, слава Богу, только капризничает иногда, характер показывает. Отец да нянька избаловали его, сладу с ним нет. Я вот вам мед принесла и молока парного, — она вытащила из корзинки два небольших глиняных горшочка, аккуратно укутанных в ткань. — Прохор Игнатьевич велел передать, благодарит за помощь тетушке.

Она поставила в угол корзинку, где был еще один горшочек с мёдом для Лаврентия Петровича и его жены, и улыбнулась ему в ответ, чувствуя неожиданную робость.

— Благодарю вас, — сказал он, и его улыбка стала еще шире, а глаза, серые и умные, внимательно смотрели на нее. И она почувствовала, как по щекам разливается предательский жар. Ей стало стыдно за свои огрубевшие, покрасневшие от работы руки, за скромную косу, спрятанную под повседневной косынкой, за простое ситцевое платье, в котором она по двору управлялась. Да что с ней? Когда несколько месяцев назад Лев Анатольевич приезжал к её сыну, у неё даже в мыслях не было с таким интересом, с таким смущением на него посмотреть.

— Вы не хотите присесть? — спросил он, вежливо указывая на табурет у стола. — Анфиса Петровна только что уснула, не стоит тревожить.
— Нет, нет, я побегу. Дома дела. Вот, скажете дяде, что я и ему принесла мёд, от своей пасеки.

И, смущенно кивнув, она выбежала, спотыкаясь о высокий порог. Бежала по улице обратно, и сердце колотилось у неё странно, часто, но не от быстрой ходьбы, а от чего-то другого, нового, тревожного. Стыда? Волнения? Да что же с ней происходит?

Дома её встретил Арсений, только что вернувшийся с поля.

— Уже вернулась? Быстро ты.
— Оставила корзинку, чего мне больную тревожить? Да и лекарь, видать, занят, — коротко, сбивчиво ответила Варвара и, не глядя на мужа, прошла в горницу, к зеркальному обломку, чтобы поправить косынку.

Но с этого дня что-то в ней перевернулось, сместилось с привычной оси. Она стала ловить себя на том, что думает о враче, о его белой, накрахмаленной рубашке, о его спокойной, образованной речи, о той улыбке, которой он её одарил… И она стала чаще появляться в доме Лаврентия Свиридова.

Поводы находились сами собой, казалось, будто сама судьба подталкивает: то вдруг покажется ей, что у Миши живот побаливает, и надо бы лекаря спросить; то ребенок капризничает и плохо спит — не признак ли это скрытого недуга?; то у неё самой голова раскалывается, мигрень замучила.

Лев Анатольевич всегда был приветлив, внимателен, говорил с ней, как с равной, не свысока, как это делали иные грамотные люди. Рассказывал о том, в каких городах ему удалось побывать за время учебы, о театрах, о библиотеках, о том, как он, младший сын обедневшего дворянина, смог поступить в университет и освоить врачебное дело, чтобы помогать людям. Говорили они обычно тогда, когда больная Анфиса спала, а больше в избе никого не было — Лаврентий Петрович с утра до ночи в кузнице пропадал.

Лев Анатольевич, казалось, сам стал нетерпеливо ждать этих визитов невестки Свиридовых. Хоть и шла его пациентка на поправку, но лечение должно было быть длительным, да и платили ему здесь щедро, куда больше, чем в его городе, где о нем, молодом специалисте, еще мало кто знал.

— Вы знаете, Варвара Тихоновна, — сказал он однажды, глядя на неё поверх раскрытой книги по анатомии, — человек, по своей природе, рождён для свободы, для полета мысли и чувства. А мы часто сами строим себе клетки из долга, из привычки, из страха перед мнением других. И сидим в них годами, боясь выглянуть, боясь, что нас осудят, назовут безумцами.

Она сидела на табурете, склонив голову, и слушала, затаив дыхание. Слова его, такие незнакомые, такие смелые, западали в её душу, как зерна в рыхлую землю. Она смотрела на его умелые, красивые руки, перелистывающие страницы, на тонкие, интеллигентные черты лица, и невольно сравнивала с грубым, загорелым, молчаливым лицом Арсения. И её собственная жизнь, её дом, её муж, её обязанности стали казаться ей той самой тесной, душной клеткой, о которой он говорил.

Однажды, когда она передавала ему еще один пирог, что свекровь испекла специально для лекаря и для семьи брата, Варвара, торопясь, коснулась его руки. Он не отдернул свою руку, а наоборот, на мгновение прикрыл её своей теплой, сухой ладонью. Взгляд его стал глубоким, проникновенным.

— Вы вся в работе, в заботах, — тихо сказал он. — Ваши руки многое повидали, многое сделали. Но в глазах у вас… тоска птицы, которой подрезали крылья. Которая забыла, что значит летать.

Она вырвала руку, как обожженная, и вспыхнула, покраснев до корней волос.

— Простите, мне надо идти. Миша, наверное, проснулся.

Дома Варвару всё стало раздражать с удвоенной силой. Она срывалась на Арсения по малейшему, ничтожному поводу, даже за то, на что раньше внимания не обращала, считала естественным.

— Ишь, как чавкаешь! — вдруг резко сказала она, когда он, придя на обед, ел щи. — Неужели нельзя тише? А руки? Ты когда-нибудь отмоешь их дочиста? Всегда в земле, в мазуте.
— Ты чего это? — Арсений отложил ложку и посмотрел на неё удивлённо, настороженно. — Разъярилась, словно осенняя оса. Что случилось-то?
— Ничего не случилось! Просто глаза бы мои не глядели! — она не отвечала на вопрос, а встала и стала с яростью скрести пустой котелок, хотя он уже был чист.

Он видел её метания, её нервозность последних недель и подозревал неладное. Видел, как она стала чаще прихорашиваться перед тем, как сбегать к Любаве… Ох, не нравилась ему эта внезапная, такая горячая дружба, не нравилась. Но вроде бы ничего плохого не происходило. Любава, он знал, ни словом об их прошлом не обмолвилась бы, да и Варвару привечает, советы ей какие-то дает, успокаивает. Только вот последнее время Варвара словно домой приходить не хочет, торопится уйти куда-то, взгляд у нее absentный, блуждающий.
А еще этот лекарь… С какой непонятной радостью она бегает в дом дядьки, когда надо передать что-то для него или для его жены! Раньше она могла кого-то из дворовых послать, даже Зою-няньку, а теперь сама бежит, да еще и задерживается там подолгу, возвращается с раскрасневшимся лицом и странным блеском в глазах.

Как-то вечером, когда Мишка уже спал, а они сидели в горнице при тусклом, колеблющемся свете лучины, Арсений не выдержал, положил нож, которым чинил упряжь, и спросил прямо, глядя на жену:

— Ты будто бы рада лишний раз с лекарем этим поговорить. К дяде Лаврентию чаще моей матери бегаешь.

Варвара вздрогнула, но, собравшись, взяла себя в руки и ответила с вызовом:

— А что тут такого? Он умный, образованный человек. Книжки показывает, о городе рассказывает, о науке. Не то что здесь — только и разговоров в селе, что про коров да про дождь или засуху, про урожай. Вот уедет Лев Анатольевич, и опять поговорить не с кем будет. Разве что с Любавушкой, дочкой конюха, но она с утра до вечера в поле, а вечером едва язык от усталости ворочается. Ты что, ревнуешь? — она фыркнула. — Брось, не мил он мне, как мужик. Я мужняя женщина, и верной буду, не беспокойся. А с умным, интересным человеком завсегда поговорить приятно.
— Разговоры, это, может, и неплохо, — глухо сказал Арсений. — Но жизнь не из одних разговоров складывается, Варя. Она вот тут, в доме. Муж, ребенок, хозяйство… Дело.
— Муж, который с сыном больше разговаривает, чем с женой! — вырвалось у нее, и голос задрожал от обиды. — Молчун! Каменный! И ребенок… ребенок твой больше, чем мой!

Она топнула ногой, резко встала и ушла в спальную горницу, громко хлопнув дверью.


Арсений работал в те дни, как одержимый, находя в физическом труде спасение от тягостных дум. Его коса взлетала и опускалась с мерным свистом, скашивая сочную, высокую траву ровными, аккуратными рядами. Работа была ему отдушиной — трудясь до седьмого пота, не нужно было подбирать слова, не нужно было ломать голову над тем, что творится в душе у жены, почему её глаза смотрят куда-то мимо него, и почему в этих глазах теперь не просто равнодушие, а какой-то новый, холодный, отстраненный блеск.

Он видел, как она тоже работала рядом, граблями сгребая сено в большие, душистые копны. Движения её были резкими, почти злыми, будто она сражалась с невидимым врагом. Платок съехал на затылок, темные волосы выбились и прилипли к влажному лбу, лицо раскраснелось от жары и усилия, но взгляд её то и дело, помимо её воли, останавливался на высокой тесовой крыше дома его дяди. Там, где жил и работал лекарь.

«Быстрее бы тетка Анфиса окончательно выздоровела и он смылся отсюда обратно в свой город», — со злостью и бессилием думал Арсений, оттачивая лезвие косы мелким бруском, и скрежет металла по камню звучал, как отголосок его внутреннего состояния.

Вечером того же дня Мишка капризничал, не хотел ложиться, а Варвара, раздраженная и уставшая, мыла его в корыте резкими, отрывистыми движениями, так что мальчик взвизгивал.

— Тише ты, полегче, — не выдержал Арсений, сидевший на лавке и чинивший разорванную упряжь. — Поласковее надо, он же не полено.
— На, сам мой его, коли такая заботливая! — вспыхнула она. — Зою на три дня к родне отпустил, а сам усталый, и ласковый такой!
— Варвара, — сказал он глухо, с усилием выговаривая каждое слово, вставая. — Хватит. Поди выпей чаю, да успокойся. На нервах вся.

Подойдя к корыту, он бережно, почти нежно, отстранил её и стал мыть сына сам, говоря с ним тихо, улыбаясь его недовольной гримасе. Мальчик сразу утих, увлеченный игрой с пеной.

Варвара, глянув на стенные часы с гирями, пожала плечами:
— К Любаве схожу. Она мне чай успокаивающий заварит, из своих трав. Отец её тоже в город уехал вместе с твоими родителями, одна она. Скоро приду.

И, не дожидаясь ответа, развернулась и ушла, хлопнув внешней дверью.

Уложив наконец Мишу спать, Арсений вышел на крыльцо подышать, а затем на улицу, услышав лай соседского пса. Ночь была тихой, звездной, пахло скошенным сеном и дымком. Вдруг он замер — по дороге, освещенной бледным светом молодого месяца, шла Любава.

— Здравствуй, Любава, ты откуда так поздно? — спросил он, и в голосе его прозвучала неподдельная тревога.
— Здравствуй, Арсений, — улыбнулась она застенчиво, останавливаясь. — Так оказия со мной приключилась. После работы в поле, жарища же стояла, пошла на реку искупаться, освежиться. Да выплыла, прилегла на теплый песчаный бережок, солнышко пригревало… Разморило меня так, что уснула, как убитая. Проспыаюсь, а уж темнота на село опустилась, звезды горят. Еле ноги волочу.
— Ничего, — кивнул он, но внутри что-то екнуло, насторожилось. — Варвара к тебе не заходила? Говорила, к тебе идет.
— Нет, не заходила, — покачала головой Любава, и в ее глазах читалось искреннее удивление. — Обещалась в субботу, а сегодня среда. Ты ведь против нашей дружбы, я знаю. Но… Поверь, у неё кроме меня и вас, никого по-настоящему нет. Она скучает, тоскует. Ты не думай дурного…
— Я знаю, — перебил он, стараясь, чтобы в голосе не прозвучала накипевшая злость и горькая догадка. — Спокойной ночи, Любава. Иди, отдыхай.

Он вошел во двор, но не в дом. Постоял, послушал тишину. Потом, решившись, быстро собрался — накинул армяк — и пошел к дому дядьки Лаврентия. Из окна светился огонек. Он постучал в дверь, вышел сам Лаврентий Петрович.

— Арсений? Чего так поздно?
— Дядя, лекарь ваш дома?
— Да нет, вышел, говорит, прогуляться перед сном, воздухом подышать. Уже час как вышел, чай, скоро вернется. А что?
— Так, ничего. Спасибо, дядя.

В том, что Лев Анатольевич сейчас не один, а с его женой, сомнений у Арсения теперь не было. Камень упал в душу, холодный и тяжелый. Он медленно пошел обратно, и каждая тень на дороге казалась ему знаком беды.

Когда Варвара вернулась, уже глубокой ночью, она встретила его не в доме, а на крыльце. Он сидел на ступеньке, курил самокрутку, и красный огонек в темноте был единственной точкой жизни.

— Уходи к нему, — тихо, почти шёпотом, но так, что каждое слово прозвучало, как приговор, сказал Арсений, не глядя на нее. — Иди, держать не стану. Не буду. Но и сына не отдам. Ни за что. Бери свои вещи и уходи к своему лекарю. Будь свободной, раз здесь тебя всё тяготит, раз мы с Мишкой тебе в тягость.
— Ты чего, Арсений? — голос Варвары прозвучал испуганно, фальшиво. — Совсем ополоумел? О чем ты?
— Я не позволю себя позорить. И олухом деревенским себя выставлять тоже не позволю! — он встал, и его фигура в темноте показалась ей вдруг огромной, грозной. — Пока родителей нет — собирай свои вещи в узел и уходи. Тетка Анфиса, слыхал я, на поправку пошла, скоро совсем здорова будет. Значит, и лекарь этот со дня на день к себе, в город, возвращается. Вот и уезжайте вместе сегодня же, сейчас, пока темно. Не доводите меня до греха, Варвара. Не доводи.

В его голосе была такая ледяная, бесповоротная решимость, что она поняла — уговоры бесполезны. Он все знает или догадывается, и точка поставлена.

— Арсений…
— Я уйду, пока ты вещи собираешь. Чтобы не видеть. Утром, когда вернутся родители, скажу им всё. А теперь — решай.

Он повернулся, вошел в дом, к спящему сыну. Осторожно, бережно поднял мальчика с постельки, завернул в теплую простыню и, прижав к груди, вышел из дома. Он шел по темной улице, и сердце его билось ровно, странно спокойно. Он шел к дому Любавы. Ему некуда больше было идти, и не с кем делить эту ношу, кроме как с ней.

Увидев его на пороге с ребенком на руках, Любава прижала руки к щекам, глаза её расширились от ужаса.

— Господи, Арсений! Ты чего? Что случилось? Миша?..
— Пустишь нас переночевать? — попросил он, и голос его сорвался. — Я тебе всё расскажу. Всё.

И пока Миша, не проснувшись, посапывал, устроившись на широкой лавке, Арсений вполголоса, скупо, но без утайки, рассказывал Любаве про то, что не вышло у них с Варварой полюбить друг друга, про её холод, про лекаря, про сегодняшнюю ложь.

— Она не уйдет, слышишь? Не уйдет она, — убеждала его Любава, сама не веря своим словам. — Разве может баба, мать, своего дитя, свою кровь, оставить? Мужа — может, если не любит. А ребенка… Нет, Арсений, не бросит она его.
— Утром и поглядим, — устало сказал он, опуская голову на руки. — Утром всё и решится.

А на следующий день, едва рассвело, всё село гудело, как встревоженный улей: невестка Свиридовых, Варвара, в ночь уехала из села. Уехала тайком, с одним узелком. А с ней вместе исчез и лекарь Лев Анатольевич. Говорили, видели, как на рассвете у постоялого двора на окраине села их ждала бричка, на которую он погрузил свой чемодан с книгами, а она, оглянувшись лишь раз на спящие дома, молча взошла и села рядом с ним.

Вернувшиеся из города под вечер Прохор Игнатьевич и его жена Наталья были в ярости и в отчаянии. Узнав от сына сухую, без эмоций, правду, они тут же запрягли самых резвых коней и отправились в соседнее, большое село к родителям Варвары. Вернулись уже за полночь, усталые, разбитые, и потребовали, чтобы сын немедленно собирался и ехал в город, разыскивал беглую жену и возвращал её силой, стыдом, чем угодно.

— Нет, — ответил Арсений спокойно, глядя отцу прямо в глаза. — Я не буду её возвращать. Я её выпустил, словно птицу из клетки, которую сам же и держал, а она тут же улетела, не оглянувшись, оставив в клетке своего же птенца. Что я могу сделать? Привязать? Запереть на ключ?
— У неё ребенок есть! Твой сын! — стучал по столу кулаком Прохор Игнатьевич, багровея от гнева и унижения. — Что за ерунду вы сотворили? Сам лично дурь из нее выбью, к отцу её в работники отдам, пусть пашет!
— Батя, это моя жена, и мне с ней, вернее, уже без нее, разбираться. Не лезь, прошу. Никому не будет счастья от её возвращения. Ни ей, ни мне, ни, упаси Бог, Мише. И с этого дня не жена она мне, не буду я её таковой считать. Хоть церковь, хоть мир — она сделала свой выбор.


Нянька Зоя, придя на следующий день, сразу всё поняла по гробовому молчанию в доме и по лицу Арсения.

— Ушла, значит, — вздохнула она, качая головой. — Я так и думала, что рано или поздно она или руки на себя наложит от тоски, или полюбится ей кто-то посторонний. Не лежала у нее душа тут, видно было.
— С чего вдруг? — хмуро спросил Арсений, хотя ответ и так знал.
— Да с того, что не мило ей всё было. И ребенка своего не любила, вот уж невидаль! Видела я это. И к вам… без ласки и доброты была. Холодная.
— Арсений, — Наталья, заплаканная, подошла к нему, положила руку на плечо. — Может, одумается она, образумится и вернется? К сыну вернется?
— Он не нужен ей. И я тоже ей не нужен. Да и не чувствую я тоски и боли от её ухода… Только облегчение, мама, и стыд. Пусть, мама, всё останется, как есть. А я буду добиваться, чтобы в сельской управе запись новую сделали, развод. Хоть и трудно это, но буду.

В то время молодые не расписывались в загсах, а венчались в церкви, и записи о браке делали в церковных книгах да в журнале сельской управы. Вот и добился Арсений с помощью отца и немалой взятки писарю, чтобы там сделали соответствующую пометку, признали брак расторгнутым по причине «оставления женою мужа и домашнего очага».


В один из вечеров, когда Зоя, уложив Мишу, ушла к себе, Арсений вышел на крыльцо. Стоял, курил, смотрел на первые осенние звезды, такие далекие и холодные. Потом, потушив окурок, вышел со двора и, не отдавая себе отчета, направился туда, где всегда было тихо, светло и по-настоящему тепло. К дому Любавы.

Он не думал в тот момент ни о сплетнях, ни о мнении отца, ни о прошлом. Он думал о простом человеческом тепле, тихом понимании, которых ему так отчаянно не хватало все эти годы. И которое, он знал, было в избытке в этой скромной избе.

Огонёк в окне у Любавы горел долго той ночью. Она не спала, сидела за прялкой, но веретено крутилось вяло, тонкая нить то и дело рвалась, не слушаясь пальцев. Отец ночевал в конюшне, так как жеребец захворал, требовал ухода, и она вновь, как и много ночей до этого, оставалась в доме одна, со своими думами, со своей тихой, привычной печалью.

И вдруг скрип калитки, тихий, но отчетливый в ночной тишине. Она поднялась и подошла к окну, отодвинув занавеску. Увидела в темноте красную точку от папиросы. Он стоял по ту сторону окна и смотрел прямо на неё, не двигаясь.

Сердце у Любавы заколотилось, перехватило дыхание. Она медленно прошла к двери, отворила тяжелый засов и открыла её.

— Войди, — прошептала она, отступая в полумрак сеней.

Арсений шагнул внутрь, закрыл за собой дверь. И тогда, в темноте, он обнял её, прижал к себе сильно, отчаянно, как тонущий хватается за соломинку. Она почувствовала, как дрожит всё его большое, сильное тело.

Любава молчала, замерла. Она боялась пошевелиться, боялась, что это сон, который вот-вот растает.

— Зачем ты пришел, Арсений? — наконец выдавила она, уткнувшись лицом в грубую ткань его рубахи. — Что случилось?
— Я пришел, чтобы сказать тебе, — голос его звучал глухо, срываясь, — что все эти три года, что я прожил с Варварой под одной крышей, я любил только тебя. Каждый день. Каждую ночь. Это была не жизнь, а долгая, мучительная пытка.
— Поэтому она и ушла, — с тихим укором произнесла Любава. — Она не чувствовала твоей любви, твоего тепла. Она замерзала рядом с тобой.
— Я старался, клянусь. Не показывал ей, не говорил, что люба мне другая. Делал, что мог. Только вот оказалось, что и я ей был не нужен. Ей нужен был кто-то другой, кто увидел бы в ней не хозяйку, не мать, а просто женщину, которую можно любить за просто так.
— Арсений, а что дальше? — спросила она, отстраняясь, чтобы видеть его лицо в полусумраке. — Что дальше с нами будет? Ты теперь один с ребенком, я… Я одна. Но люди, отец твой…
— А дальше я не позволю никому, слышишь, никому больше решать мою судьку, — перебил он ее, и в его голосе зазвучала та самая твердость, которая когда-то покорила ее. — Ты ведь тогда соврала мне, что за Архипа замуж выходишь, а сама… Ты одна осталась, забилась, как раненая птица. Почему? Почему ты так сделала?
— Потому что я хотела для тебя счастья, как я его понимала, — тихо ответила она. — Потому что боялась за отца, за себя… Боялась, что любовь наша всех погубит.
— Милая моя, глупая, — он снова обнял её, прижал к себе, и в его голосе прозвучала бесконечная нежность. — Давай больше никого слушать не будем. Ни отца, ни сплетниц, никого. Захочет отец меня выгнать из дома, лишить наследства — что же, на то его воля. У меня руки есть, голова на плечах, денег кое-каких скопил. Сможем. Сами проживем. Только, прошу тебя, умоляю — не гони меня больше. Не отталкивай. Без тебя мне нет жизни, нет смысла.

Любава посмотрела на него, и в глазах её, таких глубоких и печальных, заблестели слезы. Одна из них скатилась по щеке, оставив влажный след.

— Что люди скажут? Начнут судачить, что ты извел Варвару, выжил из дома ради того, чтобы на мне, на дочери конюха, жениться. Позор, Арсений. И как жить мы будем, коли венчан ты с другой перед Богом?
— Я не хочу больше слышать о том, что кто-то может сказать что-то недоброе, — сказал он, и его слова прозвучали как клятва. — Пусть говорят. У меня есть ты, есть Миша. Я хочу жить здесь и сейчас, с вами. А перед Богом… перед Богом я потом отвечу. И отвечу чистосердечно. Но сейчас я выбираю тебя. Выбираю нас.

И в ту ночь в маленькой, чистой горнице дочери конюха долго горела свеча. И за её мягким светом решались судьбы, смывались года разлуки, и две одинокие, израненные души наконец-то нашли друг в друге причал и надежду.

Эпилог. Сад

Не смели больше родители Арсения, Прохор Игнатьевич и Наталья, лезть в жизнь сына с указаниями и запретами. Поняли они, наконец, осознали, что однажды уже наломали дров, сломали несколько жизней своим упрямым расчетом. Глядели они на Арсения и на Любаву, которую он, не таясь, привел в свой дом через месяц после отъезда Варвары, и понимали с горькой ясностью — они были неправы. Всей своей прежней жизнью, всем укладом. Вон, какая тихая, светлая любовь меж ними. Не видели они ни разу за все годы с Варварой, чтобы глаза их сына так сияли, чтобы лицо его так преображалось от одной лишь улыбки этой женщины!

Любава оказалась хозяйкой рачительной, умной и невероятно ласковой. Удивились Свиридовы, когда она, обжившись, попросила вежливо, но твердо няньку Зою из дома убрать и заявила, что отныне сама Мишу воспитывать будет и следить за ним, что мальчику, растущему без матери, любовь и ласка женская нужна самая настоящая, сердечная, чего наемная няня дать не может.

Зоя, впрочем, без обид ушла в няньки в другую, также зажиточную семью, получив хороший расчет и подарки.

Любава родила дочь, назвали ее Верой, в 1918 году, когда уже грохотали по всей стране иные ветры, и слово «революция» перестало быть пустым звуком. Прохор Игнатьевич, человек бывалый и чуткий к переменам, вовремя сориентировался, половину своих знаменитых коней отдал тем, кто был на стороне большевиков, так как сам, в глубине души, поддерживал свержение старого мира, видя в нем гниль и несправедливость.

Семья продолжала жить, вести хозяйство, растить детей. Любава в 1923 году родила сына, назвали Павлом. Но и Мишу, Варварин сын, она с первого дня сынком звала, была с ним ласкова, как с родным, терпелива и приветлива. К тому времени, когда грянули новые порядки, Любава и Арсений официально расписались в местном ревкоме, и старая церковная запись перестала что-либо значить.

Когда в селе заговорили о коллективном, колхозном хозяйстве, Прохор Игнатьевич, как всегда, нос по ветру держал. Сам первый вызвался, отвез в колхоз двух дойных коров, да троих рабочих коней, оставив себе для личных нужд двух лошадей да птицу. Земельный надел свой большой также выделил колхозу и стал там, по старой памяти и уважению, бригадиром полевых работ. А Арсений был при нем правой рукой.
Конечно, уже не было того богатого, разлапистого хозяйства после двух голодных периодов — в начале двадцатых и в начале тридцатых, но всё же и двор не был пуст, и дети не знали настоящей нужды.

Дом Свиридовых по-прежнему принадлежал им, но внутри он стал иным. Не было так пышно и зажиточно, как раньше, но зато спокойно, уютно, по-настоящему по-семейному. Занимая должность при сельском совете и будучи ударником в колхозе, Прохор Игнатьевич не переживал теперь за своё будущее и за будущее своих детей и внуков. Он видел, как Любава и Арсений трудятся, как растут дети — и Миша, и Вера, и Павел.

Миша называл Любаву мамой, и для него она и была ею – той единственной, кто вынянчила, выучила, кто сидела с ним бессонными ночами у печи, когда болел, кто первая радовалась его школьным успехам, кто плакала, провожая его на фронт. Об Аксинье, своей кровной матери, он не помнил ничего, да о ней больше в семье не говорили. Будто и не было её совсем, будто стерся этот эпизод из семейной летописи, как ненужная, болезненная страница.

Когда началась Великая Отечественная война, не было уже в живых Терентия Семеновича, старого конюха. Он тихо угас за несколько лет до того, в своей новой, крепкой избе, которую так и не принял до конца, окруженный заботой дочери и уважением зятя.
Прохор Игнатьевич был уже не в призывном возрасте, зато Арсений и Михаил, его старший сын, ушли на фронт в первые же месяцы. Вернулся оттуда живым, но искалеченным, только Миша… Арсений пропал без вести где-то под Смоленском в сорок втором. И Любава с маленькими Верой и Павлом стала для постаревших свёкров главным утешением, опорой, той тихой силой, что держала дом на плаву. Женщина была той, кто дохаживал Прохора Игнатьевича и Наталью до их последнего дня, с безропотным терпением и нежной заботой.

И вот что удивительно: дочь конюха, когда-то отвергнутая, ставшая причиной скандала и раздора, со временем превратилась в любимицу и истинную хозяйку в семье тех, кто когда-то не видел для нее места рядом со своим сыном. О чем они, Прохор и Наталья, много раз в тишине говорили с горьким сожалением. Но жизнь, как река, не течет назад. Она лишь мягко сглаживает острые камни, намывает на крутые берега плодородный ил.

А в палисаднике перед домом, который когда-то был богатым особняком Свиридовых, а потом просто большим, крепким домом большой семьи, Любава много лет назад посадила яблоню. Простой, неприхотливый сорт, «китайку» золотую. Сажала она ее весной, вскоре после того, как стала здесь жить, еще невесткой, еще под осуждающими взглядами. Сажала молча, тщательно утрамбовывая землю вокруг тонкого прутика, поливая его из деревянного ковша.

Прошли годы. Война закончилась. Выросли дети, появились внуки. Яблоня же та разрослась в раскидистое, щедрое дерево. Каждую весну оно покрывалось таким облаком бело-розового цвета, что казалось — кусочек неба опустился в палисадник. А осенью ветви гнулись под тяжестью мелких, душистых, горящих на солнце, как кусочки янтаря, яблок. Они были с легкой горчинкой, но в варенье, которое варила Любава по своему особенному рецепту, эта горчинка превращалась в изысканный, ни на что не похожий вкус — терпкий, напоминающий о прошедшем лете, о первой любви, о потерях и обретениях.

И когда вечерами Любава, уже седая, с лицом, изборожденным морщинами, но с неизменно ясным взглядом, выходила на крыльцо и смотрела на свое дерево, в её душе была тишина. Та самая тишина, что наступает после долгой бури, после всех невзгод, — умиротворенная, мудрая, наполненная не громкой радостью, а глубоким, выстраданным покоем. Она смотрела на яблоню, на дом, где горел свет, где ждали ее внуки, и понимала, что жизнь, при всей её жестокой непредсказуемости, умеет быть и милосердной. Она не всегда дает то, о чем просишь в юности. Но она обязательно вознаграждает терпение, верность и умение любить без остатка — тем, что дороже любых богатств: своим садом, своими корнями, своим тихим, непрерывным плодоношением.


Оставь комментарий

Рекомендуем