16.12.2025

Июнь 1941-го. Белое платье уже почти готово, а сердце разрывается от ревности и предательства. Но война перечеркнет все свадебные планы, а одна отчаянная ложь в роддоме навсегда свяжет судьбы двух женщин и двух младенцев, чьи тайны будут больнее, чем похоронки

Лето 1941 года начиналось как самое прекрасное в жизни Глафиры. Воздух в селе пах свежескошенной травой и цветущей липой, а в ее сердце цвело сладкое, трепетное ожидание. Свадьба с Тарасом была назначена на последние дни июня. Отец, вечно серьезный и немногословный Сергей Петрович, каким-то чудом добыл в городе отрез шелковистой белой ткани, а матушка, Анна Васильевна, достала из глубокого сундука заветный сверток, бережно развернула пожелтевшую бумагу и извлекла тончайшее кружево, сплетенное еще ее бабушкой.

— Доченька, ты будешь сиять, как утренняя звезда, — Анна Васильевна, прикусив губу от волнения, вдевала булавки, отмечая линии будущего подола. — Такой невесты наше село еще не видывало. Тарас — счастливейший из парней.

— Сиять… — тихо, почти беззвучно, повторила Глафира. Она стояла на старом табурете, а лучи заходящего солнца, пробиваясь сквозь занавеску, золотили ее светлые, вьющиеся у плеч волосы. — Сиять-то буду… Только бы это сияние не померкло раньше времени.

— Что ты такое бормочешь, глупенькая? — мать оторвалась от работы, сдвинув густые, уже седеющие брови. — Какое померкнуть? Сердце чует недоброе?

— Евдокия… — выдохнула Глафира, глядя в окно, где в сумерках маячила фигура девушки, несшей воду. — Она не отходит от него. То там появится, то здесь. Словно тень. И смотрит на него так… будто он ей должен что-то. И Тарас… не отталкивает ее. Смеется, шутит.

— Евдокея? — мать махнула рукой, но в глазах ее мелькнула тревога, быстро погашенная. — Да что эта девка? Степка твой тебя одну в сердце носит, а ее — жалеет. Сирота она, родители-то давно в земле, братец ее, Прокопий, — ветром подбитый. Вот он и добротой своей, сердечностью, прикармливает сиротское горе. Не обращай внимания. Смеется над ее напускной лихостью, вот и все.

Анна Васильевна не стала говорить дочери о том, что читала в колючем, как репейник, взгляде Евдокии. Не сказала, что жалость — плохой советчик, а отвергнутая женская гордость способна на темные дела. Зачем омрачать светлые предсвадебные дни? Пусть все идет своим чередом.

Внезапно дверь в горницу с шумом распахнулась, впустив струю вечерней прохлады и запаха скошенного сена.

— Сергей Петрович, айда на заречку? Щука, слышно, пошла! — громко, раскатисто позвал Тарас, его широкая улыбка озарила комнату.

Глафира ахнула и, забыв о подолах и булавках, спрыгнула с табурета, схватив со стола вязаную скатерть, чтобы прикрыть незаконченный наряд.

— Тарас! Да что ты, как снег на голову? — всплеснула руками Анна Васильевна, вставая между женихом и невестой. — Нельзя жениху до венца наряд невесты видеть! Дурная примета, ой, какая дурная! Беды не миновать! Иди, ищи своего будущего тестя в мастерской, он там, поди, скамейки новые ладит!

— Эх, матушка, все это — дедовские сказки, — Тарас лишь добродушно рассмеялся, но взгляд его, теплый и спокойный, на миг задержался на Глафире, закутанной в узорную ткань. — Разве от взгляда может что случиться? Счастье наше — крепче любой приметы.

Он вышел, оставив за собой легкое облако дорожной пыли и беспокойства. Глафира, переодевшись в простое домашнее платье, подошла к треснувшему зеркалу. Светлые волосы, глаза цвета летнего неба после дождя, нежные, как лепестки пиона, щеки. Она медленно улыбнулась своему отражению. Все будет хорошо. Приметы — сущий вздор. Они будут самой красивой парой в округе, и ничья зависть, ничья навязчивость не смогут это разрушить.


На следующий день, когда солнце стояло уже высоко, Глафира собрала в корзинку обед для жениха: душистый пирожок с картошкой и луком, завернутый в чистую тряпицу, и глиняную крынку с парным молоком. Дорога вела к амбару на окраине села, где Тарас ведал колхозными запасами. Воздух был густ и сладок от цветущих трав, пчелы гудели в буйных зарослях иван-чая. Но в сердце девушки почему-то не было покоя.

Подойдя к тяжелой деревянной двери амбара, она прислушалась. Тишина. Затем — сдержанный смех. Женский смех. Глафира резко толкнула дверь.

Что открылось ее глазам, на мгновение лишило и дыхания, и мысли. Тарас сидел на обитой мешковиной тюке, а на коленях у него, обняв его за шею, полураздетая, сидела Евдокия. В ее глазах, поднятых на вошедшую, не было ни испуга, ни стыда — лишь холодная, торжествующая усмешка.

Глиняная крынка выскользнула из оцепеневших пальцев и разбилась о порог, белая струйка молока растеклась по темной земле. Глафира, не издав ни звука, развернулась и бросилась прочь. Из амбара донесся отчаянный, хриплый крик Тараса, звавший ее по имени, но она уже не слышала, заглушая все шумом крови в ушах и бешеной дробью собственного сердца.

Она бежала, не разбирая дороги, через огороды, через покос, ноги сами понесли ее к реке, к тому месту, где под высокой кручей росла древняя, склоненная к воде плакучая ива. Колючие ветки кустарника хлестали по рукам и лицу, рвали подол платья, но она не чувствовала боли. Добежав до берега, она, не сбавляя хода, вбежала в воду, холодные струи обняли ее по щиколотку, потом по колено. Сделав последний рывок, она нырнула в глубину, где вода была ледяной и темной.

Вынырнув уже ближе к середине реки, она поплыла на другой берег, к одинокой иве. Там, выбравшись на отмель, она в промокшей насквозь одежде, босая, побрела под сень длинных, гибких ветвей. Отсюда, сквозь зеленую завесу, был виден и мост, и тропинка вдоль берега. Если Тарас пойдет искать ее, она заметит его первой. Хотя откуда ему знать, что она здесь, в этом их с детства знакомом, тайном месте?

Присев на корни, оплетающие землю, Глафира машинально стала кидать в воду гладкие камешки. Слез не было. Была лишь пустая, выжигающая душу ярость. Неужели Евдокия своего добилась? Неужели Тарас, ее надежный, верный Тарас, поддался наглому обольщению? А может, это не впервые? Ведь уже три месяца, как Евдокию по просьбе председателя (а просьба ли то была или ее же собственная настойчивость?) определили помогать Тарасу на складе — фасовать лук, перебирать морковь. Целыми днями они были там одни. И вот сегодняшняя сцена… Была ли она первой?

— О чем задумалась, речная фея? — раздался прямо над ухом насмешливый, слишком знакомый голос.

Глафира вздрогнула и внутренне сжалась. Прокопий. Беспутный брат Евдокии, ее бывший одноклассник, от чьих «шуток» в детстве стонало все село. Как она не заметила его присутствия?

Взрослый Прокопий не стал лучше. Отцы семейств косо смотрели на его ухаживания за их дочерьми, а матери при его появлении хватались за сердце. И лишь вчера село облегченно вздохнуло: председатель выхлопотал Прокопию направление на работу в город, в артель. Печать поставил с такой готовностью, будто сбрасывал со своих плеч тяжкий груз.

— Иди своей дорогой, Прокопий, — глухо проговорила Глафира, не поворачивая головы.

— Какая неласковая, — он плюхнулся на землю рядом, слишком близко. Запахло дешевым табаком и чем-то резким, спиртным. — Уезжаю я, Глаша. Соскучишься?

— С чего бы? — она фыркнула, отодвигаясь. — Селу только спокойнее станет. Слишком уж ты шумный.

— Я не шумный, я жизнь люблю. И тебя вот люблю, — его голос стал притворно-жалобным. — Да только ты и видеть-то меня не желаешь. Весь твой мир — этот Тарас. А зря, Глаша. Очень зря. Слышь, поехали со мной? В город? Зачем тебе теперь этот… изменник? У него теперь с моей сестренкой дела.

— Врешь! — она вскочила, сжав кулаки. — Твоя сестра — бесстыдница, сама на него вешается! Будь у него к ней чувства, разве бы свадьбу не отменил?

— А кто ему позволит отменить ее, голубка? — в глазах Прокопия заплясали веселые, злые огоньки. — Ваши семьи — друзья, весь сговор уже состоялся, гости приглашены. Осрамить тебя и твоих родителей они не дадут. А там… жизнь длинная, все устроится.

— Он меня любит! Я его люблю! — выкрикнула Глафира. И только тут заметила, куда скользнул его взгляд. Мокрое платье, как вторая кожа, облепило ее тело, вырисовывая каждый изгиб. По телу пробежала ледяная дрожь, не от холода. Прокопий медленно поднялся, и в его ухмылке появилось что-то хищное, недоброе.

— Эй, отойди! Что ты задумал?

— Отойду… Как же. Сперва возьму то, что мне по праву полагается. Мне терять нечего — назад я не вернусь. Да и сестренке услугу окажу, разомлю твою спесь…

Он сделал шаг вперед. Глафира отпрыгнула назад, к воде, но он был быстрее. Его сильные, цепкие руки схватили ее…


Домой Глафира вернулась уже глубокой ночью, когда село погрузилось в тревожный, предрассветный сон. Она не могла пройти по улице — разорванное платье, ссадины на руках и ногах, дикий, потерянный взгляд. Она прокралась через огород, содрогаясь от каждого шороха.

Мать, Анна Васильевна, все еще сидела у тусклой керосиновой лампы, штопая белье. Увидев дочь на пороге, она вскрикнула и уронила работу.

— Дитятко! Господи, что с тобой? — отец, дремавший на лавке, вскочил, и в его глазах, обычно спокойных, вспыхнула яростная молния.

— Прокопий… — выдохнула Глафира, и этого одного слова было достаточно. Не нужно было объяснять подробности. По лицу отца пробежала судорога. Он молча схватил со стола тяжелый кожаный ремень, висевший на гвозде, и тяжелой поступью направился к двери.

— Сергей! Куда? — испуганно окликнула его жена.

— К Петровым. Разговор будет короткий.

Он вернулся через час, молчаливый, с рассеченной костяшкой на руке. Лицо было землистым.

— Ну, отцу его физиономию набок свел. Да что толку? Сам он не рад такому отродью. Где его теперь искать, гада? Найду — своими руками…

— Папа, не надо, — тихо, без слез, сказала Глафира. Она сидела, сгорбившись, на краю лавки, и казалось, весь ее хрупкий мир рассыпался в прах. — Тарас… с Евдокией. Я видела. А теперь и это… Что мне делать? Вся жизнь под откос пошла, в один день.

Отец тяжело вздохнул и посмотрел на жену с укором.

— Мать, ты что же, так и не сказала? Приходил Тарас, пока ты на огороде была. Рассказывал. Говорит, эта Евдокея вела себя как помешанная: сама на него кинулась, платье сорвала, как раз когда наша к складу подходила. Видать, подглядела. Подстроила все. Ну, скажи, дочка, будь у него с ней дело — разве бы они дверь настежь оставили? Разве бы не укрылись в другое время? Он же знал, что ты с обедом идешь.

— Знал… — прошептала Глафира, и в ее оцепенении начало пробиваться слабое подобие мысли. — Да… слишком уж все было явно, будто спектакль.

— Спектакль и есть, девка бесстыжая его устроила. Выбрось ее из головы.

— А Прокопий? — голос Глафиры сорвался. — Как это выбросить, отец? Как жить теперь с этим… пятном?

Лицо Сергея Петровича стало суровым, как бывало в самые трудные минуты.

— Два пути есть, дочка. Первый — затаить в себе, забыть, как страшный сон, и жить дальше, ни словом не обмолвившись Тарасу. Второй — сказать ему всю правду и молиться, чтобы сердце у него хватило это принять.

— Обманывать? Нет… Не смогу я лгать ему всю жизнь. Не смогу, батя. Завтра же все скажу.


Она сказала. Тарас слушал ее, сидя на бревне у реки, и лицо его становилось все темнее, будто на него падала тень от ненастной тучи. Когда она закончила, он долго молчал, глядя на медленное течение воды. Потом повернулся к ней, и в его глазах была такая бездонная боль, что Глафире захотелось исчезнуть, раствориться в воздухе.

— Не знаю, Глаша… — прохрипел он. — Не знаю, как это все в голове уместить. И про Евдокию, и про Прокопия… Мне надо побыть одному. Все это обдумать, переварить.

Глафира лишь кивнула, не в силах вымолвить ни слова, и побрела прочь, ощущая, как с каждым шагом почва уходит у нее из-под ног.

На следующее утро она металлась по дому, не зная, как жить дальше. Нести ли обед Тарасу, как ни в чем не бывало? Вдруг она услышала резкий стук в калитку. На пороге стояла Евдокия, опрятная, с наглой усмешкой на полных губах.

— Чего надо, бесстыдница? — вышла к ней Глафира, пытаясь скрыть дрожь в голосе.

— Предупредить пришла. Не тащи ему обед. Я его покормлю. Уж позавтракал он сегодня со мной.

— Что ты городишь?

— А то, что вчера вечером пришел он ко мне, сам не свой. Вот мы с ним и просидели в нашем сарайке до утра… — Евдокия бросила этот камень так легко, будто говорила о погоде.

— Врешь!

— Проверь, — девушка пожала плечами и, насвистывая, ушла, оставив за собой шлейф тяжелых, дешевых духов.

Глафира, не помня себя, побежала к амбару. Тарас стоял у открытого окна, спиной к двери, и курил. Лицо его, когда он обернулся, было одутловатым, глаза красными от бессонницы и, как она поняла, выпитого. От него пахло перегаром и отчаянием.

— То, что она сказала… правда?

— Правда, — он опустил голову. — Не знаю, как так вышло, Глаша. Хотел найти Прокопия, выведать, где он, в город поехать… Встретил ее. Она… подливала. А дальше — будто пелена. Очнулся — она рядом.

— Тарас… что же теперь с нами будет? — ее голос был тих, как шелест умирающего листа.

— Если ты сможешь простить мью слабость, мою глупость… то и я… забуду то, что с тобой случилось. Обещаю.

— Сможем ли мы забыть? Я не знаю…

— Я не хочу другой жены. Никогда не хотел и не хочу. Только ты.

Глафира, не в силах сдержаться, бросилась к нему, и слезы, наконец, хлынули потоком — горькие, очищающие.


Свадьба состоялась, как и было назначено, 21 июня 1941 года. Назло всем сплетням, что с усердием сеяла по селу Евдокия. Но люди лишь качали головами — зависть девки слепа, всем же видно, как Тарас на свою Глафиру смотрит, словно на солнышко. А про историю с Прокопием и вовсе решили — злой язык выдумал, чтобы невесту опозорить. Кто же возьмет за себя обесчещенную? Значит, все — ложь.

Евдокию отец, придя в ярость от слухов, даже выпорол, но это не помогло.

А вскоре по селу пополз новый, уже не сплетничавый, а тревожный слух: обе девушки — и молодая жена Тараса, и своевольная Евдокия — оказались в тяжести.

Тарас так и не узнал, что его любимая жена беременна. И что Евдокия, с которой он провел ту роковую ночь в сарае, тоже ждет ребенка.

Через три недели после свадьбы, в самый разгар сенокоса, в село прискакал на взмыленной лошади нарочный. Началась война. Тараса, как и других мужчин, забрали в первые же дни.

Глафире было страшно. Она прекрасно понимала, чей ребенок растет под ее сердцем — по срокам выходило, что Прокопиев. Евдокия же, хитрая и расчетливая, тоже вела свой счет и знала наверняка: ее дитя — от Тараса.

Они столкнулись у фельдшерского пункта, куда Глафира пришла за направлением.

— Ну что, как будем мужика-то делить? — язвительно бросила Евдокия, поглаживая едва округлившийся живот.

— Какого мужика? — Глафира старалась говорить спокойно. — Тарас — мой муж. И этим все сказано. А ты ребенка нагуляла. Попробуй докажи, что он от него.

— Я и так знаю, — глаза Евдокии сверкнули холодной сталью. — Вернется он — и все сам поймет. Не дурак, считать умеет. А ты умеешь считать? Заглянула я в твою карточку в медпункте — сроки-то у нас, поди, рядышком. Значит, племянничек мой в тебе сидит. Что скажешь?

— Ошибаешься, — солгала Глафира, чувствуя, как подкатывает тошнота. — Мы с мужем до свадьбы… миловались. Так что во мне — законный ребенок, а в тебе — приблудный. И никогда Тарас твоим не будет. Никогда.

— Посмотрим, — бросила та на прощание и, гордо вскинув подбородок, пошла прочь.

Глафира, едва сдерживая слезы, вернулась в медпункт к фельдшерше Лукерье.

— Люся, как ты могла допустить, чтобы она в мои бумаги лазила?

— Да что ты, Глашенька! — всплеснула руками женщина. — Эта змея, наверное, пока я в аптекарской была, и подглядела. Прости, родная, не уследила.


Только мать знала всю правду. Глафира, терзаемая стыдом и отчаянием, пыталась избавиться от беременности, пила какие-то горькие травы, поднимала неподъемное, но ребенок, упрямый и живучий, держался.

— Доченька, но он же и твоя кровь, — уговаривала ее Анна Васильевна, гладя дочь по волосам, как в детстве. — Разве он виноват в грехе отца? Зачем же ты так?

— Это ребенок Прокопия! — шептала Глафира, зажмуриваясь. — Вырастет таким же? Как я потом в глаза Тарасу смотреть буду? Я его оставлю, слышишь? Не буду растить.

— Да кто тебе позволит? Я тогда сама внука воспитаю! Но как людям-то объяснить?

На седьмом месяце в ее жизнь ворвалось новое горе, затмившее все остальное. На почту пришла похоронка. Тарас Степанович Волков пал смертью храбрых в боях под Смоленском.

— Детка, держись… Дите у тебя от него осталось, — утешали ее соседки, сами выплакивавшие своих мужей и сыновей. — Ты не одна, мы все в одной беде.

Что могла ответить Глафира? Что ребенок, которого она носит, не от героя-мужа, а от подлого насильника? И что ребенок ее мужа растет в утробе другой женщины?

Боль была такой острой, что казалось — сердце вот-вот разорвется на части.

Но и Евдокии приходилось несладко. Отношения с родителями, и без того натянутые, окончательно порвались. Отец, некогда мягкий и тихий Петр Иванович, теперь не иначе как «гуленой» дочь не называл. Он все понял и с горечью осознавал, что внуку его суждено расти без отца, под клеймом незаконнорожденного.

Глафира же чувствовала себя все хуже. Тоска и отчаяние подтачивали ее изнутри. В конце концов, фельдшер Лукерья, обеспокоенная ее состоянием, выписала направление в городскую больницу.

— Через пару недель рожать, полежи там, пусть посмотрят. Я боюсь, тут, одна, не справлюсь.

Глафире было все равно. Жизнь потеряла краски и смысл. В отличие от Евдокии, которая, казалось, относилась к своей беременности с холодным равнодушием, Глафиру переполняла ненависть к отцу ребенка. С каждым шевелением плода она вздрагивала, как от прикосновения гада. Но тут же, ужасаясь собственной черствости, пыталась уверить себя, что малыш не виноват. Однако перед глазами вновь и вновь вставало лицо Прокопия, его хриплый смех, его руки…

Роды начались неожиданно, в больничной палате. Когда ей принесли на первое кормление крошечный, завернутый в пеленку сверточек, Глафира прислушалась к себе и с ужасом осознала — пустота. Ни капли нежности, ни искорки материнской любви. Лишь холодное, аналитическое понимание: это — ее плоть и кровь.

Едва она начала приходить в себя, как в коридоре поднялась суета. Глафира, выйдя по нужде, застыла у двери: мимо, на каталке, везли роженицу. Сердце упало — это была Евдокия. Ее, оказывается, тоже привезли в эту больницу — начались преждевременные роды прямо на городском рынке, где она, по слухам, торговала мясом от колхоза.

— Ну надо же, на таком-то сроке да на ногах, да еще и в холоде! — возмущенно говорила пожилая акушерка, следуя за каталкой. — Где родные? Где совесть?

Вскоре шум утих, а потом в палату, где лежала Глафира, вкатили ту же каталку. На ней, бледная, с синяками под глазами, лежала Евдокия.

— Ну, встречайте землячку, — бодро сказала медсестра. — И не просто землячку — у обеих сыночки родились, богатыри!

Глафира глубже ушла в подушку. Какая насмешка судьбы! Даже здесь, в чужом городе, от этой женщины нет покоя. И теперь еще наблюдать, как она будет кормить ребенка Тараса… Это было уже за гранью ее сил.

Дождавшись, когда все врачи ушли на обход, Глафира вышла в коридор. Она хотела найти заведующую, попроситься в другую палату, на выписку — лишь бы не быть рядом. В тишине пустынного коридора она вдруг услышала слабый плач. Он доносился из соседней двери с табличкой «Детская комната для новорожденных».

Разум отключился. Ноги сами понесли ее туда. Она вошла в помещение, пахнущее стерильностью и молоком. Ряд аккуратных белых кроваток. Тишина, нарушаемая лишь посапыванием и кряхтением младенцев. Глафира подошла ближе. На каждой кроватке — бирка. «Петрова Евдокия. Мальчик». «Волкова Глафира. Мальчик».

Руки действовали сами, помимо воли, помимо страха и здравого смысла. Дрожащими пальцами она поменяла местами крошечные картонные бирочки. Злая, мстительная мысль пронеслась в голове: «Пусть растят сына своего брата-изверга сами. А я… я буду растить сына Тараса. Я научусь его любить. Обязательно научусь».

— Мамаша? Что вы здесь делаете? Вход только для персонала! — в дверях появилась строгая дежурная медсестра.

— На сыночка… хотела взглянуть, — выдавила из себя Глафира, отпрянув от кроватки.

— Принесут на кормление — вот и насмотритесь. А сейчас — в палату, отдыхать нужно!

Вернувшись, Глафира увидела, что Евдокия спит, дыхание ее ровное, но глубоко подрубленное усталостью.

— Тяжело ей пришлось, — покачала головой та же медсестра, настраивая капельницу. — Но отойдет. Только зачем беременную на рынок гонять в такую стужу? Не люди…

Когда Глафире принесли ребенка на кормление, она брала его на руки с таким страхом, что малыш, почувствовав напряжение, заплакал. А вдруг заметят? Вдруг ребенок нездоров, и подмена вскроется? Ее ждал лагерь, позор… Ей дико хотелось все вернуть назад, но у детской теперь постоянно кто-то находился.

Но ничего не случилось. Мальчик был здоров и крепок. Держа его у груди, Глафира вдруг с изумлением обнаружила в его чертах что-то неуловимо знакомое — форму бровей, разрез глаз… Тарасово.

— Я научусь тебя любить, — прошептала она, и первые за долгое время искренние, не от отчаяния, слезы покатились по ее щекам прямо на мальчика. — Обещаю. Я научусь.

Своего же, родного, она видеть не желала. А к этому, чужому по крови, но ставшему теперь «ее» сыну, уже пробивалась хрупкая, болезненная нежность. И вместе с ней — всепоглощающее чувство собственной низости, гадливости к самой себе. Так нельзя. Это чудовищно. Нужно все рассказать Евдокии, пока не поздно…

Но та все не приходила в себя. А потом в коридоре вновь поднялась беготня, послышались сдержанные, тревожные голоса врачей. Глафира прижалась к стене, зажмурившись. Все. Раскрыли. Сейчас придут.

Минуты тянулись, как часы. Никто не входил. Она порывалась выйти и во всем сознаться, но ноги не слушались, будто приросли к полу.

И вот снова принесли ребенка. Глафира вглядывалась в лицо медсестры, ища следы знанья, осуждения. Но та была лишь печальна.

— Ох, горемычная… — вздохнула она, кивая в сторону спящей Евдокии. — Еще не знает, что мальчик ее… умер. Внезапно, ночью. Сердечко, видно, слабое было. Увы, не редкость такое.

Глафира онемела. Это умер ее сын. Тот, кого она не хотела, от кого отрекалась. Та, чье рождение она мысленно проклинала. Значит, она накаркала? Значит, ее черствость и отвержение убили его? Она прислушалась к себе, ожидая приступа безумной боли, раскаяния, горя. Но ощутила лишь леденящую, пугающую пустоту и острую жалость к маленькому мертвому тельцу. Что же она за мать? Разве настоящая мать так чувствует?

А малыш, сын Евдокии, а теперь — ее сын, смотрел на нее мутными, невидящими еще глазками, и Глафира плакала над ним, над собой, над всем этим нелепым, страшным миром.

Евдокия очнулась к вечеру. Когда врач, скорбно склонив голову, сообщил ей страшную новость, та несколько секунд просто молчала. Потом глубоко, будто со дна колодца, вздохнула.

— Знать, не суждено ему было… Ну что ж. И моим мучениям конец. И батька с матерью отстанут. Ничего.

Врачи, потупив взгляды, вышли. Евдокия лежала, уставившись в потолок, и лицо ее было каменным.

— Евдокия, я… я должна тебе сказать… — начала Глафира, едва найдя в себе силы.

— Ничего не надо, — та перебила ее, не глядя. — Не жалей. Я бы тебя не жалела, это точно. А теперь… Степки нет. А ребенок этот… он был бы мне только обузой. Без Степки он мне не нужен. Родители и так сказали — помогать не станут. Так что… может, оно и к лучшему. Выздоровею — жизнь начну с чистого листа. А ты… останешься вдовой с ребенком на руках. Наслаждайся.

Она говорила это так равнодушно, так буднично, что Глафира вдруг с жестокой ясностью поняла: Евдокия и правда не хотела этого ребенка. Он был для нее лишь козырем, способом привязать к себе Тараса. Раз козыря не стало — игра теряла смысл. Неужели за все девять месяцев она не почувствовала к нему ничего? Ведь он был зачат от любимого, а не от насильника…

И в тот миг Глафира приняла решение. Она будет молчать. Этот грех, этот страшный груз ляжет на ее душу, но она понесет его. Чтобы этот маленький, ни в чем не повинный мальчик, сын Тараса, рос в семье, любимым, а не в детдоме или на попечении равнодушной родни.


Глафира вернулась в село с ребенком на руках. Она назвала его Тарасом, в честь отца. Евдокия появилась в селе раньше и вела себя так, словно ничего и не было — ни беременности, ни потери. Будто вырезала целый кусок жизни и выбросила.

А Глафира, глядя на маленького Тарасика, каждый день твердила как мантру: «Я научусь тебя любить. Правда. Я обязательно научусь».

И любовь пришла. Не сразу, не вдруг, но пришла — тихая, трепетная, всепоглощающая. Этот ребенок стал ее солнцем, смыслом, опорой. Только при виде Евдокии ее охватывал леденящий страх, что правда откроется. И она понимала — это расплата. Ежедневная, тихая расплата за ее страшный поступок.

Но, видно, судьба сжалилась над ней. Однажды утром, когда Тарасику исполнилось три месяца, село взбудоражила весть: Евдокия собрала узелок и бежала в город, к брату Прокопию.

А спустя неделю пришло письмо. Потрепанное, зачитанное до дыр на почте. Оно было от Тараса. Он был жив. Оказался в госпитале после тяжелого ранения, долго приходил в себя, потому и не писал. Ошибка вышла.

Глафира плакала, смеялась, прижимала к груди и письмо, и сына. Она снова поверила в счастье. Но знала: муж должен узнать правду. Всякую. Он один знал, что между ними не было близости до свадьбы. Он один мог сопоставить даты. Простит ли он ее? Заберет ли ребенка и отдаст его настоящей матери? Это был страшный выбор, но выбора у нее не было.

Однако судить пришлось не ее, а Евдокию.

В феврале 1943-го к дому Петровых подъехала подвода с двумя людьми в форме. Оказалось, Евдокия и Прокопий арестованы в городе за вооруженный разбой и грабеж. Прокопию, который еще и оказался дезертиром, светил расстрел. Евдокия же получила двадцать один год лагерей.

Родители ездили на свидание, вернулись постаревшими на десять лет. Вечером Сергей Петрович, молча выпив стакан воды, тяжело опустился на лавку.

— Видел Петра Иваныча. С лица — не человек, тень. Говорит, к старшему сыну в соседнее село уезжают. Тут их, видно, заклюют. А самое тяжкое… разговор с дочерью. На Прокопа они крест давно поставили, а тут и дочь…

— И что она? — тихо спросила Глафира.

— Говорит, жалеет только, что попались. Отец ей пытался втолковать: взрослая ты, мать, должна головой думать! А она в ответ лишь рассмеялась. Сказала: «Ребенок без Тараса мне был не нужен, одна обуза. Хотела в детдом подбросить или отказаться. Так что бог прибрал — и ладно».

Глафира вздрогнула и прижала к себе спящего Тарасика. Вот что ждало его… Детский дом. Равнодушие. Значит, она не зря… не зря совершила тот ужасный поступок? Хотя «не зря» ли? Грех оставался грехом.

Родители Евдокии уехали. А Глафира с замиранием сердца ждала мужа.


Он вернулся осенью 1945-го. Исхудавший, с глубокими морщинами у глаз и седой прядью в черных волосах, с тростью в руке — но живой. Его живой, любимый взгляд. Увидев на пороге жену с четырехлетним мальчиком за руку, он на миг замер. Потом, отбросив трость, тяжело опустился на колено и раскрыл объятия.

— Иди ко мне, солдат.

Мальчик, застенчиво улыбаясь, подошел. Тарас поднял его на руки, высоко к небу.

— Здравствуй, Тарас Тарасыч! Я — твой папка!

Глафира, стоя в стороне, плакала беззвучно, смахивая слезы краем платка. Да, он его папка. Самый настоящий. Вот только мамка…

Вечером, лежа рядом в темноте, чувствуя тепло его тела, которого она так жаждала все эти годы, Глафира поняла — час пробил. Нужно говорить. Сейчас.

— Тарас… наш сын… он очень на тебя похож.

— Вылитый, — тихо сказал он, гладя ее волосы. — Гордость берет. И письма твои… все сохранил. И про беременность, и про первые шаги…

— Тарас, — она перебила его, садясь на кровати. Говорить нужно было в темноте, не видя его глаз. — Он твой сын. Но… его мать — не я.

Тишина повисла густая, тяжелая. Потом он медленно сел.

— Что ты говоришь? Как не ты? Я же все помню… что было между нами до свадьбы. И что было… после, с тобой и Прокопием, и со мной и Евдокией.

— Мы поклялись не вспоминать. Но не получается. Я тогда… от Прокопия понесла. А Евдокия — от тебя. Вот и выходит: у каждой — ребенок не от того, от кого хотелось бы.

Она, спотыкаясь, путаясь в словах, рассказала ему все. Про ненависть к собственному ребенку, про роддом, про перепутанные бирки, про смерть одного мальчика и равнодушие Евдокии к этой смерти. Про свое решение молчать. Голос ее срывался, но она говорила, выговаривая многолетнюю боль, как гной из старой раны.

— …И когда я узнала, что она и своего-то оставить хотела… я поняла, что мое преступление… оно хоть и останется преступлением, но твой сын будет расти с отцом. В семье. А не…

Она замолчала, иссякла. Готовилась к крику, к проклятиям, к тому, что он сейчас встанет и уйдет навсегда, забрав ребенка.

Тарас долго молчал. Потом тяжело вздохнул.

— Скажи… ты его любишь? Нашего Тарасика?

— Больше жизни, — выдохнула она. — Странно, да? Своего родного не смогла полюбить, а чужого… твоего… душой за него трепещу. Вот и весь мой рассказ. Теперь ты знаешь. Решай, как нам быть.

Тишина. За окном пел сверчок.

— А чего решать? — наконец произнес он тихо, но твердо. — Ты — моя жена. Он — мой сын. Проживем. Грех твой… ты и так его всю жизнь в себе носила. Это и есть самое суровое наказание.


Семейная жизнь Глафиры и Тараса, наконец, началась по-настоящему. Им пришлось заново узнавать друг друга, срастаться душами, зарубцевавшимися в разлуке. Но у них получилось. Любовь, прошедшая через столько испытаний, оказалась прочнее гранита. Глафира родила мужу еще троих детей — двух веселых, звонких девочек и крепкого кареглазого сына.

Тарасик, или уже просто Тарас-младший, так и не узнал правды о своем рождении. Он рос сильным, добрым, очень похожим на отца не только лицом, но и характером — надежным, спокойным, любящим.

Суд же, как и предсказывали, настиг другую женщину. Спустя семнадцать лет, досрочно освободившись, в родное село вернулась Евдокия. Постаревшая, с потухшим взглядом, седая. Она поселилась в покосившейся избенке на краю села и жила тихо, ни с кем не общаясь.

Однажды Глафира, движимая давним, неотпускающим чувством вины, пришла к ней. Она выложила всю правду, ожидая взрыва, ненависти, проклятий.

Евдокия слушала ее, сидя на лавке и глядя в пустоту. Когда Глафира закончила, она медленно повернула к ней лицо, и на ее губах дрогнула что-то вроде улыбки, но без радости.

— Ну и хорошо, что так вышло, — хрипло сказала она. — Я и не собиралась с ним из города возвращаться. И любить его… не стала бы. Не умею я любить детей. Да и кто меня теперь, после лагеря, замуж возьмет? А Тарасу я и даром не нужна. Так что живи себе спокойно. И… не приводи его сюда. Не надо.

Глафира вышла на свежий воздух и глубоко вдохнула. Ей было не судить эту женщину. Ведь и она сама когда-то не смогла принять свое дитя. Но судьба, жестокая и милосердная одновременно, дала ей второй шанс — научиться любить. И этот шанс стал для нее и наказанием, и спасением.

А по вечерам, когда в доме затихали детские голоса и Тарас-старший дремал в кресле у печки, Глафира иногда доставала из сундука то самое пожелтевшее от времени кружево. Она проводила пальцами по причудливому узору, сплетенному чьими-то давними, заботливыми руками. Жизнь, как это кружево, — переплетение светлых и темных нитей, ошибок и искуплений, потерь и обретений. И главная ее красота — не в безупречном рисунке, а в том, чтобы, несмотря на все узлы и разрывы, продолжать ткать полотно дальше, день за днем, вплетая в него тихую, повседневную любовь, которая и есть — единственное прочное счастье.


Оставь комментарий

Рекомендуем