Её продали по цене дойной коровы, когда ей было четырнадцать. А через десять лет она отсудила у хозяев состояние и уничтожила их репутацию

Ефимию продали в августе, когда хлеба уже налились тяжёлым золотом, а воздух стал густым от запаха мёда и пыли. Ей только-только исполнилось четырнадцать. Управляющий имения Елизаветы Андреевны Званцевой, сутулый человек в сюртуке с протёртыми локтями, отсчитал тринадцать рублей серебром — ровно столько, сколько стоила хорошая дойная корова в тех краях. Тринадцать монет легли на ладонь её прежнего хозяина и исчезли в глубоком кармане.
Так Ефимия оказалась в Осиновой Поляне.
Дом стоял на пригорке и смотрел окнами на запад, словно ждал кого-то с дальней дороги. Двухэтажный, каменный, с деревянными флигелями по бокам и запущенным садом, где яблони перемежались с диким шиповником. Всё здесь дышало стариной. Скрипели половицы, пахло воском и сухими травами, развешанными по кухонным балкам, а в дальних комнатах стояла такая тишина, что слышно было, как осыпается штукатурка за обоями.
Первый месяц Ефимия только и делала, что запоминала.
Усадьба жила по правилам, которых никто не записывал, но нарушать не следовало. Утренний чай барыне подавали ровно в семь, и чашка должна была быть прогрета заранее. Цветы в вазах меняли через день, не дожидаясь, пока лепестки начнут осыпаться — Елизавета Андреевна терпеть не могла увядания. Свечи в гостиной зажигали за полчаса до заката, чтобы ни единой минуты комната не оставалась в сером сумраке. Письма приходящие клали на серебряный поднос в кабинете, но никогда не переворачивали адресом вверх. Ключница Агафья Тихоновна, женщина с лицом, напоминающим печёное яблоко, повторяла наставительно:
— Барыня всё видит. Даже то, чего ты сама о себе не знаешь. Смотри в оба, девка.
Ефимия старалась. Однажды она перепутала порядок приборов за обедом, положив нож лезвием наружу. Елизавета Андреевна не сказала ни слова — только взглянула на неё долгим взглядом и сама, не торопясь, переложила нож правильно. От этого молчаливого жеста Ефимии стало жарче, чем если бы на неё накричали.
Шли месяцы. Постепенно она научилась понимать барыню без слов.
Елизавета Андреевна была вдовой. Её муж, Аркадий Петрович Званцев, отставной полковник, умер семь лет назад от грудной жабы. Детей у них не случилось — трое младенцев умерли во младенчестве, и после третьих родов доктор сказал, что больше попыток делать не следует. Так и вышло, что барыня осталась одна в огромном доме, окружённая слугами, портретами покойного мужа и книгами, которые она читала по вечерам вслух — сама себе.
Единственным близким человеком был племянник покойного мужа, Глеб Ильич Сабуров, живший в том же уезде, в имении под названием Красные Камни. Он навещал тётку исправно раз в месяц, привозил варенье, городские новости и почтительные поцелуи в щёку. Ефимия видела его редко, но запомнила сразу: высокий, с проседью в висках, говорил мягко и смотрел на собеседника с таким вниманием, что становилось неловко.
В один из его приездов она подавала чай в гостиную. Елизавета Андреевна сидела в кресле у окна, укутанная в серую шаль, и слушала рассказ племянника о том, как нынче падают цены на лён. Ефимия поставила чашку перед Глебом Ильичом, и тут барыня сказала:
— Знаешь, Глебушка, эта девочка читает мне вслух по вечерам. У неё удивительный голос. Как ручей.
Сабуров поднял взгляд на Ефимию. Посмотрел не как на прислугу, а как на нечто любопытное. Она стояла, опустив глаза, но чувствовала этот взгляд.
— Вот как? — произнёс он. — И что же вы читаете, милая?
— Госпожа любит французские романы, — ответила Ефимия тихо. — И жития святых по пятницам.
Глеб Ильич чуть улыбнулся и ничего больше не сказал. Но Ефимия запомнила эту улыбку. В ней было что-то, чего она тогда не поняла.
К семнадцати годам Ефимия стала незаметной тенью барыни. Она знала всё: где лежит флакон с нюхательной солью, когда начинается бессонница, в каком кресле Елизавета Андреевна предпочитает дремать после обеда и какую мелодию нужно напеть, чтобы прогнать дурное настроение. Она не была больше просто горничной — она была хранительницей чужого покоя.
В доме это замечали. Агафья Тихоновна поджимала губы, когда Ефимию звали в гостиную не по хозяйству, а просто — посидеть рядом. Кучер Матвей говорил на конюшне, что барыня, мол, совсем одичала без людей, раз с дворовыми девками беседует. Но Ефимия не обращала внимания. Ей было хорошо рядом с Елизаветой Андреевной. Между ними протянулась та редкая нить, которая связывает людей помимо слов, родства и сословий.
Как-то зимним вечером, когда метель выла за окнами, будто голодный зверь, Елизавета Андреевна сидела у камина и смотрела на огонь. Ефимия штопала чулок в углу, чтобы не мешать. Вдруг барыня сказала негромко:
— Знаешь, Фима, я ведь в юности совсем другой была. Верила, что жизнь — это большое приключение. Что встречу необыкновенного человека, и мы поедем в дальние страны, увидим моря и горы. А вышло… — она обвела рукой комнату, — вышло как вышло. Муж хороший был, честный. Но горы… горы я видела только на картинках. И моря тоже.
Ефимия перестала шить.
— Может, ещё увидите, барыня? — спросила она осторожно.
Елизавета Андреевна покачала головой.
— Нет, душа моя. Не увижу. Но ты не думай, я не жалуюсь. Просто иногда хочется сказать кому-то, что жизнь проходит. А сказать некому.
— Скажите мне, — тихо произнесла Ефимия. — Я запомню.
Барыня повернулась к ней. В полумраке лицо её казалось моложе, мягче — огонь стирал морщины и годы.
— Запомни, — сказала она. — Может, тебе пригодится. Чтоб не ждала слишком долго того, чего не будет.
Ефимия не нашлась с ответом. Она спрятала иголку в моток ниток и долго сидела молча, думая о том, что ей всего семнадцать и она ни разу не выезжала за пределы уезда.
Следующим летом Елизавета Андреевна начала болеть.
Сначала никто не придал значения — мало ли, простуда, летний сквозняк, возраст. Но кашель не проходил, а к августу барыня осунулась так, что платья висели на ней, как на вешалке. Из губернского города привезли врача — важного немца с серебряным пенсне и холодными пальцами. Он долго слушал грудь, выстукивал, хмурился и наконец сказал слова, от которых у Ефимии похолодело внутри: чахотка, запущенная форма. Нужен покой, хорошее питание и климат помягче.
Климат помягче был невозможен. Елизавета Андреевна не хотела уезжать из Осиновой Поляны.
— Здесь всё моё, — сказала она врачу спокойно. — И здесь я останусь. Сколько Бог даст.
Бог дал полтора года.
Эти полтора года Ефимия прожила так, словно сама болела вместе с барыней. Она спала в кресле рядом с постелью, просыпалась от каждого шороха, научилась различать дыхание — опасное и спокойное, глубокое и поверхностное. Она готовила отвары по рецептам, оставленным немцем, проветривала комнату в нужные часы, следила за огнём в камине и меняла бельё каждый день, хотя это было мучительно для больной.
Глеб Ильич приезжал теперь чаще. Раз в неделю, иногда раз в пять дней. Сидел у постели тётки, держал её за руку, рассказывал о хозяйственных делах. Елизавета Андреевна слушала его с закрытыми глазами и иногда улыбалась — бледной, далёкой улыбкой, словно она была уже не здесь, а где-то на полпути к тем самым горам, которых никогда не видела.
Однажды Сабуров задержался до вечера. Ефимия вышла в коридор, чтобы дать им поговорить наедине, но дверь была приоткрыта, и она услышала обрывок разговора.
— …оставлю тебе Осиновую Поляну в полное распоряжение, — говорила барыня слабым голосом. — Ты единственный, кому могу доверить дом. Обещай, что сохранишь его.
— Обещаю, тётушка, — отвечал Глеб Ильич. — Всё будет в порядке. Не тревожьтесь.
— И ещё одно, — голос Елизаветы Андреевны стал тише, и Ефимии пришлось напрячь слух. — Девушка… Ефимия. Она была мне верна, как никто. Ты позаботься о ней. Дай ей вольную. Пусть живёт, как человек.
Пауза. Потрескивание свечи. Потом голос Сабурова:
— Конечно, тётушка. Сделаю всё, как вы просите.
Ефимия отступила от двери и пошла по коридору, сама не зная куда. Сердце колотилось. Ей казалось, что она подслушала что-то запретное, не предназначенное для её ушей. Но в то же время в груди разливалось странное тепло: барыня помнила о ней. Даже сейчас, на пороге смерти.
В январе, в крещенские морозы, Елизавета Андреевна Званцева скончалась. Ефимия держала её за руку в последние минуты. Барыня уже никого не узнавала, но когда Ефимия заплакала и слёзы упали ей на пальцы, она чуть сжала руку — слабо, почти неощутимо. Как будто прощалась.
Похороны были скромными. Гроб отпели в сельской церкви, снег падал крупными хлопьями, священник торопился — его ждали на другом отпевании в соседнем селе. Провожающих было мало. Несколько соседей, прислуга, Глеб Ильич Сабуров в чёрном сюртуке и бобровой шапке. Он стоял у могилы с каменным лицом, а когда последний ком мёрзлой земли упал на крышку гроба, перекрестился и отошёл первым.
Ефимия осталась у могилы, пока рабочие не начали засыпать яму совсем. Агафья Тихоновна тронула её за плечо:
— Пойдём, девка. Нечего тут. Отплакала — и будет.
Она ушла. Но не перестала помнить.
На девятый день в Осиновую Поляну приехал нотариус. Он был маленький, лысый, с портфелем, который казался больше его самого. Заперся в кабинете с Глебом Ильичом, и они провели там два часа. Ефимия подавала им кофе и видела, как нотариус раскладывал бумаги, пододвигал чернильницу, поправлял очки.
Завещание огласили не сразу. Только через месяц, когда собрали всех, кого оно касалось, в гостиной осиновополянского дома. Кроме Сабурова, приехала дальняя родственница Елизаветы Андреевны — пожилая девица Марфа Сергеевна Лопухина, жившая в уездном городе Новоспасске и славившаяся своей набожностью и скупостью. Она сидела на диване, прямая как палка, в тёмно-лиловом платье с глухим воротом, и перебирала янтарные чётки.
Нотариус читал долго, монотонно, проглатывая окончания слов. Дом в Осиновой Поляне отходил Глебу Ильичу Сабурову. Земли — ему же. Капитал в банке — разделить пополам между ним и церковью на помин души. Драгоценности и серебро — частью Марфе Сергеевне, частью в Новоспасский монастырь. Книги — в уездную библиотеку.
А ближе к концу, в самом низу четвёртой страницы, значилось: «Крепостной девке Авдотье, по домашнему именованию Ефимия, дарю вольную и пятьсот рублей ассигнациями с тем, чтобы могла она устроить жизнь свою по собственному разумению».
В комнате повисла тишина.
Марфа Сергеевна перестала перебирать чётки. Глеб Ильич, сидевший в кресле у камина, не изменился в лице — только пальцы, лежавшие на подлокотнике, чуть сжались и разжались снова.
— Пятьсот рублей, — произнесла Марфа Сергеевна таким тоном, словно речь шла о государственной измене. — Это неслыханно. Девка без роду, без племени. И вольная… За какие заслуги?
— За верную службу, — сухо ответил нотариус, складывая бумаги. — Так написано. Воля покойной выражена ясно и недвусмысленно. Засвидетельствована тремя подписями, включая духовника отца Никодима.
Глеб Ильич поднялся с кресла. Подошёл к нотариусу, взял завещание, пробежал глазами последний абзац. Потом сложил лист и вернул обратно.
— Хорошо, — сказал он ровным голосом. — Благодарю вас, господин Корнеев. Дело ясное.
Ефимия стояла в дверях, не зная, верить ли своим ушам. Пятьсот рублей. Вольная. Она не мечтала о таком. Она вообще не умела мечтать — с четырнадцати лет только исполняла, слушала, запоминала. А теперь перед ней открывалась жизнь, о которой она не имела ни малейшего представления.
Через три дня Глеб Ильич уехал в Новоспасск. Сказал, что по делам. Вернулся через неделю и сразу велел позвать Ефимию в кабинет.
Она вошла и остановилась у порога. Кабинет был ещё полон вещей покойной барыни — её перья, её чернильница, её засушенные цветы между страницами календаря. Только хозяин сидел другой. Глеб Ильич курил трубку, и дым поднимался к потолку серыми кольцами.
— Вот что, Ефимия, — сказал он, не предлагая сесть. — В завещании есть пункт о тебе. Ты, верно, уже знаешь.
— Знаю, Глеб Ильич.
— Так вот, — он затянулся и выпустил дым медленно, словно раздумывая над каждым словом. — Я вынужден оспорить эту часть завещания.
У Ефимии упало сердце. Она молчала.
— Видишь ли, — продолжал он спокойно, почти доброжелательно, — есть свидетели, которые готовы подтвердить под присягой, что моя покойная тётушка последние полгода находилась не в своём уме. Что лекарства, которые ты ей давала, могли повлиять на рассудок. Что ты, пользуясь её беспомощностью, внушила ей эту мысль о вольной и деньгах.
— Это неправда, — сказала Ефимия тихо, но твёрдо. — Я ничего не внушала. Я просто ухаживала.
— Это ты так говоришь. А свидетели скажут другое. Агафья Тихоновна, например, готова подтвердить, что ты спала в комнате барыни и имела возможность говорить ей что угодно. Кучер Матвей — что ты вела себя дерзко и ставила себя выше прочей прислуги. Экономка — что ты распоряжалась вещами барыни как своими. Сложи это вместе — и что получится? Картина некрасивая выходит, Ефимия. Очень некрасивая.
Она стояла, стиснув руки в замок. Перед глазами поплыли круги. Всё, что говорил Сабуров, было ложью — но такой умелой, такой гладко скроенной ложью, что опровергнуть её было почти невозможно.
— Зачем вам это? — спросила она. — У вас уже есть всё. Дом, земля, деньги. Что вам мои пятьсот рублей?
Он покачал головой.
— Дело не в деньгах, милая. Дело в принципе. Нельзя создавать прецедент. Если каждая горничная будет получать вольную и полтысячи рублей за то, что подала вовремя лекарство, — что станет с порядком? Я не могу этого допустить.
— Порядок… — повторила она как во сне.
— Именно. Но я человек не злой. Я предлагаю тебе сделку. Ты отказываешься от претензий — и остаёшься здесь, работаешь, живёшь на всём готовом. Я буду платить тебе жалование. Скромное, но достаточное. Через несколько лет, если будешь вести себя разумно, я сам дам тебе вольную. Честное слово.
Ефимия подняла на него глаза. Он смотрел доброжелательно, даже участливо. Только глаза были пустые — как у фарфоровой куклы.
— Я не откажусь, — произнесла она. — Барыня хотела, чтобы я была свободной.
— Свобода в твоём положении, — усмехнулся он, — это только другая форма рабства. Куда ты пойдёшь, Ефимия? Кто тебя ждёт? У тебя нет родных. Нет денег, чтобы нанять адвоката и вести дело. Я же могу нанять лучших поверенных в губернии. Ты проиграешь процесс, не начав его.
Она смотрела на него и видела: он прав. У него связи, деньги, имя. У неё — ничего, кроме правды, которая никому не нужна.
— Я подумаю, — сказала она.
— Думай. Но недолго. Я даю тебе неделю.
Она вышла из кабинета, прошла через гостиную, где ещё стоял запах Елизаветы Андреевны — слабый, почти исчезнувший аромат розового масла, — и вышла на крыльцо.
Мартовский ветер ударил в лицо. Снег ещё лежал, но уже проседал, темнел, готовился уступать весне. Деревья в саду стояли голые, но на ветках сирени уже набухали почки.
Ефимия стояла и думала. О том, что барыня говорила ей: «Не жди слишком долго того, чего не будет». О том, что свобода — странная вещь, которую можно подарить на бумаге, но нельзя забрать изнутри. О том, что у неё нет ничего, кроме собственного голоса и умения смотреть.
А ещё — о том, что Глеб Ильич Сабуров совершил одну ошибку.
Он дал ей неделю.
За эту неделю она нашла способ отправить письмо старому другу Елизаветы Андреевны — отставному стряпчему Модесту Аполлинариевичу Клюеву, жившему в Новоспасске. Он когда-то вёл дела семейства Званцевых, но потом рассорился с покойным Аркадием Петровичем из-за какой-то сделки и с тех пор сидел в своём маленьком доме на окраине, разводил голубей и принимал редких клиентов, которые помнили его честность. Ефимия написала ему коротко: так и так, прошу защиты, покойная барыня завещала вольную, племянник оспаривает. Ответ пришёл через три дня. Две строчки, написанные старческой дрожащей рукой, но с удивительной ясностью: «Приезжай. Посмотрим бумаги. Если правда есть — будем биться».
Она не стала ждать неделю. Собрала узелок, дождалась темноты и ушла из Осиновой Поляны через сад, по тропинке, которую знала только она. Миновала замёрзший пруд, перелезла через изгородь у старой мельницы и вышла на дорогу, ведущую в Новоспасск.
Идти нужно было тридцать вёрст.
Она шла всю ночь. Сапоги промокли сразу, ветер пробирал до костей, но она не останавливалась. На рассвете её подобрал крестьянский обоз, ехавший на ярмарку. Мужики смотрели косо, но место на телеге дали. К полудню она была в городе.
Новоспасск встретил её суетой, грязью, криками разносчиков и колокольным звоном. Она нашла дом Клюева по описанию из письма — деревянный, с зелёными ставнями и голубятней на крыше. Дверь открыл сам Модест Аполлинариевич — сухонький старичок с седой бородкой клинышком и неожиданно молодыми, блестящими глазами.
— Так-так, — сказал он, оглядев её с ног до головы. — Значит, ты и есть та самая девка, из-за которой Сабуров ночами не спит. Заходи. Рассказывай по порядку.
Она рассказала всё. Про тринадцать рублей, про скатерти и свечи, про ночные чтения и разговоры у камина, про болезнь и смерть, про завещание и угрозы Глеба Ильича. Клюев слушал, кивал, делал пометки в тетради и время от времени восклицал: «Ах, шельма!», «Ну, каков!», «Это по-ихнему, это мы знаем!».
Когда она закончила, он откинулся в кресле и задумался.
— Пятьсот рублей — сумма приличная, — проговорил он наконец. — И главное — воля покойной выражена предельно ясно. Если удастся доказать, что Елизавета Андреевна была в здравом уме, когда подписывала завещание, — дело наше. А вот свидетели… — он почесал подбородок. — Кто может подтвердить, что барыня была при памяти?
Ефимия вспомнила.
— Священник, отец Никодим. Он исповедовал её за два месяца до смерти. И доктор… немец, как его… Штольц. Карл Иванович Штольц. Он лечил её и говорил, что рассудок у барыни ясный, несмотря на болезнь.
— Штольца я знаю, — оживился Клюев. — Педантичный господин, терпеть не может лжи. И отец Никодим — старик честный, хоть и робкий. Надо их опросить. А тех, кого Сабуров выставит, — Агафью эту, кучера, — мы разобьём в перекрёстном допросе. Если они врут, ложь вылезет наружу.
Он вдруг хлопнул ладонью по столу так, что чернильница подпрыгнула.
— Берусь! Берусь за твоё дело, Ефимия. И гонорара не возьму — мне твой гонорар будет, когда я этого Сабурова в суде увижу. Я ему, голубчику, ещё старые обиды помню.
Так началось дело «О вольной крепостной девицы Авдотьи».
Процесс шёл полтора года. За это время Ефимия жила в доме Клюева, помогала по хозяйству и училась читать по-французски — Модест Аполлинариевич, оказалось, знал четыре языка и вечерами, сидя у печки, переводил ей вслух Вольтера. Она слушала и поражалась тому, как велик и сложен мир, о котором она раньше и не подозревала.
Суды в Новоспасске происходили в здании бывшей суконной фабрики, перестроенной под присутственные места. Зал был высокий, холодный, с облупленной лепниной и портретом императора в золочёной раме. Ефимия впервые вошла туда с замиранием сердца.
Сабуров нанял адвоката из самой Москвы — лощёного господина по фамилии Лисянский, который говорил так гладко, что слова его текли, как патока. Он построил защиту на двух утверждениях: во-первых, Елизавета Андреевна в последние месяцы жизни страдала помрачением рассудка, вызванным болезнью и лекарствами; во-вторых, крепостная Авдотья злоупотребила доверием больной и внушила ей преступную мысль о передаче столь крупной суммы и вольной.
Свидетели со стороны Сабурова выступали один за другим. Агафья Тихоновна, одетая в лучшее своё платье, со слезами в голосе описывала, как Ефимия «командовала в доме, словно хозяйка». Кучер Матвей бормотал что-то невнятное про «непочтительные разговоры с барыней». Экономка уверяла, будто слышала своими ушами, как Ефимия просила у барыни денег.
Клюев был великолепен. Он поднимался с места — маленький, щуплый, с трясущейся бородкой — и начинал задавать вопросы тихим, почти ласковым голосом. И под этими вопросами показания свидетелей рассыпались, как карточный домик. Агафья Тихоновна путалась в датах. Кучер Матвей не мог вспомнить, когда именно и о чём говорила Ефимия с барыней. Экономка призналась, что «слышала разговор через закрытую дверь», а значит, не могла разобрать слов.
Потом выступил доктор Штольц. Он приехал из губернского города специально и говорил коротко, сухо, по-военному чётко. Да, он наблюдал Елизавету Андреевну Званцеву последние шесть месяцев её жизни. Нет, никаких признаков помрачения рассудка не было. Пациентка до последних дней сохраняла ясный ум и твёрдую память. Завещание подписывалось в его присутствии, и он своей рукой свидетельствует: Елизавета Андреевна полностью отдавала себе отчёт в своих действиях.
Отец Никодим добавил от себя: да, исповедовал покойную за два месяца до кончины; да, душа её была в полном здравии, а помыслы — ясны и чисты. И про девушку эту она говорила с большой теплотой, просила молиться за неё.
Судья, человек средних лет с бакенбардами и усталым лицом, долго рассматривал бумаги. Потом спросил Ефимию, не желает ли она что-нибудь сказать.
Она встала. Сердце колотилось так, что казалось, его слышно во всём зале. Но голос оказался твёрдым.
— Я не просила у барыни ничего. Я только служила ей как могла. Когда ей было страшно ночью, я сидела рядом. Когда она не могла уснуть, я читала ей. Это всё. Больше мне сказать нечего.
И она села. Клюев одобрительно кивнул ей.
Решение вынесли через три недели. Судья постановил: завещание Елизаветы Андреевны Званцевой в части, касающейся крепостной Авдотьи, считать действительным и подлежащим исполнению. Вольную выдать. Деньги в размере пятисот рублей ассигнациями выплатить из наследственной массы.
Ефимия, услышав это, заплакала впервые за долгое время. Клюев тряс ей руку, а потом долго сморкался в клетчатый платок, делая вид, что у него насморк.
Сабуров покинул зал, не глядя ни на кого. Его лицо было бледным и каменным. Он проиграл. Ефимия больше никогда его не видела.
А через два дня она получила вольную.
Это был плотный лист бумаги с гербовой печатью. Её имя — Авдотья, по домашнему именованию Ефимия, дочь крепостного крестьянина такого-то, — было выведено каллиграфическим почерком. Она держала лист в руках и не могла поверить. Свобода пахла бумагой и сургучом. Свобода весила меньше, чем капустный лист, и больше, чем всё на свете.
Теперь надо было решать, куда идти.
Пятьсот рублей — по тем временам сумма достаточная, чтобы купить небольшой домик, или открыть дело, или уехать в другой город и начать жизнь заново. Но Ефимия не знала, чего хочет. Она так долго хотела только одного — свободы, что не подумала о том, что будет потом.
Модест Аполлинариевич предложил ей остаться у него, выучиться на помощницу стряпчего и вести дела вместе. «Будешь ходить в суды, — говорил он, — бумаги составлять, законы изучать. Женщинам, конечно, нельзя быть адвокатами, но помощницей — отчего же?»
Она колебалась. Городская жизнь пугала её. После тишины Осиновой Поляны Новоспасск казался слишком шумным, слишком быстрым, слишком чужим.
И тут она вспомнила про сад.
Старый сад в Осиновой Поляне, где яблони росли вперемешку с диким шиповником, а по весне весь склон холма покрывался белой пеной цветущих вишен. Она вспомнила, как Елизавета Андреевна однажды сказала: «Земля эта, Фима, особенная. Сюда ещё прадед мой саженцы из Италии привозил, лимоны пытался растить в оранжерее. Не выросли лимоны, а персики — прижились. И теперь каждое лето плодоносят, как в благословенном краю».
И ещё она вспомнила, что дом в Осиновой Поляне теперь принадлежит Сабурову, но земля за домом — та, что за оврагом, у реки, — осталась по завещанию нераспределённой. Ничейная полоска в три десятины с заброшенным огородом и старой пасекой.
Она сказала об этом Клюеву. Тот задумался, потом полез в бумаги, нашёл старую межевую книгу и выяснил: земля действительно никому не отошла. По закону, если наследник не объявился в течение пяти лет, участок отходил в казну. Но можно было подать прошение о выкупе — особенно если есть деньги и желание эту землю обрабатывать.
— Я хочу купить эту землю, — сказала Ефимия. — И посадить там сад.
Клюев посмотрел на неё поверх очков.
— Сад? Просто сад?
— Не просто. Персики, яблони, груши. И цветы — много цветов. Барыня любила цветы.
И она рассказала ему свою мечту — ту, которую раньше не решалась произнести даже шёпотом. Она представляла, как на склоне холма, там, где сейчас бурьян и крапива, вырастут ряды плодовых деревьев. Как по весне они будут цвести, наполняя воздух сладким запахом. Как к ней будут приезжать за саженцами из других уездов. Как она назовёт свой питомник «Званцевским» — в честь той, кто подарила ей свободу.
— Что ж, — сказал Клюев, выслушав её. — Это дело хорошее. И не такое уж безумное, каким кажется. Я знаю агронома в Новоспасске, он поможет с саженцами. И межевую книгу мы подымем. Действуй, Ефимия.
Она действовала.
Пятьсот рублей ушли быстро. Сто — на выкуп земли. Ещё двести — на саженцы, инструменты и работников, которых она нанимала на сезон. Сто — на постройку маленького домика на краю участка, чтобы жить прямо там, у своего сада. Оставшееся она отложила на чёрный день.
Работа началась в апреле. Ефимия сама выходила в поле, повязывала платок и бралась за лопату. В первый день ладони стёрла до крови, но даже не заметила. Ей нравилось чувствовать землю под пальцами, видеть, как на месте бурьяна появляются ровные ряды саженцев, как молодые деревца тянутся к солнцу.
К осени она посадила сорок яблонь, двадцать груш, десять персиков и целую аллею вишен, ведущую от дороги к дому. Ещё она разбила цветник — не такой, как в барских усадьбах, строгий и геометрический, а свободный, пёстрый, где розы мешались с полевыми ромашками, а вдоль забора вился дикий виноград.
Зимой, когда сад спал под снегом, она сидела в своём маленьком доме, топила печь и читала книги, которые ей присылал Клюев из Новоспасска. О садоводстве, о ботанике, о путешествиях. И всё думала о том, как странно повернулась жизнь: из крепостной девки, купленной за тринадцать рублей, она стала хозяйкой земли и сада. Елизавета Андреевна говорила: «Не жди слишком долго того, чего не будет». Но теперь Ефимия ждала весны — и та обязательно приходила.
Так шли годы.
Сад разрастался. Первые плоды сняли на пятый год — мелкие ещё, но сладкие, пахнущие солнцем и летом. Ефимия отвезла корзину яблок и персиков в Новоспасск, Клюеву. Тот попробовал, зажмурился и сказал: «Знаешь, Фима, такие персики я ел только раз в жизни — в Крыму, когда молодым ещё был. Ты чудо сотворила».
Она улыбнулась. Чудо сотворила не она, а земля. Та самая, которую прадед Елизаветы Андреевны привозил из Италии и считал благословенной.
Через семь лет «Званцевский питомник» знали во всём уезде. За саженцами приезжали помещики из соседних губерний. Ефимия наняла двух работников и сама вела дела — научилась у Клюева составлять бумаги и договоры, а природная наблюдательность помогала ей разбираться в людях лучше, чем иному стряпчему.
Однажды, в тёплый сентябрьский день, когда сад ломился от спелых плодов, к воротам питомника подъехал экипаж. Из него вышла пожилая дама в тёмно-зелёном дорожном платье. Ефимия вышла навстречу и замерла: перед ней стояла Марфа Сергеевна Лопухина — та самая набожная родственница, что сидела когда-то на оглашении завещания с янтарными чётками.
Она сильно постарела, сгорбилась, но взгляд остался прежним — колючим, пронзительным.
— Здравствуй, Ефимия, — сказала она неожиданно мягко. — Я слышала о твоём саде. От людей. Позволишь посмотреть?
Ефимия молча кивнула и провела её по дорожкам. Марфа Сергеевна шла медленно, опираясь на трость, и разглядывала каждое дерево. У персиковой аллеи остановилась и долго смотрела на плоды, золотившиеся среди тёмной листвы.
— Когда-то, — проговорила она тихо, — я была здесь ещё девочкой. У Елизаветы. И она угощала меня персиками из старой оранжереи. С тех пор я нигде таких не пробовала. Думала, что и на свете их больше нет.
Она повернулась к Ефимии. В глазах у неё стояли слёзы.
— Ты сохранила её сад. Ты, а не мы. Мы только делили наследство, а ты — помнила. Прости меня, девочка. Я тогда… я была неправа. Я боялась, что чужой человек получит то, что должно остаться в семье. А вышло, что ты — больше семья, чем кто-либо из нас.
Ефимия не нашлась, что ответить. Она смотрела на эту старую женщину, которая когда-то хотела отнять у неё вольную, и не чувствовала злости. Только печаль — лёгкую, светлую, как сентябрьское солнце сквозь листву.
— Не за что прощать, — сказала она наконец. — Всё вышло как должно.
Марфа Сергеевна кивнула. Сорвала один персик с ближайшей ветки и надкусила. Сок потёк по подбородку, но она не заметила.
— Такой же, — прошептала она. — Точно такой же.
Через год Марфа Сергеевна Лопухина умерла. В завещании она оставила Ефимии все свои сбережения — около трёх тысяч рублей. «На развитие сада, — было написано в последней воле. — Чтобы помнили. Чтобы не прерывалось».
Ефимия узнала об этом от Клюева, который приехал в питомник с новостью. Она села на скамейку под старой яблоней и заплакала. Клюев сел рядом, взял её за руку и молчал. Он уже совсем состарился, почти ослеп, но ум у него оставался острым до последнего дня.
— Вот видишь, — сказал он наконец. — Что ты посеяла, то и пожала. В буквальном смысле, хе-хе.
Она улыбнулась сквозь слёзы. Сад вокруг них шумел листвой, полный спелых плодов. Жизнь шла своим чередом.
Вечерами, когда работа заканчивалась и работники расходились по домам, Ефимия поднималась на холм, к старой скамейке, которую сама сколотила когда-то. Она сидела и смотрела, как солнце садится за Осиновую Поляну. Ей было тридцать пять. У неё было дело, земля, дом и свобода — та самая, которую она отстояла когда-то в холодном зале новоспасского суда.
И ещё у неё была память. О той, что сказала однажды: «Просто посиди рядом». О той, что видела горы только на картинках, но сумела подарить другому целый мир. О Елизавете Андреевне Званцевой, последней хозяйке старой усадьбы.
Когда совсем стемнело, Ефимия встала и пошла к дому. Завтра предстояло много дел: прививка молодых яблонь, сортировка саженцев к ярмарке, письмо от новых покупателей из самой Москвы. Жизнь продолжалась.
Она вошла в дом, зажгла свечу и поставила её на подоконник. Огонёк задрожал, отразился в тёмном стекле и стал маленькой точкой света в большом ночном саду. Если бы кто-то смотрел с дороги, он увидел бы этот огонёк и понял: здесь живут. Здесь помнят. Здесь растут деревья.






Замечательный рассказ,оптимистический.
Спасибо автору.