Перейти к содержимому

1944 г. Немцы взорвали мост, оставив деревню без связи с миром, и именно в эту ночь у его матери начались роды, а фельдшер остался на том берегу

Взрыв ударил под вечер, когда солнце уже скатывалось за чёрные ольховые верхушки. Гул прокатился над рекой Сож, вспугнул вороньё с колокольни и осыпал стеклянной крошкой окна в избах Заречья. Сначала никто не понял, что случилось. Старый дед Евсей, чинивший мережу на завалинке, поднял голову и долго всматривался в сторону переправы, пока не увидел, как в серое мартовское небо поднимается бурое облако кирпичной пыли.

— Мост, бабоньки, мост рвут! — закричала тётка Глафира, выскочив на дорогу с мокрым подолом.

И правда: когда пыль осела, все увидели, что знакомый с детства горбатый мост на каменных быках переломился пополам, словно сухая ветка. Передний пролёт обрушился в воду, задний дыбился к небу рваным железом. На том берегу, в Луговой, ещё мелькали серые шинели — немецкий батальон спешно уходил на запад, заметая за собой следы. Последний грузовик скрылся за пригорком, и над рекой повисла тишина, какая бывает только перед большой бедой.

Дарья Горелова, председательница Зареченского сельсовета, стояла на крыльце правления и смотрела на дымящиеся развалины. Ей было двадцать восемь лет. Широкоплечая, с тугим узлом русых волос на затылке, она носила под сердцем восьмой месяц, и живот уже заметно тянул вниз. Но главное — она понимала то, чего пока не понимали другие: мост был единственной связью с большой землёй. До райцентра сорок вёрст по грейдеру, но грейдер тот — на том берегу. Здесь — только лес, болота да старая гать, которую по весне заливает так, что ни конному, ни пешему.

— Дашка, ты слышишь? — к ней подбежала запыхавшаяся Нюра-почтальонша, держа в руке серый казённый конверт. — Там, в Луговой, фельдшер остался! Остапов Иван Захарыч. Он в погреб спрятался, когда стрельба началась. Кричит с того берега — у него роженица, да не ты, а другая, Клавка-трактористка, ещё третьего дня слегла.

Дарья машинально кивнула, прижимая ладонь к пояснице. Где-то внутри мягко толкнулся локоток или пяточка — будущий человек напоминал о себе. Она подумала о муже, комбайнёре Степане, от которого пятый месяц не было вестей. Последнее письмо пришло ещё в ноябре, из-под Невеля, и было оно торопливым и сбивчивым: «Бьём фрица, Дашуня, гони на запад, скоро свидимся». А через неделю принесли похоронку — но не ей, а соседке. И теперь каждый почтарный день она смотрела на Нюру с ужасом и надеждой.

Но сегодня Нюра пришла не с похоронкой. Сегодня она принесла весть о мосте.

Глава вторая. Похоронка

Ночь накрыла Заречье холодной мартовской мглой. Луна то выкатывалась из-за туч, то пряталась, и тогда река внизу дышала темнотой, в которой угадывалось движение — это начинал ворочаться лёд. Сож ещё спал под ледяным панцирем, но весна уже будила его глухими толчками. Льдины на изломе тёрлись друг о друга, скрежетали, вздыхали, и звук этот был похож на стон огромного зверя, который не может проснуться.

В доме Гореловых горела лучина. Дарья сидела за столом, положив руки на скатерть, и смотрела на конверт, который всё-таки принесли.

Не тот, казённый. Другой. Совсем простой, сложенный треугольником, без марки, с кривым штемпелем полевой почты. Его привёз попутный возчик ещё позавчера, но Нюра, боясь дурных вестей, не решилась отдавать сразу. А теперь всё равно пришлось: Дарья сама спросила, потому что видела, как Нюра прячет глаза.

«Ваш муж, сержант Горелов Степан Ильич, пал смертью храбрых в бою за высоту Безымянную…»

Дальше Дарья не читала. Буквы расплывались, прыгали, уходили в стороны, и только слово «пал» стояло перед глазами, огромное и чугунное, как та самая высота. Она сложила треугольник по старым сгибам, сунула за пазуху и вышла на крыльцо.

Здесь её и нашла боль — резкая, скручивающая, какая-то нечеловеческая. Дарья охнула, ухватилась за перила, и тёмная вода хлынула по ногам. Она закричала — не от боли даже, а от понимания: началось. Сейчас, ночью, когда нет ни моста, ни фельдшера, ни мужа, который обещал вернуться.

— Бабоньки-и-и! — завыла где-то рядом Глафира. — Дашка рожает!

Заречье всполошилось. В избах зажглись огни, захлопали двери, заголосили бабы. Дед Евсей, кряхтя, полез за иконой Николы-угодника. Кто-то побежал на берег — может, лодка какая уцелела? Но лодок не было: все, что могли держаться на воде, немцы пожгли ещё при отступлении, а что не пожгли — раскололо льдом.

Единственное, что осталось, — старый плоскодонный ботник, вытащенный на берег ещё по осени. Но когда его перевернули, Глафира только ахнула: дно прогнило насквозь, как трухлявый пень. Дыры в три пальца шириной. На такой посудине и в тихую погоду страшно, а сейчас, когда ледоход вот-вот тронется в полную силу…

Дарью перенесли в дом, уложили на лежанку. Она дышала часто, кусала губы, но держалась — не кричала больше, только иногда глухо стонала. Бабки суетились, грели воду, рвали на полосы старые простыни. Акулина, столетняя старуха по прозвищу Костяная Нога, приковыляла с клюкой, отстранила всех, пощупала живот, заглянула в лицо роженице и вынесла вердикт:

— Поперечное лежит. Сама не разродится. Нужен фельдшер.

— Где ж его взять, фельдшера? — всплеснула руками Нюра. — Он в Луговой! А туда теперь только вплавь, да и то…

— Позовите Кольку, — тихо сказала Дарья.

Глава третья. Колька и трос

Кольке Горелову было десять лет. Он был худой, жилистый, с конопатым носом и отцовскими серыми глазами, которые сейчас, в свете лучины, казались совсем чёрными. Он стоял в дверях и смотрел на мать, и губы у него дрожали, но он не плакал. Не имел права.

— Мам, я придумал, — сказал он. — Трос.

Все замолчали.

— Какой ещё трос? — не поняла Глафира.

— Там, на мосту, — Колька говорил быстро, глотая слова. — Когда его взорвали, правый пролёт упал, а левый нет. И трос стальной, он с той стороны ещё висит, я видел! Он идёт от нашей опоры на ту, что в воде торчит, а оттуда — на луговской берег. Он целый почти, только в одном месте…

— Целый? — переспросил дед Евсей. — Да ты что, парень, в своём уме? По тросу над рекой, ночью, в ледоход? Это ж верная погибель.

— А если мамка помрёт? — вдруг звонко, с вызовом, ответил Колька. — Это не погибель?

В избе стало тихо. Дарья на лежанке застонала, и стон этот оборвал спор лучше всяких слов.

— Я лёгкий, — продолжал мальчик уже спокойнее. — Я по нему переберусь. У меня верёвка есть, хорошая, от немецкого парашюта — мы с пацанами ещё летом нашли. Я обвяжусь и поползу. А когда на тот берег выйду, мы с фельдшером натянем трос сильнее и переправим мамку.

— А льдины? — спросила Акулина Костяная Нога, и глаза у неё блеснули странно, не по-старушечьи. — Льдины, они ж как стекло. Порежут — не заметишь.

— Так я над водой полезу, — пожал плечами Колька. — Трос высоко, метров десять. Льдины внизу, я наверху.

Дед Евсей покачал головой, но ничего не сказал. Глафира всплеснула руками и ушла в угол плакать. Нюра села на лавку и закрыла лицо.

И только Акулина, стукнув клюкой в пол, произнесла:

— Собирай своих пацанов, Колька. Ночь длинная, а дело смертное. Один не справишься.

Через час у реки собралась команда, какой в Заречье не видали за всю войну. Пятеро мальчишек от десяти до тринадцати лет: сам Колька, его закадычный друг Митька Горохов, молчаливый и коренастый; братья-погодки Лёшка и Стёпка Барсуковы, конопатые, как мухоморы; и младший, семилетний Ванятка, которого взяли только потому, что он умел вязать морские узлы (научился от деда-помора, эвакуированного из Архангельска). У каждого за плечами было своё: у кого отец не вернулся, у кого брат старший, у кого вся семья под бомбёжку попала. Эти дети рано стали взрослыми, и сейчас они стояли у чёрной воды, сжимая в руках мотки верёвок и самодельные факелы из просмолённой пакли, и смотрели туда, где на фоне лунного неба чернел обрывок стального троса.

— Значит, так, — сказал Колька, и голос его дрогнул только в самом начале. — Я лезу первый. Митька — на подстраховке, держит верёвку, которая ко мне привязана. Лёшка со Стёпкой — светят факелами с берега. Ванятка — на узлах и на всём, что надо связать. Если что — тянете меня обратно.

— Если что — это как? — тихо спросил Ванятка.

— Если сорвусь, — честно ответил Колька. — Тогда вытягивайте из воды, и… тогда будем думать по-другому.

Он не сказал «если утону». Он сказал «если сорвусь», потому что в его плане утонуть было нельзя. Не имело права.

Мальчик скинул ватник и сапоги, оставшись в одной стёганой фуфайке и старых отцовских портах, подвязанных бечёвкой. Обвязался верёвкой под мышки, трижды проверил узел, поплевал на ладони и шагнул к опоре.

Стальной трос начинался прямо от бетонного основания, уходя в темноту под острым углом. Он был холодный, липкий от влаги, и толщиной в два пальца. Колька ухватился за него, подтянулся, перекинул ногу и повис вниз спиной, обхватив трос руками и ногами, как обезьяна. Так, перебирая конечностями, он двинулся вперёд.

— Господи, помилуй! — прошептала на берегу Глафира, но Колька уже ничего не слышал. Он слышал только своё дыхание, гулкое и частое, и отдалённый грохот льдин.

Глава четвёртая. Там, где трос поёт

Первые пять метров дались легко. Трос вибрировал под тяжестью тела, и эта вибрация отдавалась в зубах, но держаться было можно. Колька полз размеренно, считая про себя перехваты: раз, два, три. Руки уже начинали неметь от холода, но он терпел — не привыкать, за войну всякое терпели.

Внизу шевелилась река. Свет факелов с берега выхватывал из темноты отдельные льдины — огромные, синевато-белые, они двигались медленно, словно стадо доисторических тварей, и сталкивались с глухим треском. Брызги долетали даже до Кольки, оседая на лице ледяной крошкой. Он жмурился и продолжал ползти.

На середине реки, когда до первой промежуточной опоры оставалось метров пять, трос вдруг запел. Это был тонкий, пронзительный звук, какой издаёт натянутая струна перед разрывом. Колька замер. Сердце бухнуло в рёбра и застряло где-то в горле.

Он открыл глаза и посмотрел вперёд.

В том месте, где трос проходил над самой глубокой водой, зияла отметина — не то осколок, не то пуля перебила несколько стальных прядей. Остальные держались, но как? На двух, может, трёх проволочках. Металл вокруг раны был оплавлен, и в лунном свете поблёскивал рваными краями.

Колька повис неподвижно. Снизу грохотали льдины, и он знал: если трос лопнет сейчас, падать будет метров десять. Вода? Нет, не вода — ледяная каша, которая сомнёт тело и утащит под лёд раньше, чем кто-то успеет дёрнуть за страховочную верёвку. Да и верёвка… Митька на берегу, конечно, держит, но если трос лопнет, верёвка только поможет вытащить труп.

— Мама, — прошептал Колька. — Мама, я не могу.

Слёзы потекли по щекам, смешиваясь с речной водой. Он висел и плакал беззвучно, по-детски, по-настоящему. Ему было страшно — так страшно, как никогда в жизни. Страшнее, чем когда бомбили станцию. Страшнее, чем когда горела соседская изба. Страшнее всего.

А потом он услышал голос. Не в ушах — внутри, в голове, в сердце, в самой глубине. Голос матери: «Коленька, ты ж у меня мужик. Ты ж Горелов. Гореловы никогда не сдавались. Дед твой в японскую под Порт-Артуром, отец твой сейчас на фронте…»

Отец. Который «пал смертью храбрых». Которого больше нет. Но мать — она есть. Она здесь, на лежанке, и она ждёт. И тот, второй, неродившийся — он тоже ждёт.

Колька всхлипнул в последний раз и пополз дальше.

Он двигался теперь предельно медленно, распределяя вес так, чтобы нагрузка на трос была равномерной. Перебирал руками, потом подтягивал ноги, снова руки. Он не смотрел вниз — смотрел только вперёд, на спасительную опору, которая приближалась сантиметр за сантиметром. А трос пел. Пела сталь, перебитая осколком. Пела свою песню — песню на пределе, песню на честном слове.

Когда Колька наконец дотянулся до холодного бетона опоры и обхватил его руками, он не почувствовал радости — только пустоту. Тело дрожало так, что зуб на зуб не попадал. Но он был жив. И трос, перебитый почти насквозь, выдержал.

С берега донёсся нестройный, но радостный крик мальчишек.

— Колька! Колька долез!

Глава пятая. Костяная Нога и те, кто прятались в овине

Пока мальчишки страховали трос и готовили верёвочную люльку для роженицы, на берегу происходило нечто странное.

Баба Акулина, которую в деревне побаивались, а за глаза называли Костяной Ногой (ходила она с клюкой и сильно хромала), вдруг поднялась с бревна и, никому ничего не объясняя, поковыляла к своему овину. Овин стоял на отшибе, у самого леса, и деревенские туда не ходили — то ли из уважения к возрасту хозяйки, то ли из суеверного страха. Говорили, что Акулина знает такие слова, от которых молоко скисает. Говорили, что она лечит наговорённой водой. Говорили разное.

Но никто не знал главного.

Акулина распахнула тяжёлые ворота овина, подняла фонарь и сказала в темноту, пахнущую прелым сеном и овчиной:

— Выходите, мужички. Пришло ваше время.

И из темноты, щурясь на свет, вышли пятеро. Они были в потрёпанной, но явно военной форме. Не немецкой. Румынской. Смуглые, чернявые, обросшие щетиной, с испуганными и одновременно решительными глазами.

Это были пленные солдаты румынской армии, бежавшие из эшелона ещё осенью сорок второго. Акулина нашла их в лесу, полуживых от голода и холода, и спрятала в овине. Всю войну они жили здесь, выходя только по ночам, и за кров и еду работали по хозяйству: чинили крыши вдовам, рубили дрова, тайком копали огороды. Деревня не знала, но догадывалась, и молчала. Война есть война, а люди есть люди.

— Там, на реке, пацан мать спасает, — сказала Акулина по-русски, вперемешку с украинскими словами, которыми она почему-то владела. — Трос порван. Он не выдержит двоих. А роженицу надо переправлять. И лёд сейчас тронется — тогда всё.

Старший из румын, немолодой уже усатый сержант по имени Андрей (имя он взял себе русское, потому что настоящего его никто выговорить не мог), посмотрел на неё и кивнул:

— Мы поняли, матушка. Мы поможем.

— Вас же расстреляют, если узнают, — тихо сказала Акулина. — И вас, и меня за укрывательство.

Андрей усмехнулся в усы:

— Мы уже два года как покойники по документам. А тут хоть дело сделаем.

Через несколько минут пятеро румын, связавшись верёвками в живую цепь, вышли на лёд.

Глава шестая. Живая цепь

Это было жуткое зрелище.

Пятеро мужчин, в солдатских сапогах, ступали на колышущиеся льдины с длинным сосновым бревном в руках. Они шли от берега к середине реки, туда, где под вибрирующим тросом чернела полынья. Бревном они разбивали мелкие льдины, расталкивали крупные, прокладывая путь. Вода была ледяная, и каждый шаг давался с трудом, но румыны шли молча, сосредоточенно, только иногда перебрасываясь короткими фразами на своём языке.

Акулина стояла на берегу и смотрела. Губы её шевелились — то ли молитву читала, то ли те самые слова, от которых молоко скисает. Но сейчас эти слова были не во вред, а во спасение.

Колька в это время закреплял на той стороне двойной трос, который Митька перебросил ему с берега. Они с фельдшером Остаповым (тот уже прибежал на шум, с медицинским саквояжем и керосиновым фонарём) натянули импровизированную переправу — на двух тросах, верхнем и нижнем, ходила деревянная люлька с бортами. Дарью уже уложили в эту люльку, укутав во всё, что нашлось тёплого. Она была в полузабытьи, но когда Колька наклонился к ней, вдруг открыла глаза и улыбнулась:

— Ты… ты мой герой…

— Молчи, мам, — пробормотал Колька, глотая слёзы. — Ты только держись.

И тут случилось то, чего все боялись.

Лёд тронулся.

Сначала послышался нарастающий гул, потом треск, и вдруг вся река, от берега до берега, пришла в движение. Огромные белые плиты закачались, полезли друг на друга, и живая цепь румын оказалась в настоящем аду. Льдины били их по ногам, валили с ног, но они держались друг за друга и за бревно, не давая никому провалиться.

— Давай! — закричал Андрей, и голос его перекрыл шум реки. — Давай люльку!

Люлька поползла по тросам — медленно, рывками, потому что Митька с Лёшкой тянули с одного берега, а фельдшер с Колькой страховали с другого. И когда она оказалась прямо над серединой реки, над тем самым местом, где трос был перебит, случилась заминка: люлька зацепилась краем за сломанную прядь и встала.

Дарья застонала. Схватка накатила прямо сейчас, над бездной, над ледяной кашей.

Колька, не раздумывая, бросился обратно на трос. Он снова повис, хватаясь онемевшими пальцами за холодную сталь, и дополз до люльки. Там, болтаясь над водой, он голыми руками разогнул проклятую проволоку, изорвав ладони в кровь, и освободил ход.

— Пошла! — крикнул он.

И тут трос лопнул.

Не весь — только та самая, перебитая часть. Верхний трос порвался с оглушительным звоном, и люлька резко накренилась. Но румыны уже ждали внизу. Они подставили бревно, подхватили падающую люльку на руки — и роженица, только что висевшая над смертью, оказалась в надёжных солдатских ладонях.

А Колька полетел в воду.

Глава седьмая. Крик на берегу

Он ударился о льдину спиной, и мир погас на секунду. Ледяная вода обожгла так, что перехватило дыхание. Страховочная верёвка натянулась, но Митька один не мог вытянуть его на берег — Кольку зажало между двух льдин.

И тогда румыны, передав люльку с Дарьей на руки фельдшеру и подоспевшим бабам, развернулись и пошли обратно в ледяное крошево.

Андрей первым добрался до мальчишки. Ухватил за шиворот, рванул на себя, выдирая из ледяного плена. Льдины сомкнулись за его спиной, но он даже не обернулся. Прижимая к себе потерявшего сознание Кольку, он побрёл к берегу, где уже горели все деревенские фонари и факелы, и люди, забыв о войне, протягивали руки и кричали на разных языках одно и то же:

— Живой! Живой несите!

Фельдшер Остапов, не дойдя до избы, прямо на берегу, при свете факелов и луны, принял роды. Он велел бабам держать роженицу, а сам, закатав рукава, работал быстро и молча. Акулина стояла рядом и что-то бормотала — теперь уже точно молитву. Румыны, мокрые и замёрзшие, сидели на корточках, привалившись друг к другу, и смотрели в темноту.

Когда раздался первый крик новорождённого, его услышали оба берега. Он был тоненький, пронзительный, невероятно громкий для такого крошечного существа. Этот крик заглушил шум ледохода, заглушил страхи и сомнения, заглушил войну.

— Дочка! — выдохнула Глафира, принимая младенца в чистую тряпицу. — Дашка, дочка у тебя!

Дарья, бледная как полотно, но живая, улыбнулась. Сил говорить не было, но она глазами нашла Кольку, которого бабы уже растирали самогоном и кутали в тулупы.

Мальчик лязгал зубами, и губы у него были синие, но он был в сознании. Он подполз к матери, заглянул в крошечное личико сестры и прошептал:

— Верой назовите.

— Почему Верой? — спросил фельдшер, перевязывая ему израненные ладони.

— Потому что я верил, — просто ответил Колька. — Верил, что трос выдержит.

Глава восьмая. Аккордеон для Веры

Утром лёд на Соже вскрылся окончательно. Река бушевала, тащила мимо деревни остатки моста, брёвна, вывороченные с корнем деревья, и где-то далеко, на излучине, всё это громоздилось в затор, похожий на братскую могилу. Но сейчас никто не думал о плохом.

Дарья спала в избе, а рядом в люльке, сколоченной за час из сосновых дощечек, спала маленькая Вера. Девочка родилась недоношенной, но здоровой, и фельдшер сказал, что с такими лёгкими она всех мужиков в деревне перекричит. И все смеялись — мокрые, уставшие, счастливые.

Румыны вернулись в овин, но теперь уже не тайно: Акулина объявила, что эти люди спасли председательницу и теперь они не пленные, а гости. Дед Евсей кряхтел и чесал в затылке, но спорить не стал. Война катилась на запад, и скоро, очень скоро, в эти края должна была прийти Красная Армия. Тогда и решим, что делать, а пока — пусть живут.

В полдень, когда солнце наконец пробило тучи и рассыпалось по реке золотыми бликами, к дому Гореловых подошли румыны. Впереди — Андрей, за ним остальные. В руках он держал что-то, завёрнутое в чистую холстину.

Колька сидел на крыльце с перевязанными руками. Он всё ещё дрожал от пережитого, но глаза уже блестели по-мальчишески.

— Это тебе, герой, — сказал Андрей на ломаном русском. — Трофей. Везли с собой с самого дома. Думали, сгодится когда. Теперь знаем, кому отдать.

Он развернул холстину.

Там лежал губной аккордеон — небольшой, с латунными планками и вытертым мехом. Инструмент был потёртый, с одной западающей клавишей, но настоящий, немецкий, с орлом на корпусе (орла румыны зачем-то зацарапали ножом). Андрей поднёс аккордеон к губам и дунул — инструмент отозвался сиплым, фальшивым, но удивительно живым звуком.

— Фальшивит, — сказал один из румын. — Давно не играли.

— Ничего, — Колька осторожно взял подарок. — Это ничего.

Он тоже поднёс аккордеон к губам и дунул, и фальшивый звук разнёсся над деревенской улицей. Мальчишки, прибежавшие на звук, засмеялись, зааплодировали, и Колька, превозмогая боль в изрезанных ладонях, заиграл. Мелодию он выдумывал на ходу — смешную и грустную одновременно.

А в доме, под этот фальшивый аккордеон, проснулась маленькая Вера и заплакала — но не от страха, а требуя есть.

И это был самый счастливый плач, какой только слышали в Заречье за последние четыре года.

Лёд уходил вниз по реке, унося с собой страшную ночь. На том берегу уже дымили трубы Луговой, и кто-то махал оттуда платком — наверное, Клавка-трактористка, которая тоже стала матерью этой ночью. А над рекой, над развалинами моста, уже кружили первые грачи, и в их крике, если прислушаться, можно было разобрать что-то похожее на слова:

— Ве-ра! Ве-ра!

Или это просто весна.


Оставь комментарий