Отец запер непослушную дочь в амбар, чтобы она не опозорила семью перед всем районным начальством. В ответ она сделала такое что

Утро первого августа тысяча девятьсот пятьдесят пятого года в колхозе «Светлый путь» началось, как обычно начинаются все великие потрясения — с невыносимой, звенящей духоты.
Солнце висело над кукурузными полями, тяжелое и белое, как раскаленный пятак. Даже комары, и те попрятались в тень крапивы у покосившегося забора правления. Председатель колхоза Григорий Игнатьевич Савельев стоял на крыльце, уперев кулаки в бока, и смотрел на дорогу. Дорога была пуста, но Григорий ждал. Он всегда ждал гостей так, словно это были ревизоры из преисподней.
— Санька! — рявкнул он, не оборачиваясь. Голос у него был как у хорошего трактора — на малых оборотах рокотал басом, но мог и взреветь так, что лошади шарахались. — Санька, мать твою за ногу, где транспарант?!
Из окна правления высунулась взлохмаченная голова счетовода Саньки Кривого. Санька был не то чтобы совсем кривой, просто левый глаз у него вечно слезился и подмигивал собеседнику независимо от хозяйского желания, отчего казалось, что счетовод знает какую-то неприличную тайну.
— Дак повесили транспарант, Игнатьич! Еще вчера Степка на конек крыши лазил, чуть штаны не порвал о гвоздь.
— Плохо повесили! — отрезал Григорий. — Криво висит. Перевесить.
Санька хотел было возразить, что кривизна транспаранта есть категория философская и зависит от точки наблюдения, но вовремя прикусил язык. Когда председатель в таком настроении, лучше помалкивать и делать вид, что ты элемент пейзажа. Полезный элемент, вроде колодца или силосной ямы.
Транспарант был и впрямь хорош. На трех метрах кумача белой краской было выведено: «Добро пожаловать, уважаемый Никита Сергеевич!» Буквы, правда, немного плясали — художник из сельской школы, Федор Михалыч, накануне праздновал день рождения любимой тёщи и был нетвёрд в коленках, но зато от души нарисовал в углу сноп колосьев и серп с молотом, очень похожий на скрещенные костыли.
Приезд столичного начальства был делом решенным. Месяц назад в колхоз пришла бумага с гербовой печатью — едет, мол, к вам светило сельскохозяйственной науки, новатор, любимец партии и просто замечательный человек Никита Сергеевич Кукушкин. Цель визита — обмен передовым опытом и вручение переходящего Красного Знамени за небывалые надои.
Надои и впрямь были небывалые. Григорий Игнатьевич знал толк в молоке. Он знал о коровах всё. Знал, отчего у Пеструхи горчит вымя, знал, почем нынче сено в соседнем районе, и знал, что доярка Нюрка слегка приписывает литры, потому что любит не только колхоз, но и личную выгоду. Но ради Знамени Григорий закрывал на это глаза. Хозяйство он вел твердой рукой. Кулаком, можно сказать, вел. Тяжелым таким, натруженным кулаком, которым и гвоздь забьет, и по столу стукнет так, что чернильница подпрыгивает.
— Главное, чтоб всё было чисто, культурно и без происшествий, — сказал Григорий сам себе и зачем-то погрозил пальцем горизонту.
Горизонт в ответ промолчал, но в его молчании уже чувствовалась какая-то смутная угроза. Так молчат небеса перед грозой. Или так молчат старые бабки на завалинке, когда видят, что молодежь творит глупости, но не говорят ничего, потому что знают — жизнь сама научит.
Глава 2. Дочь комсомолки
Зинаида Григорьевна Савельева, для своих просто Зинка, стояла перед мутным зеркалом в правлении и пыталась придать своему отражению образцово-показательный вид. Зеркало сопротивлялось. Оно было старое, с трещиной через всё стекло, и эта трещина делила Зинкино лицо ровно пополам, отчего девушка казалась собранной из двух разных половинок.
Левая половинка была комсомольской. Аккуратная коса, перевязанная красной лентой, строгая белая блузка, значок на груди — тот самый, комсомольский, с Лениным в профиль, сияющий на солнце, как маленькая эмалевая звездочка. Взгляд серьезный, целеустремленный, готовый к труду и обороне.
Правая половинка была какой-то… неправильной. Глаз на этой стороне блестел слишком дерзко, уголок губ подрагивал в намеке на улыбку, непокорную и диковатую. Выбившаяся из косы прядь волос вилась на виске рыжеватым завитком и не желала подчиняться ни гребню, ни дисциплине.
— Я тебя спрашиваю, Зинаида, — голос отца ворвался в помещение раньше, чем скрипнула дверь, — ты речь подготовила?
— Подготовила, пап, — ответила Зина, не оборачиваясь.
— И что скажешь дорогому гостю?
Зина глубоко вздохнула и, глядя в расколотое зеркало, произнесла заученное:
— «Дорогой Никита Сергеевич! Комсомольская организация колхоза „Светлый путь“ рапортует вам о своих достижениях. Нами собран рекордный урожай кукурузы, надои молока повышены на двенадцать процентов, а в кружке художественной самодеятельности поставлена опера „Иван Сусанин“, снискавшая любовь трудящихся масс».
— «Снискавшая любовь», — передразнил Григорий, но без злобы. Он любил дочь. Любил так, как умел — тяжело, властно, но искренне. — Меньше слов, Зинка, больше дела. Ты у меня комсомолка, активистка, красавица. Тебе замуж пора, за хорошего человека. Вот Никита Сергеич приедет, у него, говорят, сын есть, тоже в сельскохозяйственном институте учится…
— Пап!
— А что «пап»? Я тебе плохого не желаю. Хватит уже в облаках витать. Земля, она твердая, на ней стоять надо.
Григорий вышел, громыхнув дверью, а Зина осталась одна. Она подошла к открытому окну. Пахло пылью, полынью и чем-то еще — неуловимым, пряным, словно издалека тянуло дымом незнакомого костра. Ветра не было, но запах этот шел от горизонта, и Зина невольно принюхалась.
Где-то далеко-далеко, на самой границе слуха, то ли брехнула собака, то ли звякнула подкова, то ли скрипнуло колесо. И Зине вдруг стало душно в накрахмаленной блузке. Она расстегнула верхнюю пуговицу. Потом застегнула обратно. За окном была образцовая деревня: ровные заборы, покрашенные известкой стволы яблонь, новенькая водонапорная башня, выкрашенная в веселенький голубой цвет. Всё правильное, понятное, утвержденное свыше.
Но запах дыма не уходил.
И Зина впервые за долгое время почувствовала странное — ей захотелось, чтобы что-нибудь пошло не так. Не сильно. Не катастрофически. А просто… чуть-чуть не по плану. Чтобы подул ветер. Чтобы загремела гроза. Чтобы хоть что-то нарушило эту звенящую, вылизанную к приезду начальства тишину.
Желание, как известно, есть начало всех бед. И Зинино желание было услышано.
Глава 3. Явление
Сперва залаяли собаки.
Это был не тот ленивый брех, с которым шавки встречают знакомую телегу молочницы. Это был надрывный, захлебывающийся вой, полный ужаса и восторга одновременно. Так собаки лают на волков, на грозу и на покойников.
Потом задрожала земля. Вернее, не задрожала — загудела, наполнилась низким, ритмичным гулом, словно к деревне приближалось стадо диких лошадей. Со стороны дальнего луга, где дорога уходила в березовую рощу, взметнулось облако пыли. Оно росло, ширилось, закручивалось воронками, и сквозь него, как сквозь завесу времени, проступало нечто невероятное.
Первым из пыльного облака выехал всадник. Конь под ним был вороной, огромный, с гладкой, как антрацит, шерстью. На коне, подбоченясь, сидел старик в красной рубахе. Седые волосы старика были перехвачены узким ремешком, в ушах блестели золотые серьги. Он правил одной рукой, а во второй держал длинный кнут, которым не стегал, а словно бы дирижировал всей процессией.
За стариком, гремя цепями и невидимой в пыли упряжью, тянулись кибитки. Штук десять, а может, и пятнадцать. Высокие, с парусиновыми шатрами, с разукрашенными резьбой бортами. На козлах сидели смуглые женщины с монистами на шее, в широких цветастых юбках, занимавших полтелеги. Дети, чернявые и босые, целыми гроздьями висели на задках повозок, свистели, улюлюкали и швырялись друг в друга придорожной пылью.
А позади всех, неторопливо переваливаясь с боку на бок, шел медведь.
Живой. Настоящий. Огромный, бурый, с проседью на загривке. Он шел на цепи, которую держал коренастый цыган с бычьей шеей и лицом, изрезанным шрамами. Медведь был в наморднике из сыромятной кожи, но даже с намордником его появление производило эффект разорвавшейся бомбы.
Колхоз замер.
Доярка Нюрка, шедшая с ведром молока, уронила ведро. Молоко белой лужей растеклось по пыльной земле, и никто этого даже не заметил. Санька Кривой застыл на крыльце, забыв про транспарант, и его левый глаз задергался с удвоенной силой. Дед Матвей, сидевший на лавочке у колодца, выронил самокрутку изо рта и закрестился, хотя в церковь не ходил уже лет двадцать.
Цыганский табор входил в деревню «Светлый путь» с той величественной наглостью, на которую способны только очень свободные или очень безумные люди. И никто из колхозников еще не знал, что их образцовый день, так тщательно спланированный Григорием Игнатьевичем, только что накрылся медным тазом. А точнее — цыганским бубном.
Глава 4. Председатель и Барон
Григорий Игнатьевич Савельев, председатель колхоза, человек, прошедший войну, голод и коллективизацию, не боялся никого. Ни Бога, ни черта, ни районного начальства, ни внезапных проверок из области. Но сейчас, глядя на то, как цыгане раскидывают свои шатры прямо на колхозном выгоне, он почувствовал, как внутри у него закипает нечто горячее и темное.
Выгон был гордостью колхоза. Его специально выкосили к приезду Никиты Сергеевича, чтобы показать — вот, мол, какие у нас пастбища, всё для скотины, всё для общих надоев. И теперь на этом выгоне, на гладкой, как скатерть, траве, вырастал чужой, пестрый, крикливый мир.
Григорий шел через поле быстрым, размашистым шагом. За ним, стараясь не отставать, семенили Санька Кривой, бригадир Степан, кузнец Егорыч и еще с десяток мужиков, вооруженных кто вилами, кто лопатой, кто просто тяжелым кулаком.
— Эй, вы! — гаркнул Григорий, еще не дойдя до крайнего шатра. — Кто старшой? Где ваш главный? А ну, выходи разговор вести!
Из-за высокой кибитки, запряженной гнедым мерином, неторопливо вышел старик в красной рубахе — тот самый, что ехал первым. Он был невысок, но держался прямо, как молодой дубок. Седые усы свисали до подбородка, а в морщинистых, выдубленных солнцем руках он держал плеть, которой легонько постукивал по голенищу сапога.
— Здравствуй, хозяин, — произнес старик с достоинством, какое бывает только у древних королей. — Меня зовут Зурало. Я барон этого табора. Чем обязаны такой чести?
— Чести? — Григорий аж задохнулся. — Вы что тут устроили, а? Это колхозный выгон! Здесь коровы пасутся! Здесь завтра делегация из Москвы будет проезжать!
— Коровы, — задумчиво повторил Зурало, оглядывая горизонт. — Коров я уважаю. Хорошее животное, дает молоко. Но трава, хозяин, она для всех растет. Разве нет?
— Трава колхозная! — отрезал Григорий. — Общественная! Народная! А вы тут шатры раскинули, как будто это ваша личная земля.
Зурало улыбнулся. Улыбка у него была странная — вроде и добрая, а вроде и с подвохом, как у человека, знающего гораздо больше, чем говорит.
— А что такое земля, хозяин? — спросил он тихо. — Вот ты стоишь на ней, и я стою. Она меня носит и тебя носит. Она и моя, и твоя, и ничья. Зачем делить то, что всё равно общее?
Григорий побагровел. Философские дебаты были не его коньком. Он привык решать вопросы быстро и конкретно.
— Короче так, отец, — сказал он, сжимая кулаки. — Даю тебе час. Собирайте свои монатки и выметайтесь. У меня послезавтра высокий гость из столицы. Мне тут цыганский табор — как корове седло.
В толпе колхозников засмеялись. Зурало не засмеялся. Он спокойно выдержал взгляд Григория и покачал головой.
— Мы уйдем, хозяин. Но не через час. Мои лошади устали, им нужен отдых. Дети хотят есть. Мы переночуем и завтра на рассвете уйдем.
— Ты мне условия не ставь! — взревел Григорий.
— И ты мне не ставь, — тихо ответил Зурало, и в его голосе прозвенела такая сталь, что Григорий невольно осекся.
Они стояли друг напротив друга — два мира, две правды, две несгибаемые воли. Русский мужик, привыкший пахать и подчиняться, но требующий того же от других. И цыганский барон, чей народ веками не признавал ничьей власти, кроме власти дороги и неба.
— Ладно, — процедил Григорий сквозь зубы. — До утра. Но если хоть одна курица пропадет, хоть одна лошадь захромает — пеняйте на себя. Я вас в бараний рог скручу.
Он развернулся и пошел прочь, уводя за собой разочарованных мужиков, которые уже предвкушали хорошую драку. А Зурало остался стоять у шатра, глядя вслед председателю с той непонятной усмешкой, которая так бесила Григория.
Глава 5. Черноглазый
Зина узнала о происшествии от Саньки Кривого, который прибежал в правление, размахивая руками, как ветряная мельница в бурю.
— Цыгане! — кричал Санька, и его левый глаз выплясывал чечетку. — Настоящие! С медведем! Председатель их гнать хотел, а они на выгоне стали!
— Цыгане, — произнесла Зина одними губами, и в груди у нее что-то дрогнуло. Не страх. Не любопытство. Скорее, странный зов, похожий на тот запах дыма, что прилетел утром.
Она знала, что отец будет не в духе. Знала, что благоразумнее всего сидеть в правлении и переписывать речь для Никиты Сергеевича. Но ноги сами вынесли ее за порог и понесли через деревню, мимо колодца, мимо амбара, туда, где за околицей уже поднимались к небу тонкие струйки костров.
Зина шла, стараясь держаться прямо и чинно, как положено комсомолке. Но сердце колотилось где-то у горла. Она миновала старый дуб, что рос на границе выгона, и замерла.
Табор уже разбился. Шатры стояли полукругом. Между ними горели костры, на которых в закопченных котлах булькало какое-то варево. Женщины в ярких юбках хлопотали у огня, дети гонялись друг за другом, лавируя между распряженными телегами. Пахло дымом, конским потом, чесноком и чем-то еще — пряным, сладким, будто запекались в золе яблоки.
А потом Зина увидела коней.
Цыганские лошади паслись чуть поодаль, на привязи у длинной веревки. Они были не чета колхозным тяжеловозам — легкие, поджарые, с длинными шеями и нервными, точеными ногами. Один конь, серый в яблоках, поднял голову и посмотрел на Зину лиловым глазом. Девушка залюбовалась.
— Красивые, да?
Голос раздался так близко, что Зина вздрогнула и резко обернулась. Перед ней стоял парень.
Он был молод, примерно ее возраста, но совершенно не похож на сельских ребят, с которыми Зина росла. Смуглый, скуластый, с иссиня-черными кудрями, выбивавшимися из-под широкополой шляпы. Глаза у него были темные, глубокие, с каким-то бесовским огоньком в самой глубине. И улыбался он так, словно знал о жизни что-то такое, чего Зине никогда не прочтут в комсомольских брошюрах.
— Ты кто? — спросила она, стараясь, чтобы голос звучал строго.
— Радомир, — представился парень и слегка поклонился, приложив руку к сердцу. — Внук Зурало. А ты, должно быть, дочь того большого сердитого человека?
— Я Зинаида Григорьевна, — произнесла она официально. — Комсомолка. Активистка.
Радомир улыбнулся еще шире. Зубы у него были белые, ровные, и от этой улыбки у Зины предательски ослабли колени.
— Комсомолка, — протянул он, пробуя слово на вкус. — Красивое слово. А что оно значит?
— Это значит, что я за советскую власть, за партию, за трудовой народ, — отчеканила Зина.
— А за любовь? — вдруг спросил Радомир, и его темные глаза блеснули. — Ты за любовь тоже?
Зина опешила. Так с ней еще никто не разговаривал. Ухаживания местных парней сводились к дерганью за косу и предложению «пойти в клуб на танцы, там хорошее кино будут показывать». А этот… этот смотрел прямо в душу и говорил о любви так просто, будто спрашивал, который час.
— Любовь — это серьезное чувство, — сказала она, чувствуя, что краснеет. — Оно должно быть основано на общих интересах и идейной близости.
Радомир расхохотался. Смех у него был заразительный, открытый, как степь в июле.
— Идейная близость! — повторил он. — Смешная ты, комсомолка. А у нас в таборе говорят: сердце не партсобрание, ему не прикажешь. Оно или горит, или нет. И никакой план его не зажжет.
Он протянул руку и, прежде чем Зина успела отшатнуться, коснулся ее щеки. Ладонь была горячей и шершавой, а прикосновение — легким, как крыло бабочки.
— Вечером у нас будет костер, — сказал Радомир тихо. — Будем петь, плясать, гадать. Приходи, комсомолка. Я тебе погадаю. Бесплатно.
Он подмигнул, развернулся и пошел прочь, насвистывая какую-то дикую, нездешнюю мелодию. Зина стояла, прижав ладонь к щеке, и чувствовала, как пылает лицо. Ей хотелось возмутиться, крикнуть что-нибудь про неуставные отношения, про моральный кодекс строителя коммунизма. Но слов не было.
Был только запах дыма, темнеющее небо и странное, забытое чувство, похожее на предвкушение полета.
Глава 6. Ночь, костер и танец
Дом Савельевых стоял на краю деревни — большой, пятистенный, с резными наличниками. Григорий Игнатьевич по праву гордился своим домом. Он строил его сам, своими руками, каждое бревнышко клал на место с мыслью о том, что здесь будут жить его дети, внуки и правнуки. Дом был надежный, как крепость. Но, как выяснилось этой ночью, даже в самой надежной крепости найдется щель для ветра.
Зина лежала в своей светелке, уставившись в потолок. За окном стрекотали сверчки, где-то далеко, на выгоне, слышались обрывки песен и звон гитары. Спать было невозможно. Слова Радомира крутились в голове, как заезженная пластинка. «Сердце не партсобрание… Оно или горит, или нет».
Она села на кровати. Босая, в ночной рубашке, подошла к окну. Выгон был виден отсюда как на ладони. Костер горел ярко, словно второе солнце, заблудившееся на земле. Вокруг огня двигались тени — люди танцевали. До Зины долетал ритм, быстрый и зажигательный, от которого кровь начинала бежать быстрее.
«Я же комсомолка, — сказала себе Зина. — Я не могу пойти к цыганам ночью. Это же стыд. Что люди скажут?»
Но другая, та самая неправильная половинка ее души, которую она видела в треснувшем зеркале, ответила: «А кто узнает? Все спят. А если и узнают — что с того? Ты что, не человек? Ты что, не живая?»
Она оделась в темноте, на ощупь. Взяла простую ситцевую юбку, кофту, косынку. Комсомольский значок сняла с блузки и приколола к кофте — машинально, по привычке. Потом открыла окно и, цепляясь за ветки старой яблони, растущей под стеной, спустилась на землю.
Трава была прохладной и мокрой от росы. Зина, крадучись, как воровка, пробежала огородом, перелезла через забор и оказалась на улице. До выгона было метров триста. Она пошла быстро, почти побежала, а когда до костра оставалось совсем ничего, вдруг остановилась.
Что она делает? Куда идет? Это же безумие. Надо вернуться.
Но музыка уже гремела в ушах, и ноги сами несли ее вперед.
Цыгане заметили ее сразу, но ничуть не удивились. Какая-то старая женщина с морщинистым лицом и золотыми зубами улыбнулась ей, как старой знакомой, и протянула глиняную кружку с чем-то пряным и горячим.
— Пей, красавица. Это чай с травами. Сердце успокаивает.
Зина сделала глоток. Напиток был терпким, душистым, от него по телу разлилось тепло. Она огляделась. Костер был огромный. Искры взлетали к самому небу, смешиваясь со звездами. Вокруг костра сидели цыгане — мужчины, женщины, старики. Дети уже спали, свернувшись клубочками у шатров. А в центре круга, под переборы двух гитар и ритмичный бой бубна, танцевали.
Зина никогда не видела ничего подобного. Это был не тот культурный танец, которому учили в клубе на кружке самодеятельности. Это была дикая, необузданная пляска, в которой смешались страсть, свобода и какая-то древняя, почти звериная грация. Женщины взмахивали юбками, превращаясь в огромные цветы. Мужчины чеканили дробь, взметая пыль, и звенели монистами.
А потом в круг вошел Радомир.
Он был без шляпы, черные кудри разметались по плечам. Рубаха распахнута на груди, в ушах блеснули серебряные серьги — Зина не заметила их днем. Он встал в центре круга, поднял руки и начал танец.
Это было невозможно описать словами. Радомир не просто танцевал — он рассказывал историю. О ветре в степи, о бешеных скачках, о любви, что жжет сильнее костра, и о смерти, что ходит за каждым по пятам. Его тело было инструментом, а музыка — душой. И эта душа сейчас обнажалась перед всеми, не стыдясь, не прячась.
Зина стояла, замерев, не в силах отвести глаз. Ей казалось, что она сейчас задохнется от нахлынувших чувств. Ничего подобного она не испытывала никогда — ни на комсомольских собраниях, ни на демонстрациях, ни даже в кино, где показывали любовные сцены.
Танец кончился. Радомир замер в последнем, отчаянном движении и вдруг повернул голову прямо к Зине. Он словно чувствовал, что она здесь. Подошел, тяжело дыша, с капельками пота на лбу.
— Пришла, комсомолка, — сказал он негромко. — А говорила — идейная близость.
— Я… я просто посмотреть, — пролепетала Зина.
— Просто посмотреть, — усмехнулся Радомир. — У нас в таборе не смотрят. У нас живут. Хочешь, научу тебя танцевать?
Он протянул руку. Ладонь была открыта, и Зина увидела на запястье тонкий кожаный шнурок с серебряной монеткой.
Она знала, что надо отказаться. Знала, что это неправильно, не по-комсомольски, что отец бы убил ее, если бы увидел. Но что-то внутри, то самое, что дремало долгие годы, вдруг проснулось и закричало: «Да! Давай! Рискни!»
И Зина вложила свою ладонь в его.
Глава 7. Поцелуй и значок
Радомир вывел Зину в круг. Цыгане заулыбались, засвистели, гитары заиграли быстрее. Зина встала посреди костра, чувствуя, как пылают щеки, и не знала, куда деть руки.
— Не думай, — шепнул Радомир ей на ухо. — Просто слушай музыку. Она сама тебя поведет.
И действительно — музыка словно влилась в кровь. Зина неуверенно шагнула, другой, третий… Юбка взметнулась, ноги сами начали выбивать дробь, которой она никогда не училась. Ее тело вдруг вспомнило то, чего не знал разум — древний, звериный ритм, живущий в крови каждой женщины. Она кружилась, и ночное небо кружилось над ней, и звезды сливались в сплошные полосы, и хохот цыган был ей не укором, а поддержкой.
Когда музыка смолкла, Зина остановилась, задыхаясь, счастливая и испуганная одновременно. Сердце колотилось как сумасшедшее. Она посмотрела на Радомира — и он смотрел на нее, но уже без улыбки. В его темных глазах горел огонь.
— Пойдем, — сказал он и потянул ее за руку прочь от костра, в темноту, туда, где кончался свет и начиналась ночная степь.
— Куда? — прошептала Зина, но не сопротивлялась.
Они отошли на край выгона, к одинокому дубу. Здесь было тихо, только ветер шелестел листвой. Радомир остановился, повернулся к Зине и взял ее лицо в свои ладони.
— Ты красивая, комсомолка, — сказал он. — Неправильная красота. Дикая. Ты сама еще не знаешь, какая ты.
— Какая? — одними губами спросила она.
— Как степная кобылица, которую загнали в стойло, — ответил Радомир. — Стойло хорошее, теплое, сытное. Но ты рождена для ветра. Твоя душа просится на волю.
И он поцеловал ее.
Зина не оттолкнула его. Она закрыла глаза и провалилась в этот поцелуй, как в омут. Это было совсем не то, что неуклюжие попытки деревенских парней в темном зале клуба. Это был поцелуй-полет, поцелуй-песня, поцелуй, от которого земля ушла из-под ног, а на ее месте выросла степь — бескрайняя, вольная, зовущая.
Сколько это длилось — минуту, час, вечность? Зина не знала. Когда Радомир оторвался от ее губ, она покачнулась.
— Вот так, — выдохнул он. — А ты говорила — идейная близость.
Зина хотела что-то ответить, но слова застряли в горле. Она провела рукой по кофте — и вдруг похолодела.
Комсомольского значка не было.
— Мой значок! — вскрикнула она. — Где мой значок?
— Не бойся, — рассмеялся Радомир. — Я взял. На память.
Он показал ей значок — тот самый, с Лениным в профиль, сияющий в свете луны.
— Отдай! — потребовала Зина. — Это же не игрушка! Это символ!
— Символ, — задумчиво произнес Радомир. — А у нас символ — свобода. Я тебе свой талисман дам, а твой значок себе оставлю. Меняться будем.
— Нет, не надо меняться! Просто отдай!
— Не отдам, — сказал он, пряча значок в карман. — Если хочешь вернуть — приходи завтра. Приходи, когда луна встанет. Я тебя ждать буду.
И, не дав ей возразить, он снова поцеловал ее — быстро, горячо, как удар молнии — и исчез в темноте, словно его и не было.
Зина осталась одна под дубом. Губы горели, сердце колотилось, а в голове была пустота и звон. Она потрогала грудь — на том месте, где раньше был значок, теперь зияла пустота. Не только на кофте — в душе.
Глава 8. Пропажа
Утро второго августа началось с крика.
Кричал конюх Михеич — старый, глуховатый мужик, который работал на конюшне столько, сколько Григорий Игнатьевич себя помнил. Обычно Михеич был тих и незаметен, как мышь в амбаре. Но сегодня он орал так, что слышно было на другом конце деревни.
— Увели! Увели, окаянные! Жеребца увели!
Григорий выскочил из дома, не успев толком натянуть сапоги. На бегу он застегивал рубаху, матерясь сквозь зубы. Весть о пропаже облетела деревню быстрее ветра. И вот уже у конюшни собралась толпа — мужики с вилами, бабы с причитаниями, детишки, для которых происшествие было лучшим развлечением за всё лето.
Из стойла, где еще вчера стоял племенной жеребец Орлик, теперь сиротливо торчали пустые ясли. Орлик был гордостью колхоза. Трехлетний вороной красавец с белой звездой во лбу, потомок знаменитых орловских рысаков. Его привезли из области по спецразнарядке, и Григорий лично холил и лелеял жеребца, мечтая, что тот положит начало новой племенной линии. Орлик стоил больше, чем весь колхозный тракторный парк вместе взятый.
— Цыгане! — взревел кто-то в толпе. — Это цыгане, больше некому!
И толпа загудела, заволновалась, зарябила вилами и кольями. Злоба, копившаяся со вчерашнего дня, нашла выход. Еще бы — чужаки, пришлые, ночью украли самое ценное, что было у деревни.
— А ну стоять! — гаркнул Григорий, хотя у самого руки чесались пойти и разнести табор в щепки. — Без моего приказа никому не соваться! Степан, бери мужиков, обойдите деревню. Может, жеребец сорвался и гуляет. А ты, Санька, дуй в сельсовет, звони в район. Скажи — происшествие чрезвычайное.
Сам он, не дожидаясь результата, широким шагом направился к выгону. Кровь кипела. Если цыгане действительно украли Орлика, он их собственными руками передушит, не посмотрит ни на какие законы.
Но, дойдя до выгона, Григорий замер. Табор стоял на месте, но что-то изменилось. Не было вчерашней суеты, не было песен. Цыгане стояли кучками, переговаривались тихо и настороженно. А навстречу Григорию уже шел Зурало, и лицо у него было мрачнее тучи.
— Председатель, — сказал барон без приветствий. — Ты ищешь коня?
— Ищу! — рявкнул Григорий. — А ты откуда знаешь?
— Пойдем, — коротко бросил Зурало и повел его к дальней кибитке.
За кибиткой, на привязи, стоял Орлик. Живой, здоровый, даже не вспотевший. Он мирно жевал сено из цыганской торбы и косил на людей лиловым глазом без всякого страха.
— Твоя лошадь? — спросил Зурало.
— Моя, — выдохнул Григорий, чувствуя одновременно облегчение и ярость. — Как он у вас оказался?!
— Пришел сам, — ответил барон. — Ночью пришел. Оборвал привязь и пришел к нашим кобылам. Ты знаешь, хозяин, конь — он дурак? Нет, он не дурак. Он чует, где его ждут.
— Не заговаривай мне зубы! — Григорий сжал кулаки. — Это кража! Конокрадство! Я вас всех…
— Тихо, хозяин, — перебил его Зурало, и в голосе его послышалась угроза. — Не говори слов, о которых пожалеешь. Мой внук, Радомир, нашел коня в поле и привел сюда, чтобы с ним ничего не случилось. Он не крал. Он сохранил.
— Радомир? — Григорий запнулся. — Это какой еще Радомир?
Вместо ответа из-за кибитки вышел тот самый черноглазый парень, что вчера говорил с Зиной. Вышел, встал рядом с дедом и посмотрел на председателя прямо, без страха.
— Я сохранил коня, — сказал Радомир спокойно. — И я могу это доказать.
— Доказать? — хмыкнул Григорий. — Как?
— Очень просто, — Радомир усмехнулся. — Конь признает только того, кому доверяет. Ты — хозяин, он тебя знает. Но признает ли он меня?
И, не дожидаясь ответа, Радомир шагнул к Орлику.
Глава 9. Укрощение
Толпа колхозников, подошедшая к выгону, замерла в напряженном ожидании. Все видели: цыган идет к племенному жеребцу, который славился своим крутым нравом. Орлик не каждого к себе подпускал. Даже конюх Михеич, и тот иногда получал копытом, если жеребец был не в духе.
Но то, что произошло дальше, не укладывалось ни в какие рамки.
Радомир приближался к Орлику медленно, но уверенно. Он не тянул руки, не цокал языком, не предлагал угощения. Он просто шел — и что-то тихо напевал себе под нос. Странную, тягучую мелодию без слов, от которой у людей по коже бежали мурашки.
Орлик поднял голову. Уши его насторожились. Он всхрапнул, переступил с ноги на ногу, но не отпрянул. Наоборот — он словно заслушался. А потом случилось невероятное: жеребец сделал шаг навстречу цыгану.
Толпа ахнула.
Радомир подошел к Орлику вплотную и положил ладонь на его морду. Конь не дернулся, не заржал. Он стоял смирно, как ягненок, а потом и вовсе уткнулся носом в плечо парня, будто искал защиты.
— Это что ж такое? — прошептал кто-то в толпе. — Колдовство, не иначе…
— Не колдовство, — сказал Радомир, обращаясь к Григорию. — Конь чувствует человека. Он знает, кому можно верить. Ты можешь запереть его в самой крепкой конюшне, но если он захочет — уйдет. А можешь отпустить в чистое поле — и он вернется. Потому что свобода, председатель, это не когда нет границ. Свобода — это когда сердце остается с тем, кого выбрало.
Григорий молчал. Ему было нечего возразить. Он видел своими глазами, как дикий жеребец покорился чужому парню без единого усилия. Это было непонятно, необъяснимо и… почему-то страшно.
— Забирай коня, — выдавил он наконец. — Но если еще раз…
— Не будет «еще раз», — перебил его Зурало. — Сегодня вечером мы уйдем. Даю слово.
Толпа начала расходиться. Мужики были разочарованы — драки не случилось. Но в воздухе всё равно висело напряжение. Что-то осталось недосказанным, неразрешенным.
А Григорий, вернувшись домой, первым делом отправился в светелку к дочери. То, что он увидел, заставило его остановиться на пороге.
Зина сидела на кровати, неестественно прямая и бледная. Она смотрела в одну точку перед собой и даже не обернулась на звук шагов. Но хуже всего было другое: Григорий заметил, что на блузке дочери, аккуратно повешенной на спинку стула, отсутствовал комсомольский значок.
— Зинаида, — произнес он ледяным голосом. — Где значок?
Зина вздрогнула, как от удара, но промолчала.
— Я тебя спрашиваю, дочь. Где. Твой. Значок.
— Потеряла, — прошептала она, не поднимая глаз.
— Врешь, — отрезал Григорий. — Ты вчера была у цыган. Я знаю. Санька видел, как ты шла к выгону.
Зина вскинула голову. В ее глазах стояли слезы, но лицо было решительным и даже злым.
— Да, была. И что?
— Что?! — взревел Григорий. — Ты, комсомолка, активистка, моя дочь, шлялась ночью по цыганским шатрам?! Ты понимаешь, что будет, если узнают? Какой позор на всю деревню, на весь район! Да за такое из комсомола выгонят с треском!
— Пусть выгоняют, — вдруг сказала Зина так тихо, что отец опешил. — Пусть.
Григорий побагровел. Он шагнул к дочери, схватил ее за плечо и встряхнул так, что у нее клацнули зубы.
— Ты сидишь дома, поняла? Никуда не выйдешь. Завтра приезжает Никита Сергеевич. Ты будешь стоять рядом со мной, улыбаться и говорить свою речь. А про цыган — забудь. Слышишь? Забудь!
Он вышел из светелки, грохнув дверью. А через минуту Зина услышала, как снаружи задвинулся тяжелый засов. Отец запер ее в комнате.
Зина бросилась к окну, но и окно было забрано крепкими ставнями. Она оказалась в ловушке.
Глава 10. Амбар и огонь
Григорий не ограничился домашним арестом. Он знал свою дочь. Знал, что если Зинке что-то втемяшится в голову, она выпрыгнет в окно, выломает дверь, но сделает по-своему. Поэтому, недолго думая, он вывел ее из дома и запер в старом амбаре на краю огорода.
Амбар был крепкий, бревенчатый, с земляным полом и маленьким оконцем под самой крышей. Солома, заготовленная на зиму, лежала высокими скирдами вдоль стен. Пахло мышами и сухим деревом. Единственная дверь закрылась снаружи на амбарный замок.
— Сиди здесь, пока не образумишься! — крикнул Григорий через дверь. — Хлеба и воды тебе принесут.
Зина ничего не ответила. Она сидела на куче соломы, обхватив колени руками, и смотрела в щелястую стену. В голове был туман. Мысли метались, как запертые птицы. Отец, табор, Радомир, значок, завтрашний приезд начальства — всё смешалось в один тугой комок.
Но сквозь этот туман пробивалась одна мысль, ясная и острая, как луч света: «Вечером они уйдут. Зурало дал слово. Они уйдут на закате. И Радомир уйдет с ними. Навсегда».
От этой мысли Зине стало так больно, что она застонала. Неужели она больше никогда его не увидит? Неужели всё, что случилось ночью — танец, поцелуй, полет — так и останется лишь воспоминанием, которое она будет прятать всю жизнь?
Нет. Нет, нет и нет.
Она вскочила на ноги. Огляделась. Амбар был стар, но крепок. Доски не поддадутся. Замок не сломать. Окно под крышей слишком высоко, да и слишком узко — не пролезть. Что делать?
И тут ее взгляд упал на керосиновую лампу, забытую кем-то на притолоке. В лампе еще плескалось немного керосина. А рядом, на полке, лежали спички — сухие, готовые вспыхнуть от малейшей искры.
Сумасшедшая мысль родилась мгновенно. «Поджечь солому. Крыша соломенная. Огонь привлечет внимание. Кто-нибудь прибежит, сорвет замок. Я выскочу».
Зина понимала, что это безумие. Поджечь амбар, полный соломы — значит, рисковать жизнью. Огонь может выйти из-под контроля, она может задохнуться в дыму. Но мысль о том, что Радомир уйдет навсегда, перевешивала всё.
Она схватила лампу, плеснула керосином на солому у дальней стены, где было больше всего сухого сена. Потом чиркнула спичкой.
Пламя вспыхнуло мгновенно. Огонь побежал по соломе, жадно пожирая сухие стебли. Дым повалил к потолку черными клубами. Зина отступила к двери, прижалась к ней спиной и закричала:
— Пожар! Пожар! Помогите!
Сколько прошло времени — она не знала. Дым ел глаза, дышать становилось всё труднее. Огонь уже плясал под самой крышей, лизал стропила. И когда Зина уже почти потеряла сознание, снаружи раздались крики, топот ног, и замок на двери загрохотал под ударами топора.
Дверь распахнулась. В амбар ворвались мужики с ведрами. Кто-то схватил Зину за шиворот и выволок наружу, на свежий воздух. Она упала на траву, кашляя и задыхаясь. Вокруг суетились люди, кричали, таскали воду из колодца. А она лежала и смотрела на пожар, который сама устроила.
Амбар спасти не удалось. Огонь сожрал его дотла за полчаса. Но никто не пострадал, и ветер дул в сторону от других построек.
Григорий, прибежавший одним из первых, стоял над дочерью, черный от ярости и копоти.
— Ты что наделала?! — прохрипел он. — Ты совсем ума лишилась?!
Но Зина уже не слушала. Пользуясь суматохой, пока все были заняты тушением и отца отвлек бригадир, она перекатилась в крапиву, вскочила на ноги и бросилась бежать. Мимо огорода, мимо кузницы, мимо клуба — туда, где у правления стоял отцовский мотоцикл.
Мотоцикл «Иж-49», гордость Григория Игнатьевича, был припаркован у крыльца. Ключ торчал в замке зажигания — председатель всегда оставлял его, потому что никто в деревне не осмелился бы тронуть председательскую технику.
Никто, кроме его дочери.
Зина прыгнула в седло, повернула ключ, нажала на педаль кикстартера. Мотоцикл взревел, выплюнул сизое облако дыма и рванул с места. Зина никогда не водила мотоцикл сама, но сейчас об этом не думала. Она видела, как отец это делает, и руки сами вспомнили. Газ, сцепление, скорость.
Мотоцикл понесся по деревенской улице, поднимая тучи пыли. Куры с кудахтаньем бросались врассыпную. Санька Кривой, тащивший ведро воды, выронил его и застыл столбом.
А Зина, пригнувшись к рулю, летела к выгону. Ветер бил в лицо, слезы текли по щекам, но она смеялась. Смеялась, потому что впервые в жизни делала то, что хотела. Не то, что правильно. Не то, что положено. А то, чего требовало сердце.
Глава 11. Признание
Табор уже сворачивал шатры, когда Зина на мотоцикле ворвалась на выгон. Цыгане обернулись на шум мотора, кто-то схватился за кнут, кто-то заслонил детей. Но, увидев за рулем девушку с развевающимися волосами и безумными глазами, они расступились.
Зина заглушила мотор и, шатаясь, слезла с мотоцикла. Ноги не держали. Она огляделась — и увидела Радомира. Он стоял у дальней кибитки, держа под уздцы Орлика, и смотрел на нее во все глаза.
— Зина? — выдохнул он. — Что случилось?
— Они придут за тобой, — сказала она, задыхаясь. — Мой отец… он думает, что это ты украл жеребца. Я слышала — мужики собираются с вилами идти на табор. Вас хотят бить.
Лицо Радомира стало жестким. Он передал поводья старшему цыгану и быстро подошел к Зине.
— Ты зачем приехала? — спросил он тихо. — Зачем рисковала?
— Я… — Зина запнулась. Все слова, которые она приготовила, вдруг вылетели из головы. — Я не могла иначе. Я должна была предупредить.
— Почему? — Радомир взял ее за плечи и заглянул в глаза. — Почему тебе не всё равно, что будет с нами? Мы же чужие. Цыгане. Конокрады, как твой отец говорит.
Зина молчала. А потом вдруг сказала то, что боялась признаться даже себе:
— Потому что ты не чужой. Потому что… я люблю тебя.
Слова повисли в воздухе. Громкие, страшные, невозможные. Но произнесенные. И стоило им прозвучать, как Зина почувствовала невероятное облегчение. Словно камень с души упал.
Радомир смотрел на нее долго, очень долго. А потом его лицо озарилось такой улыбкой, что, казалось, само солнце позавидовало.
— Я знал, — сказал он просто. — Знал с первой минуты, как увидел тебя у коней. Ты другая. Ты наша. Только ты сама этого еще не понимала.
Он обнял ее, прижал к груди, и Зина услышала, как бьется его сердце — сильно, ровно, спокойно. Совсем не так, как ее собственное, готовое выпрыгнуть из груди.
Но идиллия длилась недолго. На дороге, ведущей к выгону, показалось облако пыли. Это шли колхозники. Человек тридцать, не меньше. С вилами, кольями, а кое-кто и с охотничьими ружьями. Впереди, на том самом месте, где еще недавно сидел Радомир, ехал Григорий Игнатьевич на колхозной телеге. Лицо его было страшным.
— А ну, стоять! — закричал он, еще не доехав. — Зинка! Отойди от него! Отойди, кому говорю!
Но Зина не отошла. Она встала перед Радомиром, заслонила его собой и крикнула в ответ:
— Не тронь его! Он ничего не крал! Я сама видела — жеребец пришел к нему!
— Молчать! — Григорий спрыгнул с телеги и пошел на дочь, сжимая в руках ружье. — Ты опозорила меня! Опозорила всю семью! Связалась с конокрадом!
— Он не конокрад! — закричала Зина. — Он честный человек! И я ухожу с ним, слышишь, папа? Я ухожу с табором!
Толпа ахнула. Такого поворота никто не ожидал. Колхозники зароптали, зашумели. Кто-то кричал: «Стыдоба!», кто-то: «Околдовали девку!». А Григорий остановился как вкопанный, и лицо его исказилось такой болью, что Зине на миг стало жаль отца.
— Ты… уходишь? — переспросил он хрипло. — С ними? Бросаешь дом, отца, всё?
— Прости, папа, — прошептала Зина, и слезы потекли по ее щекам. — Но я так решила. Я люблю его. И я хочу жить по-своему. Не по-твоему. По-своему.
— Не бывать этому, — сказал Григорий мертвым голосом и вскинул ружье.
Глава 12. Выстрел и драка
— Не стреляй, хозяин! — раздался властный голос, и между Григорием и молодыми встал Зурало. Старый барон вышел вперед, раскинув руки, словно хотел заслонить собой всех — и внука, и девушку, и весь табор.
— Отойди, старик, — прорычал Григорий. — Не твое дело. Это дело семейное.
— Твоя дочь — теперь наша семья, — ответил Зурало спокойно. — Если она выбрала Радомира, значит, такова судьба. Не противься судьбе, хозяин. Хуже будет.
— Я тебе покажу «судьбу»! — взревел Григорий и нажал на спуск.
Грохнул выстрел. Ружье было заряжено солью — на крупного зверя или на людей, чтоб не убить, но обжечь и покалечить. Заряд попал Зурало в плечо. Старик пошатнулся, схватился за раненое место, но устоял на ногах. По красной рубахе расплылось темное пятно.
И тут начался ад.
Цыгане, увидев кровь своего барона, взревели так, что, казалось, земля задрожала. Кто-то бросился на колхозников с кнутами, кто-то — с голыми руками. Мужчины сцепились в одну огромную, рычащую, орущую массу. Замелькали вилы, замелькали кулаки, полетели в стороны шапки и клочья рубах. Это была драка стенка на стенку, какой деревня не видела со времен Гражданской войны.
Радомир схватил Зину за руку и потащил прочь от драки, к кибиткам. По пути им пришлось уворачиваться от дерущихся — какой-то колхозник с бычьей шеей попытался огреть Радомира оглоблей, но промахнулся и сам получил в челюсть от цыганской женщины, орудовавшей сковородкой.
— На коня! — крикнул Радомир, подводя Зину к Орлику. — Садись!
— Я не умею без седла! — в ужасе ответила Зина.
— Умеешь! Просто держись за гриву и не бойся!
Он подсадил ее, запрыгнул сам и, ударив пятками в бока жеребца, послал его вперед. Орлик всхрапнул и рванулся с места в галоп. Они понеслись прочь от выгона, прочь от дерущихся, прочь от деревни — в поле, к реке, к спасительной темной полосе леса на горизонте.
Но уйти тихо не удалось. Кто-то из деревенских парней заметил беглецов. Раздался крик: «Держи конокрада! Коня угнал!» И через минуту за ними уже мчались трое верховых — Степка, сын бригадира, долговязый Петька и еще один, кого Зина не разглядела.
— Уйдут! — кричал Степка. — К реке идут! Там обрыв!
Глава 13. Погоня и прыжок
Орлик летел, как ветер. Такой скорости Зина не знала никогда. Ветер свистел в ушах, выбивал слезы из глаз, развевал волосы. Она изо всех сил вцепилась в черную гриву, прижимаясь к спине Радомира. Он сидел впереди, уверенный и спокойный, как будто всю жизнь только и делал, что уходил от погони на бешеных скакунах.
Сзади приближался топот копыт. Преследователи не отставали. Более того — они догоняли. Колхозные лошади были тяжелее, но их гнали умелые наездники, знавшие местность как свои пять пальцев.
— К реке гони! — крикнул Степка. — Там обрыв! Им деваться некуда!
Впереди уже показалась полоска воды — широкая, спокойная река, несущая свои воды меж высоких глинистых берегов. До обрыва оставалось метров сто, пятьдесят, двадцать…
— Радомир! — закричала Зина. — Мы разобьемся!
— Держись крепче! — крикнул он в ответ. — И верь мне!
Орлик не замедлил хода. Он несся прямо на край обрыва, и Зина зажмурилась. Она уже видела мысленно, как они летят вниз, на острые камни, на коряги, торчащие из воды…
Но в самый последний миг Радомир издал какой-то странный, гортанный крик — не то команду, не то песню. И Орлик, прекрасный, безумный Орлик, оттолкнулся от края обрыва всеми четырьмя ногами и прыгнул.
Время остановилось.
Зина открыла глаза и увидела, что они парят. Внизу, далеко-далеко, блестела вода. Вверху, неожиданно близко, сияло солнце. Ветер гудел в ушах, и на один бесконечный миг ей показалось, что они никогда не упадут, что они превратились в птиц, что земля и небо поменялись местами.
А потом был удар.
Вода сомкнулась над головой — холодная, глубокая, темная. Зина ушла на дно, но чьи-то сильные руки подхватили ее и потянули вверх. Она вынырнула, жадно хватая ртом воздух, и увидела рядом Радомира — он смеялся, отплевываясь, а рядом с ним фыркал и мотал головой спасенный Орлик.
— Живы! — крикнул он. — Мы живы, комсомолка!
И тут Зина тоже засмеялась. Смеялась, плакала, захлебывалась водой и снова смеялась. С обрыва, с того берега, доносились крики преследователей — они не рискнули прыгнуть следом и теперь стояли на краю, бессильные и злые.
Глава 14. Новая жизнь
Течение медленно несло их вниз по реке. Радомир держал Орлика под уздцы, направляя к пологому берегу, где можно было выбраться из воды. Зина плыла рядом, чувствуя, как холодная вода смывает с нее всё: страх, сомнения, прошлую жизнь.
Они выбрались на песчаную косу, поросшую ивняком. Зина упала на песок, тяжело дыша. Мокрая одежда липла к телу, волосы спутались, лицо было в грязи и слезах. Но ей было всё равно. Она чувствовала себя живой, как никогда.
Радомир сел рядом, стянул с себя мокрую рубаху и начал выжимать.
— Ну что, комсомолка, — сказал он, усмехаясь, — страшно было?
— Страшно, — призналась Зина. — Но потом — так хорошо. Так… свободно.
— Свобода — она такая, — кивнул Радомир. — Сначала страшно, потом хорошо. А ты готова к такой жизни? Всегда в дороге, всегда под открытым небом. Нет ни дома, ни колхоза, ни собраний. Только степь, кони и звезды.
Зина села, обхватив колени руками. Посмотрела на свои босые ноги — туфли она потеряла еще в реке. Посмотрела на грудь — там, где раньше был комсомольский значок, теперь ничего не было. А на запястье Радомира, рядом с серебряной монеткой, блеснул знакомый эмалевый кружок — тот самый значок, перекочевавший с ее блузки на его руку.
— Готовишься к новой жизни, значит, — сказала Зина, кивнув на значок. — Комсомольцем заделался?
— Трофей, — улыбнулся Радомир. — Память о девушке, которая подожгла амбар и угнала мотоцикл. О девушке, которая самая храбрая на свете. Отдать?
— Нет, — покачала она головой. — Оставь себе. А мне дай что-нибудь взамен.
Радомир снял с шеи кожаный шнурок с серебряной монеткой и надел на Зину.
— Это талисман. Мне его мать дала, когда я еще мальчишкой был. Сказала: «Отдай той, которую полюбишь по-настоящему». Вот, держи. Теперь он твой.
Монетка была теплой — нагрелась от его тела. Зина сжала ее в кулаке и почувствовала, как по телу разливается тепло.
— Как ты думаешь, — спросила она тихо, — что теперь будет? Табор нас ждет?
— Ждет, — уверенно ответил Радомир. — Дед жив, я знаю. Рана плевая, заживет. Наших не так просто убить. А твой отец… — он помедлил. — Может, когда-нибудь и поймет. Не сейчас. Но когда-нибудь.
— Мне его жалко, — прошептала Зина.
— И мне. Но у каждого своя дорога. Он выбрал свою, ты — свою. Так бывает.
Они замолчали. Река тихо шелестела, перекатывая гальку. Орлик, успокоившись, щипал траву у кромки воды. Солнце клонилось к закату, окрашивая небо в немыслимые цвета — от нежно-розового до густо-багрового. И в этом закатном свете лицо Радомира казалось вылитым из чистой бронзы.
— Пойдем, — сказал он, поднимаясь и протягивая ей руку. — Нас ждут.
— Да, — ответила Зина, вкладывая свою ладонь в его. — Пойдем.
Она поднялась с песка, отряхнула мокрую юбку и, ведя Орлика в поводу, пошла рядом с Радомиром вдоль берега — туда, где за излучиной реки их должен был ждать табор.
Она шла босиком по прохладному песку, и ей казалось, что с каждым шагом прошлая жизнь уходит всё дальше и дальше. Там, позади, остались колхоз «Светлый путь», образцово-показательные надои, несостоявшийся приезд Никиты Сергеевича, клуб с кружком самодеятельности и комсомольские собрания с их правильными, но такими пустыми словами.
А впереди лежала целая жизнь. Непонятная, тревожная, полная опасностей и неожиданностей. Жизнь без гарантий, без расписания, без начальников и подчиненных. Жизнь, в которой нужно было рассчитывать только на себя — и на того, кто идет рядом.
Вечерний ветер принес издалека обрывок песни. Это пели в таборе — встречали беглецов. И Зина, услышав эту песню, вдруг запела в ответ. Она не знала слов, не знала мотива, но ее голос сам нашел нужные ноты, вплелся в далекую мелодию и полетел над рекой, над степью, над всем огромным миром, который отныне принадлежал ей.
Она больше не была Зинаидой Григорьевной Савельевой, комсомолкой и активисткой.
Она была просто Зина.
Свободная цыганка, готовая кочевать до края земли.
И в кармане ее мокрой юбки лежала серебряная монетка — талисман новой жизни, в которой не было ничего правильного, но всё было настоящим.





