04.12.2025

Свекровь кричала, что я ведьма и хромая неудачница. Я молчала и мыла полы в её доме. А в ту ночь, когда загорелись сразу два дома, она наконец узнала, какая я на самом деле…

Ииизвелааа! Сгубила мово сыночка эта ведьма хромоногая! Как жить-то теперь, люююдиии!? Как жиииить? — вопила над свежей, чернеющей сырой землей дородная тётка Фаина, получившая в деревне за острый язык и цепкие, всюду проникающие мысли прозвище Паучиха. Ее голос, вибрирующий от немыслимой боли и ярости, разрывал тихий, промозглый воздух деревенского погоста, сбивал с низких еловых лап хрустальные капли недавно прошедшего дождя.

А чуть в стороне от сгустившейся толпы баб в темных платках и хмурых мужиков, снявших картузы, стояла та, кого Паучиха обвиняла во всех бедах и горестях, — её невестка Лукерья, та самая Люба-Хромоножка. Она не плакала. Стояла неподвижно, как изваяние, впрочем, давно уже ставшее привычной деталью деревенского пейзажа. Её худые плечи под выцветшим ситцевым платком были прямы, подбородок чуть приподнят, а взгляд, казалось, был устремлен куда-то далеко-далеко, поверх приземистых крестов и покосившихся оград, поверх темного зубца леса на горизонте, туда, где растаял в осенней мгле последний журавлиный клин. Лишь едва заметная дрожь в тонких, слишком крепко сцепленных пальцах выдавала бурю, бушевавшую внутри.

…Лукерья рано осталась сиротой. Отец её, кадровый офицер, человек строгих правил и ясного взгляда, сгинул в первые, смятенные дни войны где-то на самой западной границе, и даже весточки-треугольника не успел прислать. Мать, схватив одиннадцатилетнюю дочь, почти ребенка, в охапку, бежала от наступающих, гудящих сталью немецких колонн. Путь их был долог и тернист: из притихшего, опаленного Белорусского гарнизона, где остался их растерзанный, но не покорившийся мир, через полстраны, через реки беженских слез и дороги, утопающие в пыли отчаяния, в глухую, затерянную среди лесов и полей вятскую деревушку — на родину матери, в место, которое та вспоминала только в самые горькие минуты.

Добрались они до места уже глубокой, рыдающей осенью, когда небо плакало бесконечно, а земля превратилась в липкую, холодную глину. И едва переступив порог старого, пахнущего дымом и сушеными травами родительского дома, мать Лукерьи, Анна, словно отпустив последнюю, державшую её на плаву нить, беззвучно пошатнулась и упала на поскрипывающие половицы. Да так больше и не поднялась, сгорев за несколько недель от тифа и беспросветной усталости. А после Рождества, когда мороз сковал землю стальным панцирем, её, закутанную в домотканый саван, свезли на деревенский погост на полудохлой, еле передвигающей ноги колхозной кляче.

Тётка Каллистинья, старшая сестра матери, женщина с лицом, изборожденным морщинами, но с удивительно ясными, как осеннее небо, глазами, стала для девочки и матерью, и отцом, и тихой гаванью. Она заботилась о племяннице, подсовывала той в миске кусок посытнее, последнюю картофелину, старалась не перегружать тяжелой работой, заслоняла своим невысоким, но крепким телом от насмешек и тычков шустрой, жестокой в своем простодушии детворы, которая напрочь отказалась принимать «эту городскую выскочку», да к тому же ещё и хромоногую. С самого рождения одна нога Лукерьи была чуть короче другой, из-за чего походка её приобрела особую, плавную, чуть ковыляющую ритмичность. В повседневных трудах эта особенность ей почти не мешала, но со стороны, в глазах деревенских жителей, для которых физическая крепость была мерилом человеческой ценности, она становилась изъяном, клеймом, поводом для шепота за спиной.

Впрочем, и сама Лукерья не особенно рвалась в шумные компании сверстников — ей было попросту не угнаться за их резвыми играми, да и душа её, рано познавшая горе, тянулась к тишине и уединению. Жили они с Каллистиньей особняком, отшельницами, и дом их, старый, но крепкий, под соломенной, поседевшей от времени крышей, стоял на самом краю улицы, у самой черты, где кончался человеческий порядок и начиналось царство векового, шепчущего на все голоса леса.

Война, прокатившись огненным катком, миновала, а за ней и два подряд голодных, неурожайных года, когда выживали только чудом и неимоверным трудом. Жизнь, упрямая и живучая, понемногу налаживалась, возвращаясь в свои берега. Лукерья, возмужавшая и похорошевшая в своей тихой, строгой красоте, работала в колхозе, ухаживая за телятами с такой нежной бережностью, что даже председатель качал головой: «Чудная ты, Лукерья, с животными как с малыми детьми». По-прежнему она стороной обходила гомонящие стайки девушек, не появлялась на шумных, наполненных гармонью и озорными взглядами посиделках, будто невидимой, но прочной стеной отгородившись от всего мира.

В сорок девятом году в деревню, как весенние ручьи, начали возвращаться те из парней, которых призвали на службу в самом конце войны. Одни из них успели хлебнуть фронтового лиха — кто с немцами, кто с японцами, другие отслужили свой срок в частях второго эшелона, охраняя военные и промышленные объекты в глубоком тылу.

Однажды под вечер, когда солнце косилось длинными, алыми лучами, по пыльной, ухабистой улице, сопровождаемый взглядами, приветственными кивками и перешептываниями из-за плетней и калиток, твердой, мерной поступью прошагал высокий, подтянутый, весь выточенный армейской дисциплиной юноша в поношенной, но аккуратной военной гимнастерке. Лукерья, которая как раз в это время управлялась во дворе со скотиной, подавая ей вечерний корм, успела заметить лишь широкие плечи, темные, коротко остриженные вихры и как солдат, не оборачиваясь, уверенно вошёл в соседний, крытый темным драньем дом, где жила вдовая тётка Фаина со своим нехитрым хозяйством.

Вскоре и сама соседка, Паучиха, выскочила на улицу, повязывая на бегу праздничный, с яркими розами платок, и засеменила в сторону избы Ковалихи, у которой был самый крепкий и ядреный во всей округе самогон. По пути тётка Фая, распуская во все стороны новость, стучала костяшками пальцев в стёкла соседей, приглашала тех в гости — отметить завтра возвращение сына, Трофима, со службы, отпраздновать его возвращение в отчий дом.

На следующий день соседний двор гудел, как растревоженный улей. С утра там суетились, накрывали на длинный стол, выносили лавки. Фаина, сияя, зазывала гостей, пригласила, было, и Каллистинью с Лукерьей, но те, посовещавшись, вежливо отказались: немного радости сидеть за общим столом с людьми, с которыми в обычные дни они не водили никакой дружбы, чувствовать на себе колючие, оценивающие взгляды.

Но Лукерья нет-нет да и поглядывала через невысокий, местами покосившийся заборчик на того самого парня в гимнастёрке, восседавшего во главе стола. Он сидел хмурый, непривычно прямой, молчаливый, будто принес с собой не радость возвращения, а какую-то тяжелую ношу. Говорил мало, пил быстро, не закусывая, и вскоре, побледнев, был почти насильно отправлен опечаленной, но всё понимающей матерью спать, в горницу, где ещё пахло детством и сушеными яблоками.

— Тётечка, — спросила Лукерья Каллистинью, к которой всегда обращалась только так, с неизменной, теплой почтительностью, — а что ж сын-то тётки Фаи такой смурной? Али не рад, что домой вернулся? Неужто служба так душу вытянула?

— Ох, Лукерьюшка, — вздохнула Каллистинья, откладывая в сторону вязание, — а с чего бы ему весёлым-то быть? Невеста-то Трофимова, Лидка Лаптева, не дождалася ведь его. Ты что ли забыла: в прошлом году свадьбу на той улице гуляли, плясали до упаду?.. С соседней деревни Телегиных младший сын, Николай, девку-то сосватал. Уж как ругалась Файка с маткой-то Лидкиной, чуть не до волосья дело дошло, на всю округу крик стоял… А та что сделает, коли у Лидки уж брюхо на выход просилось, не скроешь? Стыд да позор, да и только…

«А я бы дождалась, — неожиданно для самой себя, ясно и четко подумала Лукерья, и сама испугалась этой мысли, заставившей сердце ёкнуть глухо и тревожно. — Сколько угодно бы дождалась…»

С того самого дня девушка стала чаще и чаще, украдкой, обращать свои взгляды на соседский двор. Трофим, стосковавшись, видно, по простой, честной крестьянской работе, жадно, с каким-то остервенением принялся наводить порядок в запущенном за годы его отсутствия хозяйстве: молча, с упрямым сосредоточением поправил просевшую крышу сарая, поставил новый, крепкий забор, выкорчевал колючий, цепкий тёрн, что заполонил дальний угол огорода, будто пытался вырвать с корнем и какую-то внутреннюю, невидимую заросль.

Как-то по осени, когда воздух стал прозрачным и звонким, как тонкое стекло, в деревню на попутной колхозной подводе приехала Лидка Телегина, бывшая Лаптева. Возвращаясь в тот день с вечерней дойки, с бидоном, оттягивающим руку, Лукерья случайно увидела два смутных силуэта за густым, пожелтевшим кустом акации прямо рядом с домом тётки Фаи.

«Трофим, что ли? — мелькнула тревожная мысль. — А с ним-то кто? Уж не бывшая ли невеста?..»

Замешкавшись у своей калитки, делая вид, что не может справиться с тугим засовом, Лукерья отчётливо, сквозь вечернюю тишину, услышала низкий, сдавленный голос Трофима:

— А ты не переживай за меня. По тебе горевать не буду, не думай. Али в деревне девок мало? Любую позову — и пойдёт за меня. Заполнить пустоту — невелика хитрость.

Лида что-то ответила — неразборчиво, всхлипывая. Парень нервно, сухо рассмеялся, и смех его был похож на треск сухой ветки:

— Да хоть вон соседку сосватаю. Ну и что, что хромоногая, зато работящая, тихая, рук не опустит. И хвостом вертеть, смотреть по сторонам не будет, как некоторые. Не пропаду, не бойсь! Жить-то как-то надо…

Сердце Лукерьи бешено, болезненно заколотилось, будто пытаясь вырваться из груди… В висках застучало, густая, горячая кровь прилила к щекам, залила их стыдливым, багровым румянцем… Руки, переставшие в один миг слушаться хозяйку, мелко и предательски задрожали, не давая задвинуть скрипучий, железный засов на калитке.

Проскользнув в темные, прохладные сени, она зачерпнула ладонями ледяной воды из деревянного ведра, что всегда стояло у двери на широкой лавке, сделала несколько жадных, удушающих глотков, пытаясь усмирить дикое сердцебиение и ком, вставший в горле… Тётушка ждала её в горнице с нехитрым ужином — пареной репой и ломтем черного хлеба. Но девушка, с трудом выжав из себя «не хочу», разделась и сразу нырнула под прохладный, грубый холст простыни, зажмурившись, пытаясь прогнать прочь обидные, невыносимые слова.

На следующий день, аккурат в обеденную пору, когда солнце висело в зените, в дом к Калистинье пожаловала сама соседка. Не поздоровалась, встала на пороге, как каменный идол, и, уперев руки в мясистые бока, визгливо, срывающимся на крик голосом запричитала:

— Ну, Каллистинья, удружила ты мне, сестрица! Приворожили парня? Жених понадобился? Не будет моего материнского благословения вам, так и знайте! На порог не пущу такую невестку, калекую! Не по тебе, хромоногая, мой сынок, орёл ясный, и не думай на него, на свою погибель, вешаться!

Каллистинья, которая ничего не понимала, ошарашенно смотрела на раскрасневшуюся Фаину. А та вдруг, не выдержав собственного накала, всхлипнула, развернулась и, хлопнув со всей дури дверью, так что задрожали стёкла в маленьком окошке, выскочила прочь, оставив в избе тяжёлое, гнетущее молчание.

— Что это она, Лукерьюш, с ума что ли сошла, бедовая? — протянула тётушка, глядя в запыленное окно вслед быстро удаляющейся фигуре. — Какие такие речи?..

Лукерья молчала, опустив глаза и разглядывая трещинки на столешнице. Посмотрев на зардевшуюся, смущенную племянницу, Каллистинья всплеснула руками, и в жесте этом было столько тревоги и вопроса:

— Ох, девка, али я чего не знаю? Давай-ка рассказывай, не томи душу, выкладывай всё как на духу!

Лукерья, запинаясь и сгорая от стыда, поведала тётушке про вчерашний, случайно подслушанный разговор у акации. Та, выслушав, долго молчала, глядя в одну точку, потом тяжело вздохнула, будто поднимая непосильную ношу, и сказала тихо, с непередаваемой грустью:

— Дело, Лукерьюш, конечно, твоё… Видела я, как ты на Трофима косишься, не скроешь… Да только Паучиха, голубушка, жизни вам не даст, покоя не будет, попомни мои старые слова. Подлая она баба, мстительная, злопамятная… Врагу такую свекровку не пожелаю, не то что родной племяннице, кровиночке моей.

— Да ну, тётечка, полно раньше времени меня замуж-то выдавать, — смущенно пробормотала Лукерья. — Поди, пошутил Трофим, с горя, с обиды. Ну какая свадьба? Мы ж друг с другом и двух слов за всю жизнь не сказали… Ты лучше вот что мне ответь: а почему тётку Фаю Паучихой зовут? Откуда прозвище такое злое?

— Потому, Лукерьюш, и зовут, что горазда она сети подлые, невидимые плести, — прошептала Каллистинья, понизив голос, будто опасаясь, что стены услышат. — Сплетни, как паутину, распускает, людей промеж собой ссорит, яд капает по капле. Про Трофима плохого, конечно, ничего не скажу, парень, видать, с сердцем, хоть и зачерствел пока. Но матка его… — Каллистинья снова вздохнула, и вздох этот был полон старых, давних обид: — Дай Бог, чтобы и правда всё это шуткой, пустым звуком оказалось…

Однако Трофим, несмотря на яростное, слёзное сопротивление матери, через несколько дней и правда пришёл сватать Лукерью. Вошел не как жених, а скорее как солдат, получивший приказ, — твердо, решительно. Встал посередине скромной избы, где пахло хлебом и сушеным чабрецом, и, смущаясь, но глядя прямо в глаза Каллистинье, произнёс:

— Тётка Калистинья, отдайте за меня Лукерью. Мне жениться пора, хозяйку в доме держать, а она девушка серьёзная, работящая, тихая. Буду ей мужем хорошим, в обиду не дам, хлебом не обделю. Слово моё крепкое.

Каллистинья развела руками, и в глазах её светилась бесконечная печаль и смирение:

— А это уж как сама Лукерья решит, воля её. Я ей только добра, света в окошке желаю, противиться не стану… Только ты, Трофим, подумай хорошенько, не сгоряча ли…

Лукерья же, стоя у печи и не поднимая глаз, тихо, но отчетливо, будто бросая вызов судьбе, произнесла:

— Я согласна…

Вскоре сыграли свадьбу, не пышную, но по всем правилам. Гости ели-пили, веселились, кричали хором «Горько!», и только новоявленная свекровь, Фаина, сидела в красном углу, как туча, хмуро и недобро наблюдая за молодыми, будто не праздник, а похороны справляла. А по деревне, словно ядовитый дымок, поползли слухи, шепотом передаваемые из избы в избу, что, мол, Лукерка-Хромоножка-то не иначе ведьма — окрутила парня так, что себя не помнит Трофим, разума лишился…

Тяжело, невыносимо тяжело было Лукерье жить в мужнином доме под одной крышей со свекровью. Пока Трофим был рядом, работал в поле или на колхозном дворе, матка его, Паучиха, лишь молча косилась, но слова грубого не говорила. А как уходил он со двора, и оставались они, две женщины, один на один, так начиналось… Чего только ни лилось, ни изливалось из поганого, перекошенного злобой рта Паучихи на голову безответной невестки… Разве что тумаками не награждала, боясь, видно, синяков, но слова её были острее ножа, больнее побоев.

Трофим, надо отдать ему должное, и правда старался быть мужем хорошим, справедливым. Не баловал ласками, но и не обижал, заступался, если слышал брань, работы на неё лишней не наваливал. Рядом с ним Лукерья на время забывала про злобную, вечно бурчащую свекровь, упивалась краткими, но такими ценными минутами тихого, домашнего счастья… Хоть умом и понимала, что нет у Трофима к ней, к этой тихой, хромоногой жене, пылких чувств, той самой любви, о которой читала в потрепанных книжках. «Ничего, — думала она, засыпая под его мерное дыхание. — Ничего, моей любви, тихой и верной, на нас обоих хватит… Пригреется сердце его со временем…»

Прошёл год, второй миновал, жизнь семейная Трофима и Лукерьи понемногу налаживалась, обретая свой, особый ритм. Он словно оттаял, начал замечать в жене не просто работницу, а преданную, тонко чувствующую душу. И сам стал понемногу, не спеша, привязываться к ней, иногда, бывало, рассказывал что-то о службе, спрашивал совета. Одно только печалило и томило Лукерью: никак не наступала у неё беременность, не звучал в доме детский смех, на который она так надеялась…

Да и Паучиха всё не могла успокоиться, не могла смириться. «Я не я буду, если не разведу Трофима с этой колдуньей хромоногой, — говорила Фаина своим немногочисленным, но внимательным товаркам у колодца. — Не зря робёнка она не рожает, видит Бог-от, что чужая она нам, не кровная. Чёрная кошка промеж них пробежала». Те слушали, сочувственно кивали в ответ, а потом несли эти слова дальше, обрастая новыми диковинными подробностями.

Приближалось седьмое ноября, праздник, который отмечали с размахом. Лукерью как лучшую телятницу колхоза, чьи подопечные никогда не болели и прибавляли в весе лучше других, направили в район на торжественное собрание, для награждения. На целых две ночи предстояло ей уехать из дома, оставив хозяйство на свекровь.

А когда вернулась — вдохновлённая, смущённая, гордая полученной, перевязанной алой лентой грамотой, — нашла у себя под подушкой, аккуратно свёрнутый, цветастый, фабричный платок, которого у неё никогда не было. Платок этот сохранил тонкий, сладковатый, явно чужой запах — дешёвых духов и чего-то ещё, незнакомого, женского…

Ничего не сказала Лукерья мужу, не стала устраивать сцен. Молча взяла платок, пошла к тётушке, в свой прежний, тихий дом, где пахло уютом и спокойствием.

— Не знаю, на что и думать, тётечка, — грустно делилась она с Каллистиньей, вертя в руках злополучный кусок ситца. — Трофиму я верю, не такой он, чтобы обманывать тайком. Но кто знает, какие ветры дуют, какие мысли в голове у человека?.. А уж свекровь и подавно не упустит случая, чтобы меня, как занозу, от мужа отворотить, подстроить что-нибудь…

— Ох, девонька, говорила я тебе, предупреждала: не надорвись от такой ноши, любовью одной сыт не будешь, — вздыхая, гладила Каллистинья племянницу по голове, по гладким, темным волосам. — Любовь любовью, а только у мужа твоего свой резон был тебя в жёны взять, не от большой страсти… Платок-то, конечно, и Файка могла подложить — тут и гадать нечего, на такое она горазда. Да только намедни Лидка в деревне гостила, у родителей, я сама её видела, щеки нарумяненные, ходит, грудь колесом. И с Паучихой они у колодца, пригорюнившись, шушукались, голова к голове… Не к добру это, Лукерьюш, ох, не к добру, пахнет бедой…

Всю следующую неделю Фаина была притворно, неестественно ласкова с невесткой. Слова грубого той не сказала, куском не попрекала, даже, бывало, ухмыльнётся как-то криво, масленое: «Отдохни, милая, я сама». Как-то под вечер, когда Трофим задержался на колхозном дворе, чиня телегу, к свекрови заглянула её дальняя, из соседней деревни, родственница, тётка Агафья, известная болтунья. Усевшись на лавке, попивая чай из блюдца, пожилая женщина с наслаждением рассказывала все новости и сплетни, что успела собрать по округе…

— А Лидка-то, Лаптевых дочка, Телегина значит, говорят, к отцу с матерью возвращается, бросать мужа собралась, — вдруг, словно невзначай, услышала Лукерья, которая уже расстилала на широкой кровати чистое, пахнущее солнцем бельё. — То ли она загуляла, то ли Колька ейный запил, загулял. А только сам-от Лаптев у председателя лошадь на днях просил, чтобы дочку с пожитками от мужа перевезти, коли что…

Похолодело внутри у Лукерьи, будто глотнула она ледяной воды… Села она на край кровати, зажала ладонями уши, чтобы не слышать противного, скрипучего голоса гостьи, зажмурила глаза, пытаясь отгородиться, убежать…

Сколько так просидела, и сама не помнила, время остановилось… Очнулась, только когда услышала знакомые, тяжёлые шаги в сенях и голос Трофима, спрашивающего, где ужин…

Всю ночь Лукерья пролежала без сна, вглядываясь в темноту и прислушиваясь к ровному, спокойному дыханию мужа. Под утро, когда за окном посветлело, решила, что обязательно, как только встанут, поговорит с ним, выскажет все свои сомнения, спросит прямо…

Да только не суждено было случиться этому неловкому, трудному разговору. Следующим вечером Трофим не пришёл домой к ужину. Не пришёл и к ночи. А утром, когда деревенские мужики пошли к колхозной риге за соломой, его тело, уже окоченевшее, припорошенное первым, пушистым и невесомым снегом, нашли там же, в темном углу за сараем… Голова Трофима была страшно, с одного удара, проломана…

В деревне, конечно, сразу же заговорили, зашумели. Болтали, что это Колька Телегин, муж Лиды, Трофима убил в приступе ревности, мол, застал их вместе. А вскоре и слух прошёл, будто Лидкиного мужа, Николая, и правда увезли в райцентр под конвоем милиционера…

Но Лукерье было всё равно, от чьей именно руки, пьяной или трезвой, погиб её Трофим… Время её словно остановилось навсегда, отказываясь отсчитывать минуты, часы, дни без любимого, без того, кто стал ей и мужем, и тихой надеждой… Она существовала в каком-то густом, ватном тумане, где все звуки были приглушены, а краски потускнели.

На кладбище в день похорон собралась почитай вся деревня, от мала до велика. Лукерья держалась чуть в стороне от главной толпы, опершись на крепкую, надежную руку Каллистиньи. Ни слезинки она не выронила, слушая истошный, разрывающий душу вой Паучихи, которая убивалась по сыну, голосила, кричала, каталась по земле за них обеих, не оставляя для невестки ни капли горя, ни грамма законных слез…

— Лююююди, посмотрите на неё, каменная! — голосила свекровь, тыча пальцем в сторону Лукерьи. — Это всё она, она виновата, ведьма хромоногая, колдунья! Приворожила сначала сыночка мово, душу его вынула, а потом извела, на погибель навела… Как жить-то мне теперь на этом свете сиротой, как жиииить?..

Народ косился на Лукерью, но больше с тихим сочувствием и непониманием. А она не видела этих взглядов, не слышала даже яростных причитаний Фаины… Она видела только черную яму в промерзшей земле и дощатый, некрашеный гроб, в котором навеки уснул её недолгий покой.

И только вернувшись с кладбища, войдя в знакомый, пахнущий печью и ладаном дом Каллистиньи, осела Лукерья прямо у порога, как подкошенная, и заплакала. Заплакала негромко, а потом завыла по-бабьи, по-звериному, от невыносимой, всесокрушающей боли, которая наконец прорвалась наружу.

Рядом с ней опустилась на половик и Каллистинья, обняла племянницу за худые, трясущиеся плечи, гладила её по спине, по голове, и тихо, как колыбельную, приговаривала:

— Плачь, моя девочка, плачь, голубка… Выплачь, не держи в себе… Горе — оно ведь как ненастье, со слезами выходит, легчает после дождя… Плачь…

Их тихое горе, наконец вырвавшееся на волю, растворялось в сумраке опустевшей избы.


В тот день Лукерья так и осталась ночевать у тётушки, не в силах вернуться в дом, где каждый уголок напоминал о Трофиме. И утром, собравшись с духом, они вместе отправились в дом к Фаине, чтобы забрать у свекрови нехитрый Лукерьин скарб — одежду, немного тряпья, девичьи безделушки.

Паучиха встретила их молча, но молчанием тяжелым, напитанным такой лютой, концентрированной ненавистью, что воздух в горнице казался густым и едким. Пока женщины вытаскивали из старого сундука и складывали на расстеленную льняную простыню поношенные платья и кофты, она не сводила с них глаз, следила за каждым движением, сложив руки на своей пышной, высокой груди, будто царица, наблюдающая за изгнанием провинившихся подданных.

Лукерья аккуратно связала свои пожитки в тугой узел, перекрестилась на красный угол, где темнели лики икон, поклонилась низко, словно прощаясь не только с вещами, но и с прожитыми здесь, такими разными днями, и вышла вслед за тётушкой на улицу, в холодный, пронизывающий ветер.

Когда они обе уже спустились с скрипящих ступеней крыльца, сзади послышались тяжёлые, шаркающие шаги свекрови.

— Чтобы вы сдохли обе! Сгинули без следа! — выкрикнула она им вслед, и голос её сорвался на хриплый, бессильный визг. И тут же швырнула на землю, в грязь, вышитый мелкими крестиками, когда-то белоснежный рушник — тот самый, который подарила Лукерье перед свадьбой Каллистинья, вложив в него всю свою нерастраченную нежность.

Затем, видимо, чтобы хоть как-то выплеснуть кипящую внутри боль и злость, Паучиха принялась с каким-то диким упоением топтать полотенце, захлёбываясь в хлынувших наконец слезах и приговаривая сквозь всхлипы: «Вот вам, ведьмы проклятые, змеюги подколодные! Не будет вам жизни здесь спокойной, не будет удачи, попомните мои слова!»

За этой душераздирающей и отвратительной сценой следили с десяток человек, что собрались у дома Паучихи за зрелищем, как на площадь. Женщины качали головами, осуждающе цокая языками, мужики покрякивали, стреляли друг у друга махорку, переговаривались вполголоса, делясь предположениями…

Лукерья молча передала свой узел Каллистинье, медленно вернулась к крыльцу, наклонилась и подняла запачканную, посеревшую тряпицу. Не отряхнула её, а просто прижала к груди, будто что-то хрупкое и живое, и вышла прочь со двора бывшей свекрови, не оглядываясь.

Дома, в горнице тётушки, она вновь расплакалась, но теперь уже тихо, с надрывом:

— За что, тётечка, милая, родная, за что она так со мной? Что я ей, грешная, сделала? Трофима любила без памяти, надышаться на него не могла, ей, свекрови, угождала во всём — слова поперёк не сказала, ругань да наветы, как дождь, терпела… А она вот как… Куда мне теперь без мужа? Куда одна? Разве что на чердак да в петлю… Тётечка, больно-то как мне, боооольноооо, сердце щемит, не надышаться…

Каллистинья укутала племянницу в свой большой, шерстяной платок, усадила ту на лавку у стола, потрогала рукой самовар, что кипятила утром — он оказался ещё тёплым, налила себе и Лукерье по жестяной кружке крепкого, как смола, чаю и села напротив. Сделав несколько медленных глотков, словно собираясь с мыслями и силами, произнесла тихо, но очень четко:

— Не рассказывала я тебе, Лукерьюшка, про ту давнюю историю, а надо было бы рассказать. Глядишь, и не пошла бы ты за Трофима-то… Да думала, нечего прошлое, мол, ворошить, давно всё быльём поросло, пеплом присыпало. Ан нет, видно, Паучиха всё помнит, в сердце носит, как жало… Не тебе она мстит — мне. Хотя и я перед ней, перед совестью своей, ни в чём не виновата…

Лукерья смотрела на тётушку в полном недоумении, даже слёзы на её лице высохли, уступив место жгучему любопытству и предчувствию.

Каллистинья отпила ещё чаю и продолжила, глядя куда-то в пространство, в прошлое:

— Мы ведь, Лукерьюш, с Файкой-то с самых девок зналися, росли вместе. Всё вместе: в поле, на гулянки, по ягоды в лес, на посиделки… Ну вот. А в двадцать четвертом Степан Полухин в деревню вернулся, мне тогда аккурат семнадцать годочков исполнилось. Он-то, понятно, постарше был, видавший виды. Сначала на Гражданской воевал, потом ещё служил два года срочных. А батьку-то Степана тогда уж сослали, он в этом… в вятском мятеже замешан был. У нас ведь здесь, в окрестностях, в восемнадцатом да в девятнадцатом годах народ-от шибко бунтовал против продразверстки, да… Наш тятька, твой дед, тогда сказал прямо: супротив власти не пойду и братьям не дам. Он старший был в семье, окромя его ещё четверо росли…

Тётушка на мгновенье замолчала, отхлебнув из кружки остывающий чай… Лукерья смотрела на неё во все глаза, боясь пропустить слово…

— А как Стёпа-то вернулся, его сразу в председатели сельсовета и выбрали, уважали люди… Ох, и красавец же был Степан Полухин! — в голосе Каллистиньи прозвучала давно забытая, тёплая нота. — Высокий, статный, плечистый — Трофим-то в него, вылитый, пошёл… А говорил так… нараспев, что ли, тягуче. Это у него после контузии на войне осталось, голос будто надтреснутый, — дальше повела рассказ Каллистинья. — Ну, и стал он молодёжь агитировать в комсомол вступать, будущее строить. Мы с Файкой да ещё робята Щукины, Маруська Рыжова, Федька Дьячков — всего человек шесть — и создали ячейку. А сам-то Степан взялся народ грамоте учить, ликбез организовал. Ну, и нас к этому делу приписал помощниками. И сами учились по вечерам, и другим, значит, помогали, кто совсем тёмный был. Бывало, идём поздно из сельсовета, Стёпа нас с Файкой провожает до околицы. Ей-то ближе до дома идти, а мне — на самый край, вот к этому самому дому. Вот так провожались, провожались, разговоры разговаривали, да и решил он сватов к моим родителям засылать, настолько привязались друг к другу…

Каллистинья словно помолодела на глазах, щёки её порозовели, вспоминая свою юность и первую, такую яркую любовь, которая стала для неё и последней…

— Пойдём, бывало, с ним к мельничному пруду, сядем на старые, скрипучие мостки, сидим, мечтаем… Он всё в город учиться хотел, на инженера, и меня, говорил, обязательно образованной сделает, вывезет, — тётушка вздохнула, и волшебство мгновенно рассеялось. — Ну, а как просватки уж назначили, меня Файка и давай отговаривать за Стёпу выходить. Шептала, что, мол, не пара он тебе, характер у него тяжёлый, да и семья его под подозрением. Это уж я потом, много позже, поняла, что сама она на него глаз положила, сгорала от зависти… Я тогда отмахнулася — люб мне Стёпа был пуще жизни. Ну что ж… Накануне самой свадьбы, перед просватками, Степана в район, в партком, вызвали. А вернулся он оттуда смурной, сам не свой… Вечером пришел и говорит мне прямо, глядя в пол: что, мол, ты не сказала, что батька твой тоже в том мятеже замешан был, против советов ходил? Я и не понимаю ничего: какой мятеж? Тятька наоборот народ отговаривал бунтовать, лошадь свою не дал, когда собирали коней по округе для мятежников, в свидетели хоть кого зови. А Стёпа мне: в райкоме, мол, лучше знают. Есть у них бумага какая-то, донос, где написано чёрным по белому, что отец наш в бунте замешан. И сказали там Степану начальники строго: мы, мол, на твоего отца, как на сына бедняка, глаза закрыли, потому как ты сам человек проверенный, советской власти верой и правдой служил. Но ежели на дочке бунтовщика женишься, из партии выходи сразу. И дело на всю семью заведём, как бы в ссылку, на лесоповал, не отправиться… Такое уж время тогда было, Лукерьюшка, жестокое, подозрительное…

Каллистинья встала из-за стола, прошла туда-сюда по избе, поскрипывая половицами, потом снова опустилась на скрипучую табуретку, обхватив голову руками.

— Тяжко мне было тогда, Люба, ох, как тяжко… Вот, пожалуй, как тебе теперь. А поделать ничего не могла. Ни умолить, ни доказать. Тятька злился, не верил, что его оклеветали, не велел мне больше со Стёпой видеться, чтобы беды на семью не накликать. Всю жизнь потом голову ломал: кто его, старика, подвёл? Кому помешал?.. Ну, а как Файка Стёпу, после нашей-то размолвки, начала обхаживать, заискивать, уж тогда я в сердце своём догадалася, что её рук это дело, её штука… Не зря она до того пешком, за двадцать верст, в район-от бегала частенько. Говорила, на ярмарку, гостинцев привезти. Да наши, кто там в те дни были, её не видали ни разу…

Рассказала тётушка и о том, как позже Степан с Фаиной, от безысходности и одиночества, свадьбу всё-таки сыграли, как в двадцать седьмом сын у них родился — Трофим, как второго ребёнка, девочку, Фаина «приспала» нечаянно во сне, а больше после этого Господь деток им и не дал… Как во время лихой коллективизации, в тридцать четвёртом, погиб Степан от шальной, а может, и не очень шальной, кулацкой пули, когда ездил в соседнюю деревню уговаривать несговорчивых…

— Твоя-то мать, Лукерьюшка, меня на три года младше была, — продолжала Каллистинья. — Она ещё в двадцать восьмом отсюда уехала к маминой сестре в город, да там и пристроилась, и вышла потом замуж за военного, твоего отца… А я… я больше ни на кого не смотрела. Всю жизнь бобылкой, одинокой свечой, и прожила… Вот с тобой, с кровиночкой, хоть на старости лет теперь не так горько, солнышко в окошке появилось…

После короткой, тягостной паузы добавила уже совсем тихо:

— Несчастная, грешная Файка баба. Через нутро своё завистливое, чёрное, сына потеряла, единственную отраду. Не шибко ладно они со Степаном-то жили, холодно. Всё, видно, он меня не мог забыть, душа болела… А она злобой исходила, ядом… И всю-то жизнь простить мне не может, что не её Стёпа любил по-настоящему… Ну-ко видано ли дело: невестку, ни в чём не повинную, выживать да бывшую любовницу сыну в отместку подсовывать? Как бы, Лукерьюшка, она ещё чего ни учудила с горя-то, с ума своего. Уж ты давай поосторожней с ней, обходи стороной свекруху, не попадайся на глаза.

Лукерья обняла тётушку, прижалась к её сухому плечу, и так они ещё долго сидели в опустевшей, темнеющей горнице, каждая горюя о своём, непоправимом…


Жизнь в деревне, невзирая на личные драмы, потекла дальше своим неспешным, вечным чередом. Колхоз, окрепнув, стал получать новую технику из области: гулкие, важные трактора, грузовики. Люди поначалу дивились, а потом и радовались: не всё же на лошадях да быках пахать-сеять, прогресс наступал.

Лукерья по-прежнему несла свою службу на телятнике. Вставала затемно, когда звёзды ещё дрожали на потемневшем небе, и возвращалась затемно, вытесняя грустные мысли о Трофиме, о несбывшемся счастье, тяжёлым, почти непосильным трудом, находившим утешение в тёплом дыхании животных…

Вскоре после этого в колхоз из самой области, по распределению, приехал новый механик, Василий Кочетков — фронтовик, орденоносец, прошедший на своём танке от Москвы до самого Берлина. Народ судачил, перебирая версии: неспроста, мол, он в такую глухомань, на краю света, забрался. Видно, была у человека серьёзная причина городскую, сытую жизнь променять на деревенскую долю, на грязь да на непогоду.

Впрочем, Василий, человек лет сорока, коренастый, с умными, усталыми глазами и спокойными движениями, быстро пришёлся в колхозе ко двору. Мужики его уважали за золотые руки, за хозяйскую смекалку, за то, что никогда не отказывал в помощи и говорил с любым на равных, без задирания носа.

А сам Василий нет-нет да и стал заглядывать на телятник именно в те часы, когда там была Лукерья. То спросит про распорядок, то посоветуется насчёт кормов, а потом и вовсе удумал в порядке рационализации автоматические поилки для молодняка смастерить и установить. Председатель, выслушав, хмыкнул, почесал затылок, да и дал механику добро на это дело — авось, и правда выгода будет…

А для Лукерьи эти визиты нового механика были уж больно неприятны и тягостны. Бабы и так поглядывали на неё искоса после похорон Трофима и истории с арестом Телегина: а вдруг права Паучиха? Вдруг и правда эта хромоногая «умеет» что-то неладное? Вдруг ведьма она — не зря ведь Трофим ни с того ни с сего на ней, тихоне, женился, а потом так внезапно погиб?..

А уж когда новый, завидный механик в Лукерьину сторону поглядывать начал, тут и вовсе разговоры пошли, шипящие, как масло на сковороде: «Точно приворотом Хромоножка занимается! Мужиков, как мух, к себе манит! Одного сгубила, теперь другого в сети плетёт!»

Лукерья, которая и без того ни с кем, кроме тётушки, близко не общалась, теперь оказалась в полном, абсолютном вакууме, в ледяном одиночестве… На людях она держалась с холодным, невозмутимым спокойствием, и лишь дома, ночами, наедине с тётушкой, давала волю накопившимся слезам и горю.

Да ещё на кладбище, навещая могилу Трофима, когда выпадал у неё свободный, украденный у сна час, могла она выговориться, прошептать всё, что накопилось на душе, положить на промерзший холмик веточку можжевельника или рябиновую кисть, алую, как застывшая кровь…

Интерес Кочеткова к Лукерье бурно, со смаком, обсуждался на всех деревенских перекрёстках. Ох, и поперемывали же кумушки косточки несчастной вдове! Оно и понятно: женихов в деревне, особенно после войны, и так раз-два и обчёлся, а тут такая несправедливость! Мужик видный, хоть и не первой молодости, холостой, герой настоящий, с орденами, а поглядывает не на расцветающих молодух — на вдову, да ещё хромоногую, на которую и клеймо-то поставлено… Ну точно колдовство, иначе как объяснить?

Это шушуканье, гуляя по деревне, дошло, в конце концов, и до председателя колхоза, Николая Ильича. Тот, человек практичный и не склонный к суевериям, но ценящий спокойствие в коллективе, решил поговорить с механиком по душам, как старший товарищ.

— Ты, Василий Силантьевич, баб наших не обижай, не смущай попусту, — начал разговор председатель у себя в кабинете, предлагая гостю махорки. — Они, смотри-ка, из кожи вон лезут, пироги тебе носят, чтобы ты, как орёл, посмотрел в их сторону. Ну чем не невеста хоть та же Маруська Внукова? Девке двадцать четвертый год пошёл, всё при ней, здоровьем взяла, работает — иной мужик не угонится. А то Дуська Пичугина — красавица же писаная! Или хоть Наталью Петрову взять, коли тебе вдовы, опытные хозяйки, больше по душе, сурьёзная женщина, хозяйство одна вон какое держит, дом — полная чаша… А ты на хромоножку всё косишься, на Лукерью… Нет, конечно, про неё дурного лично ничего не скажу, работница она хоть куда, всегда в передовиках, скот любит… А всё же… Ну не наша она, Василий, чужая какая-то. Не прижилась в деревне. Сторонится народа, дичит. Брезгует, что ли, нами, простыми?.. Да и болтают бабы, что, мол, дар у ней есть нехороший… С мужем-то покойным, Трофимом, вон как у них вышло… Подумал бы ты, Вася, получше, не руби с плеча…

Кочетков, скручивая цигарку, посмотрел на председателя долгим, внимательным взглядом, потом коротко, сухо рассмеялся:

— Ты, Николай Ильич, никак в свахи заделался? Женить меня надумал поскорее, чтобы к корню привязать? Поди, боишься, что сбегу я отсюда обратно, в город? Не сбегу, не переживай, прижился тут. А на Лукерью Дмитриевну напраслину не возводи. Потому и по сердцу она мне пришлась, что хвостом, как другие, ни перед кем не крутит, не зубоскалит попусту, на людей не показывает пальцем — работает. Ну, а что хромоногая… Али это клеймо какое позорное, указующее? Сам же говоришь: в работе хромота ей не мешает, а даже походка у неё особенная, летящая. А сторонится, так есть с чего. Я вот тут человек новый, со стороны, и то заметил: уж больно любят ваши бабы ярлыки на всех навешивать да сказки небывалые про честных людей сочинять. И ты, я смотрю, туда же поддакиваешь. Ну коммунист ведь, умный, грамотный мужик, а во всякие старые, тёмные глупости веришь… Стыдно должно быть, товарищ председатель! Век двадцатый на дворе!

Николай Ильич смущённо развёл руками, почесал щетину на щеке:

— Ну, ладно, ладно, не кипятись. Смотри, Василий, твоё дело, твоя жизнь. Лишь бы не пожалел потом, не упрекал, что не отговаривал.

Тот уже серьёзно, глядя прямо в глаза, ответил:

— Не пожалею. Слово моё.

Весна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года принесла в деревню, как и во всю страну, горькое, ошеломившее известие: скончался товарищ Сталин. Деревня, затаив дыхание, словно притихла, переживая со всей необъятной родиной эту великую и страшную утрату, будущее внезапно стало зыбким и непонятным.

На Первомай в том году в деревне с большой помпой сдали новый, просторный клуб с высокой сценой и даже электрическим освещением от недавно проведённого агрегата. Народ собрался на открытие, приехала агитбригада из райцентра с концертом, привезли даже свежий, нашумевший фильм — «Любовь Яровая».

Каллистинья с Лукерьей, после долгих уговоров председателя, что надо «приобщаться к культурной жизни», тоже пришли в клуб, заняв места на самой задней скамье. Несмотря на то, что зал был полон народу до отказа, места по обе стороны от них, как по волшебству, пустовали, образуя островок отчуждения…

Перед самым началом сеанса, когда уже погас свет и луч проектора пробил темноту, в кресло рядом с Лукерьей вдруг опустился Василий Кочетков.

— Вы не против, Лукерья Дмитриевна? — полушутя-полусерьёзно, тихо спросил он, наклоняясь к её уху.

Лукерья лишь чуть пожала плечами в темноте: ваше, мол, дело, садитесь куда хотите, места тут не именные, не куплены. Но по всему ряду, по всему залу, сразу же, как рябь по воде, прокатилась волна сдержанного перешёптывания и ахов…

Расходились из клуба уже в густых, синих сумерках, под чёрным, усыпанным крупными звёздами небом. По деревне то тут, то там, из открытых окон, слышались залихватские наигрыши гармошек. Звонкие, молодые девичьи голоса, перебиваемые дружным, немного пьяным смехом, выводили озорные, двусмысленные частушки.

Каллистинья и Лукерья, как всегда вдвоём, направились к своему дому на окраине. Однако не успели они отойти и сотни метров от освещённого клуба, как их неспешный шаг нагнал тяжёлый, уверенный топот сапог.

— Каллистинья Яковлевна, позвольте, провожу вас до дому, — произнёс позади них знакомый низкий голос. — И разговор у меня есть к вам, вот прямо сейчас, серьёзный.

Каллистинья в темноте усмехнулась:

— Что ж ты, Василий Силантьевич, одиноких баб серьёзными разговорами, да ещё в ночи, пугаешь? Коли есть что сказать, так говори без длинных заходов, прямым текстом. А мы послушаем, дело-то не к спеху.

Кочетков, кашлянув для храбрости, начал отрепетированную, видимо, не раз в мыслях речь:

— Я человек прямой, на фронте научился ценить время. И прямо скажу: давно присматриваюсь я к вам, Лукерья Дмитриевна. Нравитесь вы мне очень, всей душой. Я сам вдовец. С женой покойной мы на фронте, в сорок третьем, познакомились, в медсанбате. Чем-то на вас была супруга моя похожа… таким же тихим, стойким нравом… А в сорок шестом она при родах умерла. И сынок наш не выжил, не смог… Думал, сердце моё навек окаменело, больше никогда никого не захочу. Но вижу — одному тяжко, пусто. И вам, смотрю, нелегко, горе не отпускает. Домишко ваш ветшает, поправить бы надо, мужицкие руки нужны. Глядишь, и народ бы успокоился, перестал бы про вас, Лукерья Дмитриевна, судачить, коли сошлись бы мы законно. Я бы вас не опозорил. Но уж если совсем я вам не по сердцу, так и скажите прямо, больше заводить такие разговоры не стану, отстану.

Лукерья молчала, сжавшись в комок под своим платком. Каллистинья же, глянув на потемневший профиль племянницы, произнесла первая:

— Ну, за прямоту, Василий, спасибо, ценится. А что до пересудов… На кажный роток, как говорится, не накинешь платок. Что без мужа, что при муже, всё одно толковать будут, язык без костей. Свекровь её, Фаина, вы, видно, не знаете или не понимаете до конца… Она тут воду мутит, болото копит… Лукерьюшке покоя не даст, пока жива.

— Свекровь и приструнить можно, закон на нашей стороне, — тихо, но твердо сказал Кочетков. — Я с такими характерами сталкивался, не испугаюсь. Лишь бы Лукерья Дмитриевна согласна была… Её воля главная.

Тут заговорила наконец Лукерья, и голос её прозвучал устало, но ясно в ночной тишине:

— Как вы со мной напрямую, Василий Силантьевич, так и я с вами, без увёрток. Не хочу я давать вам напрасную надежду, обманывать. Никого и не мыслю с собою рядом — душа по Трофиму болит сильно, ноет, когда ещё заживёт?.. А когда заживёт, и сама не знаю. Да и заживёт ли вообще?.. А вы будете рядом мучиться, себя винить, что связались с чужой бедой… Благодарна я вам за предложение, за честь, да только откажусь. Видно, судьба у нас с тётечкой такая — век одним вековать, свою долю нести. Не обижайтесь.

Дальше все трое шли в полном, гнетущем молчании, нарушаемом лишь скрипом подошв по подмерзшей земле.

Поравнявшись с знакомой калиткой дома Каллистиньи, Кочетков, тяжело вздохнув, словно сбросив груз, произнёс:

— Ну что ж, благодарствую за ответ без обиняков. Не такие слова, конечно, хотел я услышать, да ничего не поделаешь, против сердца не пойдёшь. Ну, зато хоть проводил вас, не зря вышел. Пойду, пожалуй. Спокойной ночи… До свидания…

И мужчина, развернувшись, тяжело, как бы нехотя, зашагал обратно, к центру деревни, растворяясь в темноте…

И никто из них троих не заметил в тот момент, как из-за чуть отдёрнутой занавески в одном из окон соседнего дома за этой прощальной сценой наблюдали недобрые, неусыпные глаза Паучихи, блеснувшие в темноте холодным, удовлетворённым огоньком…

Вскоре округу накрыла плотная, деревенская, непроглядная тьма… Деревня понемногу затихала, погружаясь в сон, и лишь поднявшийся ночной ветер трепал за околицей длинные, склонившиеся к черной воде пруда косы ив. Но вскоре угомонился и он, устав от своего буйства.

Лукерья и Каллистинья тоже улеглись на своих местах. Но ни та, ни другая, как ни старались, никак не могли уснуть, снова и снова переживая в мыслях недавний, такой неожиданный и трудный разговор с Василием…

Ближе к рассвету сон, милостивый и забвенный, всё-таки сморил Лукерью. И приснился ей странный, тревожный сон: будто стоит Трофим в белой, длинной, до пят, рубахе на краю низины у пруда. И размашистыми, мощными движениями косит он густую, сочную траву, а под острую косу ему то и дело попадает молодая, зелёная поросль кустарника. Но Трофим не останавливается, продолжает своё дело неуклонно — и только треск, сухой и страшный, стоит в округе, заполняя собой всё…

Лукерья резко, с внезапным ужасом, проснулась. И треск слышался и наяву, отчего у женщины бешено, болезненно заколотилось сердце, предчувствуя беду.

— Тётечка! — закричала она, вскакивая с постели. — Тётечка, вставай! Горим мы!

В избу снаружи и, что страшнее, с пылающего, судя по звуку, чердака уже проникал едкий, удушливый дым, в маленьких окошках метались и плясали багровые, жадные всполохи пламени, а с улицы уже доносился гулкий, частый набат — кто-то из соседей, заметив пожар, изо всех сил колотил в подвешенный у колодца кусок железнодорожного рельса, поднимая тревогу.

Лукерья вскочила и, как была в одной длинной нижней рубахе, бросилась будить тётку. Та от усталости и возраста проснулась не сразу, ворочаясь и бормоча что-то невнятное. А когда сознание обрело ясность и она поняла, что происходит, первым делом метнулась не к двери, а к висевшей в красном углу старой, почерневшей от времени бабкиной иконе Казанской Божьей Матери, схватила её, прижала к груди, и обе женщины, спотыкаясь и кашляя, выскочили на улицу за секунду до того, как прожорливое, ревущее пламя охватило и поглотило старые, сухие сени.

Отовсюду уже бежал народ с вёдрами, крича, создавая неразбериху. Мужики, кто посноровистей и смелее, пытались, было, влезть в окна — хоть что-то спасти из нехитрого имущества, но разбушевавшийся, набравший силу огонь не давал уже даже приблизиться к бревенчатым стенам, пожирая их с сухим, зловещим хрустом…

Кто-то из соседок накинул на плечи дрожащей Лукерье куцую, стёганую жакетку, а Каллистинье, всё так же прижимавшей к себе икону, — свой большой, шерстяной платок с длинными кистями. И женщины стояли молча, плечом к плечу, наблюдая, как бестолково, почти беспомощно мечутся вокруг их погибающего, родного дома соседи, явно проигрывая неравную схватку со всепожирающей стихией…

И вдруг Лукерья буквально кожей, спиной, почувствовала чей-то колючий, ненавидящий взгляд, впившийся в неё. Повернувшись, она увидела Паучиху, что с ехидной, торжествующей усмешкой стояла у своего крыльца, закутанная в тёплый ватный халат. В багровых, пляшущих отблесках общего пожара её полное, когда-то румяное лицо выглядело каким-то зловещим, неживым маской, излучающим почти физически осязаемую, злобную радость и ненависть.

Плюнув в сторону женщин, Фаина тяжело, медленно поднялась по деревянным ступеням и скрылась за своей дверью, будто удовлетворившись зрелищем…

И тут… Откуда ни возьмись налетел сильный, порывистый ветер, поднявший в небо над горящим домом целый сноп искр и ещё больше раззадоривший пламя, заставив его вырваться наружу с новой силой. А потом случилось невероятное, мистическое: с оглушительным грохотом и скрежетом рухнула внутрь горящего дома старая, соломенная крыша, и отделившийся от неё огромный огненный смерч, словно подпрыгнув, взвился вверх, перекрутился в воздухе и, подхваченный тем же ветром, перекинулся через невысокий забор на соседний двор, прямо на крышу дома Паучихи.

Мужики, бабы, дети — все ахнули в один голос: дом Фаины вспыхнул в секунды, как огромная спичка, с сухим треском. И началась новая, ещё более хаотичная суета уже вокруг этого нового, неожиданного очага бедствия.

Оцепенев, Лукерья наблюдала, как знакомые строения один за другим превращаются в единый, чудовищный, ревущий костёр, освещающий ночное небо зловещим заревом…

— Тётка Фая, — вдруг вскричала она, очнувшись. — Там тётка Фая, я видела, она только что зашла! Она в доме!

И женщина, не раздумывая больше ни секунды, накинула на голову чью-то ватную телогрейку, и, не слушая окриков, ринулась в дымящиеся, уже пылающие сени бывшей свекрови… Каллистинья, очнувшись от шока, сунула икону кому-то в растерянные руки и с криком: «Лукерьюшка, вернись!» — бросилась за племянницей, не в силах оставить её одну.

Никто даже не успел ничего понять — так быстро, стремительно всё произошло. Мужики лишь яростнее, отчаяннее стали поливать стены Фаининого дома, не рискуя броситься в уже бушующее пекло за женщинами.

В этот самый момент на место пожара с другого конца деревни прибежал запыхавшийся, на ходу натягивающий телогрейку Василий Кочетков.

— Лукерья! Где Лукерья Дмитриевна? — кричал он, расталкивая толпившихся, заворожённых зрелищем баб и ребятишек.

— В избу оне, с Каллистиньей, убёгли, за Файкой, видать, — ответил кто-то из мужиков механику, не отрывая глаз от огня.

Василий коротко, сдавленно выругался, схватил из рук стоявшей ближе других бабы её большой платок, обмочил его в ближайшем ведре с уже грязной водой, прижал мокрую ткань к лицу и, не раздумывая, нырнул в полыхающее, готовое вот-вот рухнуть жилище…

Сколько прошло времени в том аду? Десять секунд? Тридцать? Целая вечность?.. Бабы, закрыв лица руками, всхлипывали и молились, мужики, матерясь сквозь слёзы от дыма, продолжали лить воду на сени и окна из вёдер, образуя живую цепочку от колодца…

Затрещали и покосились главные балки… Народ в ужасе отшатнулся, предчувствуя неизбежное…

И за мгновение до того, как горящая кровля с оглушительным грохотом обрушилась внутрь, из недр дымящихся, пылающих сеней выпрыгнул, споткнулся и упал, обжигая руки, Василий Кочетков. И на руках у него, без сознания, закутанная в тот же мокрый платок, была Лукерья.

Фаина и Каллистинья остались навеки внутри догорающей, превратившейся в погребальный костёр избы…


Спустя год, когда земля оттаяла и зазеленела снова, на месте пепелища, разделившего когда-то два соседних дома, силами всей деревни и в основном Василия Кочеткова, стояла новая, крепкая, пахнущая свежим деревом изба-пятистенок. А Лукерья с Василием, обручившись тихо, без шума, в райцентре, готовились справлять скромное новоселье. Василий сам, своими руками, с любовью и тщательностью смастерил лёгкую, изящную, прочную люльку из орешника и подвесил её к упругому, гнущемуся шесту в самой светлой, просторной горнице — вскоре в молодой семье Кочетковых должен был родиться первенец, продолжив новую, очищенную от старой вражды жизнь.

А на деревенском погосте, недалеко от могилы Трофима, один против другого, под сенью двух молодых берёз, высились теперь два свежих, ухоженных могильных холмика. Под ними — как и прежде, при жизни, в соседях, хоть и недобрых, — навеки упокоились Каллистинья и Фаина. И более им уже нечего было делить в этой земле, ни злобы, ни зависти, ни старых, непрощённых обид. Только тишина, только вечный покой, да ветер, шумящий в листве над их головами, примиряющий всё и вся. Иногда, в день памяти, Лукерья приносила сюда две одинаковые горсти полевых цветов и клала на обе могилы — в знак прощения, в знак того, что жизнь, вопреки всему, продолжается, неся в себе и память о горе, и тихую надежду на новое утро.


Оставь комментарий

Рекомендуем