Май 1941-го, аромат сирени и одуванчик в волосах — последнее спокойное мгновение перед бурей. Устинья даёт умирающей подруге страшное обещание, даже не подозревая, что война переплетёт их судьбы навсегда

Тихим, прозрачным утром, когда майское небо, подобно вымытому ситцу, натянулось над спящей еще землей, Авдотья переступила порог родного двора. Воздух, густой и сладкий, обволакивал ее, как парное молоко. Он был напоен до самого дна пьянящим, липким ароматом сирени, чьи гроздья, тяжелые от росы и нектара, свешивались с покосившегося плетня, будто дивные лиловые грозди неведомого винограда. Девушка, с тихой улыбкой прикоснувшись к прохладным лепесткам, опустилась на старую, выбеленную дождями лавочку у стены дома. Дерево, теплое от уже припекающих лучей, ласково приняло ее усталую спину. Солнце, еще робкое, весеннее, целовало ее щеки, оставляя на коже ощущение шелковистой нежности. Рука сама потянулась к солнечному кружку, желтому одуванчику, стойко пробивавшемуся меж каменных плит. Сорвав цветок-солнышко, она бережно вплела его в темную густую косу, обвивавшую ее голову венцом. Господи, как же глубоко, до самой сердцевины костей, проникала эта усталость! Но не та, что ломит мышцы, а иная, тихая и горькая — усталость души, изнемогающей от созерцания чужого, неумолимого угасания.
Сколько сил оставалось смотреть на медленное угасание Надежды, матери двоих ясноглазых малышей? Сердце ныло, предчувствуя скорый, неминуемый конец. Не раз видывала она подобное: тень, легкая и холодная, уже обнимала Надежду Воробьеву. И лишь супруг ее, Лукьян, отчаянно отказывался видеть эту тень, а детские глаза, Матвея и Любочки, смотрели на мир с немым, щемящим вопросом, полным слепой, трогательной надежды.
— Авдотья, в каких краях ветра тебя носят? — раздался из-за угла дома резкий, знакомый голос.
Из тени вышла Гликерия, мать девушки, и, уперев руки в бока, неодобрительно оглядела дочь. В ее взгляде читалась привычная укоризна, смешанная с тревогой.
— У Воробьевых была.
— Снова к подружке своей поспешила? А в доме, глянь-ка, дел — хоть отбавляй. — Гликерия наклонилась, с легким стуком поставила пузатое оцинкованное ведро у ног дочери. — Зорьку подои, уж больно нелюдима стала со мной, норови лягнуть.
— Маменька, сердце твое злое, вот животина и чует. Оттого и ерепенится.
— Зато ты у нас, выходит, больно добрая, — проворчала Гликерия, но в голосе ее послышалась трещинка иной, сокрытой боли. — На что тебе, скажи, чужая семья?
— Сама ведаешь. Угасает Надежда, совсем иссохла, словно осенний лист на ветру. Ходит еле-еле, а дыхание — будто через туго натянутую ткань. Лукьян с зари до зари в поле, а детвора сама по себе. Их и накормить надо, и бельишко постирать. А она… сил нет.
— Родители-то где у Надьки? — сердито, но уже без прежней горячности, заметила Гликерия. — Небось, живы-здоровы.
— Сама знаешь, у тети Лидии своих ребят — полон дом, одиннадцать душ. Ей за своими-то не угнаться, да и в колхозе работы невпроворот. Куда им еще двоих? А мне… мне не в тягость. В свободную минутку бегу, уколы ставлю. Только Захарыч, Илья Захарович, говорит, и они скоро не помогут. Что жить ей осталось — два месяца, от силы три. — Тяжелый, будто свинцовый вздох вырвался из груди Авдотьи. Молча подняв ведро, она направилась к хлеву, где мычала нетерпеливая Зорька.
Надежда была ей больше чем подругой, хоть и старше на шесть лет. Их странная дружба зародилась среди бескрайних колхозных полей, под палящим солнцем, в такт мерному скрипу телег. Пятнадцатилетняя, угловатая девочка и улыбчивая, светлая Надежда, уже тогда носившая в себе тихое счастье замужней женщины. Что их связало? Авдотья и теперь не смогла бы ответить. Но душа ее тянулась к той легкой, словно сотканной из солнечных зайчиков, стойкости, с какой Надежда встречала любые невзгоды. И только она одна не смеялась над девчоночьей мечтой — выучиться на медсестру. «Непременно иди, — шептала Надежда, поправляя платок на голове подруги. — Не упусти свой шанс. Не всю же жизнь пахать под этим зноем, от зари до зари».
Когда в шестнадцать Авдотья уехала в город, в школу сестер милосердия, у Надежды родился первенец, Матвейка. А год спустя, к возвращению Авдотьи на каникулы, на свет появилась и дочурка, Любочка. И каждый приезд домой начинался с дороги к дружескому порогу, где пахло хлебом и детским мылом, где маленькие ручонки хватались за ее подол.
Авдотья была младшей в своей семье. В отчем доме царствовал брат с женой. С невесткой, Таисьей, ладу не было. Не понимала девушка, как брат мог выбрать такую — вечно недовольную, с острым, как серп, языком и взглядом, полным зависти. Трое племянников были ей дороги, но командный тон Таисии и ее снисходительные усмешки заставляли Авдотью искать спасения за порогом. В доме же Воробьевых царила иная вселенная — тихая, наполненная негромким смехом, взаимным пониманием и тем миром, что зиждется на истинной, нерушимой привязанности.
А год назад, когда Авдотья уже вовсю ассистировала почтенному Илье Захаровичу, пришла страшная весть: недуг, тяжелый и беспощадный, поселился в Надежде. Опухоль росла, словно черный корень, и городские эскулапы лишь разводили руками — лечение не помогало. Надежда, лишенная женского здоровья, будто носила в себе немую вину перед Лукьяном. Но супруг любил ее неистово, готовый носить на руках эту хрупкую, угасающую женщину, лишь бы продлить ее присутствие на земле, лишь бы дети не лишились материнского взгляда. Теперь же и последние надежды таяли, как апрельский снег. Не верил лишь Лукьян, отказывался верить, цепляясь за каждую отсрочку, как утопающий за соломинку. Авдотья помогала чем могла, а дома ее встречали упреками: своих дел, мол, хватает, а она в чужих углах порядки наводит.
В начале июня, когда воздух уже гудел от зноя и пчел, Авдотья, как всегда, свернула на знакомую тропинку к дому Воробьевых. Во дворе, под раскидистой ветлой, сидела заплаканная Любочка, обнимая коленки худенькими ручками.
— Звездочка моя ясная, что приключилось?
— Мама лежит, не поднимается. Папа плачет. Матвейка за бабушкой побежал.
Сердце Авдотьи камнем упало в пятки. Она ринулась в дом, распахнув скрипучую дверь. Картина, которую она боялась увидеть каждый день, предстала перед ней во всей своей безжалостной простоте: Надежда лежала на кровати, покрытая простыней до подбородка. Дыхание было тяжелым, прерывистым, а взгляд, когда-то такой живой и теплый, устремился куда-то вдаль, за грань видимого мира, медленно теряя свою осмысленность.
— Лукьян, — прошептала Надежда, и каждое слово давалось ей с неимоверным трудом. — Выйди… Поговорю с Авдотьей.
Лукьян, казавшийся вдруг постаревшим на десяток лет, медленно поднялся с табурета. В его глазах стояла такая бездонная тоска, что на них больно было смотреть. Он вышел, но Авдотья знала — он стоит за тонкой дверью, прислушиваясь к каждому шороху.
— Знаю, что хочешь сказать… Говорили мы об этом, — тихо произнесла Авдотья, сжимая в своих прохладных, рабочих руках горячую, иссохшую ладонь подруги.
— Но самое главное… не сказала, — с невероятным усилием выдохнула Надежда. — Ты останешься… вместо меня?
— Помогать буду, не оставлю. Но мать заменить — не смогу. Я буду приходить, стряпать, стирать, убирать. Но матерью им станет лишь память о тебе. У них отец есть.
— Любила тебя… как родную сестру, — едва слышный шепот коснулся ее уха. — Больше родных. Мы с тобой… мы другие. Не дай… не дай моим птенцам в приюте расти. Лишь тебе… лишь тебе могу доверить.
— Обещаю, — выдохнула Авдотья, и слезы, горячие и соленые, покатились по ее щекам, оставляя на пыльной кофте темные следы.
Потом она встала, кивнула в сторону двери. Лукьян вошел, опустился на колени, взял руку жены в свои. И Надежда успела, собрала последние капли силы, чтобы сказать ему о любви, о том, что он — самый лучший, что светлее его в ее жизни не было. Потом веки ее сомкнулись, и она погрузилась в забытье, из которого уже не вышла. Три дня пробыла она на грани, а потом тихо отлетела ее душа, будто белая птица, сорвавшаяся с ветки.
— Авдотья, — Лукьян подошел к ней после похорон, когда народ разошелся и лишь венки пестрели на свежем холмике. — Слышал я… тот последний разговор. Ты не обязана…
— Тсс… — она поднесла палец к его губам, и в жесте этом была нежность сестры. — Ничего не говори. Молчи.
— Нет уж, выслушай. Дети — моя ноша. А ты… ты молода, прекрасна. Не теряй свои годы на чужие печали. Благодарен я тебе безмерно. Если б не ты… Но теперь, пока ее нет, мне самому учиться быть для Матвея и Любы и отцом, и матерью.
Лукьян тяжело вздохнул. Родителей своих он потерял еще в голодные тридцатые. А мать Надежды, Лидия, будто разум потеряла — днями ходила по деревне, голося, все хозяйство забросила, свои ребята были предоставлены сами себе. Помощи с той стороны ждать не приходилось.
Она продолжала приходить, несмотря на ворчание дома. Мать и невестка бранились, но Авдотья однажды, собрав волю в кулак, тихо и четко заявила: «Еще одно слово — и я вещи соберу и перейду жить в дом Лукьяна. А уж что люди скажут…» Гликерия, панически боявшаяся пересудов, притихла. Лишь Таисья змеиным шепотом начала распускать слухи: мол, влюбилась сирота во вдовца, теперь и крутится возле него. Глупцы верили, но люди разумные осаживали сплетницу. Многие помнили, как Авдотья выхаживала Надежду, многие знали силу их дружбы и ничего дурного в ее поступках не видели.
И вдруг мир раскололся громом орудий.
Поначалу Лукьяна не призывали. Вдовец с двумя малолетними детьми имел бронь. Но едва мужчины покинули село, как стали приходить похоронки. И бежала Авдотья по первому зову к обезумевшим от горя матерям и женам. А дети, лишенные отцовской строгости, стали безобразничать, появлялись травмы, которые простым подорожником не залечишь. И все же, выкраивая время, она приходила к Воробьевым, варила похлебку, штопала одежонку, по вечерам, если Лукьян задерживался, учила ребят грамоте, приучала Любу к рукоделию.
— Пора, — сказал как-то Лукьян, поднимаясь с застолья. Он подошел к детям, обнял обоих, прижав к груди. Потом поднял взгляд на Авдотью, и в его глазах стояла тихая, безмолвная благодарность. — Спасибо тебе, Авдотьюшка. За все.
— Ты береги себя, Лукьян, — вырвалось у нее, и в голосе прозвучала неподдельная тревога. — Береги. Возвращайся к детям.
— За могилкой Надькиной пригляди, пожалуйста. А ребят… мать Лидия заберет.
Тут калитка скрипнула, и во двор, смахнув передником пыль с платья, вошла сама Лидия.
— Ну что, пташки мои, собрались?
Две светлые головки кивнули, но тут же прильнули к Авдотье, будто ища защиты.
— Ну что вы, милые? Идите с бабушкой, — легонько подтолкнула их девушка, чувствуя, как что-то обрывается у нее внутри.
Они всем селом провожали Лукьяна. Грузовик, пыхтя, ждал у околицы. В кузове сидели другие мужчины, с лицами, окаменевшими от непрожитого еще горя.
Когда Лидия с детьми скрылись за поворотом, Авдотья закрыла дверь дома Воробьевых на старый висячий замок. Опустившись на лавочку под окошком, она закрыла лицо руками, и наконец дала волю тихим, горьким слезам. Как ни отгоняла, как ни отрицала, но поняла она теперь ясно: любовь, тихая и глубокая, поселилась в ее сердце к Лукьяну. Чувство это казалось ей предательством по отношению к покойной подруге, изменой самой себе. Может, и права была мать, твердившая, что не стоит с головой погружаться в чужое горе.
Спрятав ключ в потаенное место, она побрела на погост. На могильном холмике лежали свежие, еще не увядшие васильки и ромашки — это Лукьян с утра приходил прощаться. Присев на низкую скамеечку, Авдотья начала шепотом просить прощения за свои чувства. И вдруг… Легкое, почти невесомое прикосновение коснулось ее плеча. Белая, с перламутровым отливом бабочка, трепеща крылышками, устроилась на застиранной ткани ее кофты. А в безветренном воздухе внезапно шевельнулись ее волосы, будто чья-то незримая рука их погладила.
— Слышишь меня, Наденька? — ахнула Авдотья. — Слышишь… Подскажи же, как быть…
А ночью, в тревожном полусне, ей явился образ. Будто стояла она посреди горницы в доме Воробьевых, пытаясь выйти, а в дверях, прозрачная и улыбающаяся, возникла Надежда. Она мягко выставила руку вперед, покачала головой, словно говоря: «Не уходи». А потом шагнула сама за порог и растворилась в серебристом лунном свете. Авдотья проснулась в холодном поту, но смысл видения был ей ясен. Только что же ей делать в опустевшем доме одной?
1942 год.
Прошло два месяца с тех пор, как Лукьян ушел служить. Война бушевала, пожирая пространства и жизни. Но здесь, в глубоком тылу, слышен был лишь отголосок ее — в стуке телеграфного ключа, в похоронках, в лихорадочной работе от зари до зари. Лошадей забрали, в плуги впряглись женщины, старики, подростки. Прибавилось работы и в медпункте. Дети, оставшиеся без присмотра, часто попадали в беду. Работники полей стирали руки в кровь, зарабатывая мозоли и раны. И нет-нет, да прибегали к Авдотье Матвей и Люба, словно ища в ней островок прежнего, безопасного мира, жаждая того материнского тепла, которого их лишила жестокая судьба.
Но вот уже неделю их не было видно. Закрыв на обед медпункт, Авдотья направилась домой, но ноги сами понесли ее в другую сторону, к дому тети Лидии. Во дворе, полном ребяческого гомона, она увидела знакомые фигурки. Но, подойдя ближе, услышала то, от чего кровь ударила в виски.
Младшая дочь Лидии, Капитолина, девочка лет десяти, восседала на завалинке, словно царица на троне, и раздавала указания.
— Так, сорви вон те одуванчики, самые пушистые, — она властно махнула рукой, и Матвей покорно потопал к цветам. Затем повернулась к Любе. — А ты лучше плети, видишь, дыры в венке.
— Не умею я красиво! Тебе надо — ты и плети, — девочка топнула ножкой, в голосе ее звенели слезы.
— Перечить вздумала? Тебе сколько?
— Седьмой год.
— Вот, а мне десять. Я старше, значит, главнее, — Капитолина подняла указательный палец. — И вообще, я тебе тетка, слушаться меня обязана. Закончишь венок — картошку чистить пойдешь.
— Я опять порежусь.
— Ничего, заживет. А я пойду вздремну, мамка с утра подняла, не выспалась, — зевнув во весь рот, она спрыгнула и скрылась в сенях.
Авдотья вошла во двор и тихо подошла к Любе.
— Здравствуй, ласточка.
— Авдотья! — девочка вцепилась в ее подол, и Авдотья заметила, как грязно и мятo платьице, как испачканы в липком соке одуванчиков худенькие пальчики.
— Что мастеришь?
— Венок. Плохо получается. А Капа злится.
— А при чем здесь Капа? — сделала вид, что не слышала, Авдотья.
— Это она заставила. Она злая. Говорит, раз тетка, мы ее слушаться должны.
— Мы к тебе хотели, а она с Борисом у калитки встают, не пускают, — подошел Матвей, и в его глазах читалась мальчишеская обида.
Авдотья шагнула к дому и громко, властно позвала:
— Капитолина!
— Чего тебе? — из темноты сеней вынырнула сонная физиономия.
— Тебе велено картошку чистить? Вот и приступай.
— А ты кто тут такая, чтобы указывать? — огрызнулась девочка, но в голосе уже послышалась неуверенность.
— Если сию секунду не возьмешься, мамке твоей расскажу. А она, знаю, ремня не пожалеет.
Капитолина, надувшись, плетью опустилась у ведра с картофелем. Авдотья кивнула.
— Вот и славно. И венки свои сама доплетешь. А Матвея и Любу я с собой в медпункт беру.
Вечером Лидия сама пришла в медпункт.
— За внуками, — сказала она просто. — Капка сказывает, к тебе сбежали.
— Сбежали? — мягко усмехнулась Авдотья. — Давай-ка я тебе расскажу, как дела обстоят на самом деле…
Выслушав, Лидия лишь качала головой, лицо ее пылало от стыда и злости.
— Вот выродок… И Борька, старший, за сестренкой, как привязанный… Старшие-то мои, Васютка да Степка, их в ежовых рукавицах держали. Когда ж все это кончится, когда мои мальчишки вернутся… — запричитала она, утирая уголком платка глаза.
— Я хочу забрать Матвея и Любу к себе. Поживем в доме Лукьяна и Надежды. И за хозяйством присмотрю, и дети в ласке будут.
Лидия не стала долго раздумывать. В такие годы лишние рты — тяжкая ноша. А раз добрая душа сама вызывается…
Под недовольное ворчание матери и ехидные усмешки Таисьи Авдотья перебралась в дом Воробьевых. Как же было тяжело! Но никому и никогда она не изливала свою боль. Голодно, холодно, но детские улыбки, их доверчивые прикосновения согревали душу. Она писала Лукьяну, рассказывала, что дети с ней. А он писал редко, скупые, лаконичные треугольники, похожие на сухие листья, занесенные издалека.
Но наконец пришла она — Победа. Радость, смешанная с неизбывной скорбью, прокатилась по селу. Авдотья с подросшими детьми ждала Лукьяна, каждый день выходя на околицу. Сердце ее билось тревожно и радостно. Что она скажет ему? Признается ли в том, что годами носила в себе? Или будет молчать, ожидая его шага?
Необходимость в словах отпала, когда Лукьян вернулся. И вернулся не один.
Когда он переступил порог родного двора, ведя под руку молодую, стройную девушку с ясными глазами, мир для Авдотьи на мгновение остановился, замер. Люба и Матвей со всех ног бросились к отцу. Тот, смеясь, подхватил их на руки — они вытянулись, повзрослели за эти годы.
— Папка, герой наш! — звенел голосок Любы.
— Буду таким же, как ты! — с благоговением глядя на блестящие медали, говорил Матвей.
— Дай Бог, сынок, чтобы не пришлось, — тихо ответил Лукьян, прижимая к себе сына. Потом шагнул к Авдотье, взял ее похолодевшие руки в свои большие, шершавые ладони. — Авдотьюшка… Благодарить тебя — слов не хватит. Никаких. Спасибо тебе за твое великое сердце. Ты была им и отцом, и матерью. Одна против всех ветров. Проси что хочешь, все, что в моих силах.
Ей хотелось крикнуть: «Возьми меня в жены!» Но это было бы безумием, особенно после его следующих слов:
— Вот, Милана, про эту золотую девушку я рассказывал. Подруга покойной Наденьки, как сестры были. А после… слово данное сдержала — детей под крыло взяла. Помощницей была неоценимой. И я к ней… как к родной сестре. Авдотья, если нужна будет помощь — всегда обращайся.
Авдотья стояла, будто в землю вросшая, сжимая внутри подступившие к горлу слезы. Лукьян, спохватившись, продолжил:
— Да что ж мы! Знакомься: Авдотья, детки — это Милана. Санитаркой в госпитале служила, там и свела нас судьба, когда я в январе ранение получил. Выходила, вот и прикипели души друг к другу. — Он обнял Милану, и взгляд его, полный нежности, был обращен только к ней.
— Что ж мы на пороге-то замерли? — голос Авдотьи прозвучал как будто со стороны, ровно и спокойно. — Проходите, обед готов. Я будто чувствовала, что сегодня вернешься, щей наварила.
— Как же давно не ел твоих щей, — улыбнулся Лукьян, и в улыбке этой была простая, человеческая радость возвращения.
К вечеру Авдотья, собрав свои нехитрые пожитки, вернулась в дом матери. Гликерия, взглянув на дочь, на ее белое, без кровинки, лицо, мудро промолчала. Но Таисья не удержалась:
— Что, Авдотка, отходила в няньках? Хоть заплатил тебе вдовец?
— Замолчи! — тихо, но с такой силой прошипела Авдотья, что Таисья отшатнулась. — Тысячу раз просила — не зови так. И чего ради плата? Я их люблю. И слово Надежде давала.
— Небось, мечтала на ее место сесть? — злорадно впилась Таисья в самое больное.
— И в мыслях не было, — соврала Авдотья, глядя в окно.
— Ну да, ну да. Фамилию примеряла, хозяйкой себя чуяла, а он… другую привез. А ты — с пустыми руками.
— Таисья, будет! — строго сказала Гликерия. — Иди к детям. Нечего языком молоть.
— Мама, я здесь не останусь, — сказала Авдотья, взваливая мешок на плечо.
— Куда?
— В медпункте поживу. Печка есть, колодец рядом. Не хуже здешнего. С этой… змеей под одной крышей — не останусь.
Так Авдотья и поселилась в комнатке при медпункте. Сельчане судачили, Таисья подливала масла в огонь. А через три дня к ней пришла Милана.
— Здравствуй, Авдотья.
— Здравствуй, Милана, — указала гостье на стул девушка.
— Детки… о тебе все говорят. А я для них будто чужая. А ведь я жена Лукьяна, законная, расписаны мы.
Авдотья внутренне содрогнулась. Последний луч надежды угас. Собравшись, она посмотрела на Милану прямо.
— Ты слишком многого хочешь сразу. Дай им время. К Любе подход прост: косички заплети, она это любит. Вышивать научи — я ее приучила. Ниток цветных в сундучке у меня осталось, забери. Матвей любит читать вслух. В школьную библиотеку новые книги привезли. Попроси его — он тебе почитает.
— Спасибо, — кивнула Милана. — Но меня мучает еще… твое состояние.
— О чем ты?
— Ты ждала его одного, правда? Любишь его? Не лги, я почувствовала в первую же секунду.
Авдотья не стала лгать. Она просто кивнула, опустив глаза.
— И что же нам делать? — тихо спросила Милана. — Он мой. Я его никому не отдам.
— А я и не беру. На что мне мужчина, видящий во мне сестру? Люблю — да. Ждала — да. Но даже вернись он один и скажи эти слова — все было бы кончено. Не бойся, в вашу жизнь я не войду. Только… позволь с детьми видеться. Они мне не чужие.
Милана облегченно выдохнула.
— Рада слышать. Может, и подружками станем со временем. А дети… Запрещать не стану. Они хотели сегодня к тебе прийти, поздравить.
— С чем?
— Говорят, с именинами.
— А я и забыла, — слабо улыбнулась Авдотья. — В трудах день прошел.
— Слушай, я санитаркой была… Не нужна ли здесь помощь?
— Спроси у Ильи Захаровича. Мы вроде управляемся. А вот ветврач наш, Наталья, на помощницу жалуется. Сходи в правление колхоза, узнай.
Поблагодарив, Милана ушла. Авдотья смотрела ей вслед без злобы. В чем вина этой женщины? Она не отнимала, не обманывала. Да и Лукьян никогда не подавал надежды. Любовь эту она выдумала себе сама, как красивую, но печальную сказку.
Вдруг раздался стук, и в дверь, слегка смущаясь, вошел Потап. Молодой мужчина, вернувшийся с фронта пару месяцев назад, с орденом на груди и тихой грустью в глазах. В руках он сжимал скромный букетик полевых колокольчиков и ромашек.
— Здравствуй, Авдотья. Чего хмурая? Именины же твои.
— Откуда знаешь?
— Любку с Матвеем встретил, сказывали. Держи. И вот еще… давно хотел, да случая не было. — Он развернул узелок, и в его ладони заиграл красками тонкий, с дивным цветочным узором, шелковый платок. — Хочу, чтобы надела его сегодня, когда пойдешь со мной на речку, под луну.
— А если откажусь?
— Возражения не принимаю, — улыбнулся он, и в улыбке этой была добрая, твердая сила. — Коли к шести не явишься к старой мельнице — приду, взвалю на плечо, как мешок с мукой, и унесу.
Авдотья рассмеялась, и смех этот, чистый и звонкий, впервые за долгое время сорвался с ее губ. Она накинула платок на плечи, и яркие краски оживили ее бледное лицо. Глядя на Потапа, на его честные, ясные глаза, она подумала: «А почему бы и нет? Не одним же Лукьяном мир стоит».
Эпилог.
Осенний ветер играл золотыми листьями, когда справляли скромную, но от всего сердца, свадьбу Авдотьи и Потапа. После она переехала в его дом, где встретили ее свекры как долгожданную дочь. Милане Авдотья давала советы, и постепенно та смогла растопить лед в детских сердцах. Но Матвей и Люба не забывали свою вторую мать, часто навещали ее. Матвей, повзрослев, выбрал стезю защитника родины. Люба, по стопам Авдотьи, поступила в медицинское училище. И даже когда у Авдотьи и Потапа родились свои дети — славные девочка и мальчик, — она всегда считала Матвея и Любу своими первенцами, своей особой, вечной любовью. У Лукьяна и Миланы тоже подрастали два сына, крепкие и шумные.
Годы сгладили острые углы, превратили былое напряжение в спокойную, теплую дружбу. Обретя свое истинное, взаимное и такое спокойное счастье с Потапом, Авдотья иногда вспоминала ту давнюю, тихую грусть. Но вспоминала без боли, скорее как далекую, немного печальную мелодию юности, которая привела ее в итоге к настоящей гармонии. А белый платок, подарок Потапа, хранился в сундуке как самая дорогая реликвия — не как символ утраты, а как знак того, что жизнь, подобно реке, всегда находит свой путь, огибая преграды, чтобы влиться в широкое, солнечное море семейного счастья и продолжения рода. И в тишине вечеров, когда за окном шелестел сад, посаженный их общими руками, ей казалось, что где-то там, в ином измерении, две подруги, Надежда и она, с легкой улыбкой наблюдают за играющими на лужайке детьми и внуками, и в этом круговороте любви, памяти и жизни заключается вечная, нетленная красота человеческого бытия.