Перейти к содержимому

В дождливую деревню постучался беглый заключенный, который клялся, что ослеп, но старая знахарка с первого взгляда разгадала его страшную тайну

Осень в тот год удалась гнилая, с мокрым снегом пополам с дождём, с тяжелым, низким небом, давившим на плечи так, что хотелось пригнуться к самой земле. Деревня Осиновка стояла на отшибе от большака, забытая и Богом, и районным начальством, и жила здесь в основном такая же забытая старушечья гвардия, пережившая две войны, голод и коллективизацию.

Евдоха Семёновна, баба Евдоха, как звали её в округе, была из этой когорты — жилистая, с руками-корневищами, но с прямой, как сосна, спиной. Знахаркой её величали за глаза кто с почтением, кто с опаской. Она не колдовала, нет, но знала толк в травах, умела заговаривать ячмень на глазу и править грыжу младенцам, за что председатель сельсовета пилил её на собраниях, но сам же привозил к ней жену, когда та мучилась мигренями.

В тот вечер пахло прелой листвой и дымом. Евдоха затопила печь по-черному, хотя трубу давно прочистил племянник, но так ей было уютнее — смотреть на пляшущие языки пламени через открытую заслонку. Она месила тесто на хлеб, сильными руками вминая ком в деревянную квашню, когда сквозь шум дождя и завывание ветра в трубе услышала звук, которого здесь не могло быть.

Звук шагов по раскисшей глине. Шаги были неровные, шаркающие, с тяжелыми остановками — так ходят либо глубокие старики, либо люди, потерявшие последнюю надежду.

Она вытерла руки о передник и, не зажигая керосиновой лампы, подошла к окошку. В сгущающихся сумерках, на фоне мокрых берёз, стоял силуэт. Высокий, сутулый, в длинном городском пальто, которое когда-то было дорогим, а теперь висело мешком, напитавшись водой. Воротник поднят, на глазах — круглые темные очки, какие носят слепые.

Евдоха перекрестилась и открыла дверь.

— Тебе чего, мил-человек? — спросила она без страха, но и без лишнего радушия. Жизнь научила её, что в непогоду на пороге оказываются только две категории людей: посланники от Бога и посланники от лукавого. И те, и другие приходят с испытанием.

Незнакомец качнулся, словно деревцо на ветру, и выставил вперед трость, коснувшись ею дверного косяка.

— Простите, Христа ради, — голос у него оказался глухой, простуженный, но с неожиданно правильными, интеллигентными интонациями, какие бывают у дикторов или учителей. — Я… я ослеп. Совсем. По дороге. Я шёл… а потом свет погас. Мне бы переждать. Неделю, не больше.

Он говорил отрывисто, глотая окончания, и было видно, как дрожат его синие от холода губы.

Евдоха молчала, разглядывая его. Врал. Всё врал. Не слеп он, ох, не слеп. Евдоха тридцать лет принимала роды и двадцать лет обмывала покойников, она видела людей насквозь. Поза у него была напряженная, слишком собранная для слепого человека, потерявшего зрение только что. Обычно такие люди паникуют, руки выставляют вперед растопыренными пальцами, голова вертится, как у испуганной птицы. А этот стоял почти монументально, и только пальцы, сжимавшие трость, выдавали колоссальное внутреннее усилие.

Она опустила взгляд ниже. Манжета пальто задралась, и на запястье, на бледной коже, проступила синяя татуировка. Три буквы, наколотые грубо, кустарно, но четко: «СЛОН».

Внутри у Евдохи всё оборвалось и рухнуло в ледяную пустоту. Она знала эту наколку. Так метили в Соловецких лагерях особого назначения. И означала она горькую иронию: «Смерть Лагерям От Ненависти» или, как говорили сами сидельцы, «Соловецкий Лагерь Особого Назначения». Три буквы, которые клеймили человека навсегда. А если он беглый — а он беглый, иначе не таился бы здесь, в глуши, — то за укрывательство светит статья, и её изба, её коровёнка, её одиночество растают, как сахар в кипятке.

Она должна была закрыть дверь. Просто молча закрыть дверь перед носом этой беды.

Но он вдруг выдохнул, и из его горла вырвался такой хрип, такой полустон-полувздох, что у Евдохи защипало в носу. Это был звук не зверя, не убийцы, а смертельно уставшего человека, у которого внутри что-то сломалось окончательно.

— Заходи, — сказала она тихо и отступила в сторону. — Только тихо. Деревня у нас с ушами, как заяц в весну.

Он переступил порог, и с его пальто на чистый половик натекли темные лужицы дождевой воды, смешанной с глиной.

Глава 2. Тень на сеновале

Первые сутки гость провел в забытьи. Евдоха устроила его на сеновале, кинув поверх сена старый овчинный тулуп и дав мешок, набитый соломой, вместо подушки. Подниматься по приставной лестнице ему было тяжко, он дважды оступался, и старуха, забывшись, подала ему руку. Его пальцы сомкнулись на её запястье, как клещи — холодные, негнущиеся, с обломанными ногтями. И тут же, спохватившись, он изобразил беспомощность, позволив себе почти упасть на сено.

Евдоха сделала вид, что не заметила этой секундной заминки. Она принесла ему горячего отвара на зверобое и шалфее, краюху хлеба и миску пустых щей, заправленных постным маслом. Он ел, низко наклоняясь над миской, водя ложкой слишком старательно, слишком «по-слепому». Пальцы его дрожали, и ложка позвякивала о край.

— Как звать-то тебя? — спросила она, присев на чурбачок у входа на сеновал.

Он замер на секунду. Евдоха видела, как напряглись желваки на его заросших щетиной скулах.

— Зовите… Глебом, — ответил он не сразу. — Глеб Викторович.

— А по батюшке величать меня не надо, — усмехнулась Евдоха. — Я тебе не в сельсовете. Для тебя я просто мать Евдоха. Или тётка Дуня, как привыкнешь.

— Хорошо, тётя Дуня, — согласился он и снова принялся механически водить ложкой.

К вечеру следующего дня на крыльцо, не утруждая себя стуком, взошёл участковый Ермоленко.

Это был мужчина лет сорока пяти, кряжистый, с красным лицом и вечно прищуренными, слезящимися глазами, которые, казалось, видели всё, что творится за три версты окрест. Форма на нём сидела мешковато, фуражка промокла, и с козырька капало. От него разило махоркой и служебным рвением.

— Здорово, Семёновна, — гаркнул он с порога, не снимая сапог. — Принимай гостя дорогого.

— Так уж и дорогого, — отозвалась Евдоха, продолжая перебирать сушёную ромашку. — Заходи, коли совесть позволяет.

Ермоленко прошел в горницу, цепким взглядом обшарил углы, задержался на второй кружке на столе.

— У тебя кто? — спросил он, беря кружку в руки и вертя её. — Чай ещё теплый. Не рановато ли для ужина?

— Брат ко мне приехал, Тимофей, из Мурманска, — ровно ответила Евдоха, не поднимая головы. — Парализовало его после инсульта. Лежит на сеновале, отлёживается. Воздух ему нужен сухой, сенной. Доктор велел.

— Брат? — участковый наморщил лоб. — Не знал я, что у тебя брат есть.

— Так и я, Ермоленко, не знаю, есть ли у тебя совесть, — отрезала старуха, — а ты вон, сапожищами грязными по чистому полу топчешь.

Участковый крякнул, но сапоги снимать не стал. Присел на лавку, закурил прямо в избе, что было верхом неуважения.

— А ну покажи брата, — сказал он, выпуская струйку дыма в потолок. — По району ориентировка: сбежал зэк особо опасный. Рецидивист, убивец. Сопровождал их на этап конвойный, да чёрт дёрнул его в очко удариться, геройствовать. Завалил он конвоира, говорят, голыми руками. И ушел в леса. Голодный, злой. Сейчас по всем деревням облаву делаем.

Сердце Евдохи ухнуло, но лицо осталось каменным.

— Пойдём, коли не боишься заразу подхватить. Он у меня, Тимофей, лежачий. И говорить не может, мычит только. Ты не пугай его формой-то.

Они поднялись на сеновал. Свет из чердачного окошечка падал прямо на тулуп, под которым, вытянувшись в струнку и закрыв глаза, лежал Глеб Викторович. Евдоха обмотала ему голову старым платком, смоченным в уксусном настое, и прикрыла нижнюю часть лица дерюгой. Из-под тулупа высовывались только белые, как мрамор, руки с татуировкой, но татуировку она догадалась замотать грязным бинтом, сказавшись, что у брата пролежни.

— Тимоха, — громко позвала она, — тут участковый наш пришел, интересуется, не видал ли ты беглых зэков.

Из-под дерюги раздался невнятный, гортанный звук, похожий на мычание. Глеб Викторович повернул голову, и веки его задрожали, но глаз он не открыл.

Ермоленко долго, с минуту, стоял и смотрел на «больного». Нюх у него был, как у старого волкодава, он чуял ложь, но улик не было. Старуха стояла за его спиной, спокойная, как сфинкс.

— Ладно, — выдавил он наконец. — Если увидишь кого чужого, Семёновна, сразу беги в сельсовет. Не геройствуй. У него небось оружие есть.

— Куда мне геройствовать, — вздохнула Евдоха, провожая его к выходу. — Мне бы брата на ноги поднять.

Когда тяжелые шаги участкового стихли в глубине улицы, она вернулась на сеновал. Глеб сидел, спустив ноги, и смотрел на неё. Взгляд его был страшен — не безумный, но наполненный такой черной, концентрированной тоской, что мороз продирал по коже. Очки он сжимал в кулаке.

— Ушел? — спросил он одними губами.

— Ушел, — кивнула она. — Но ты не радуйся. Он вернётся. У него, как у клеща, хватка. И овчарки у него в районе злые.

— Я знаю, — он снова лёг, уставившись в потолочные балки. — Спасибо вам, тётя Дуня.

— Меня не благодари, — она поправила тулуп. — Бога благодари, что Ермоленко — дурак. Спи давай.

Глава 3. Танец с тенями

Потянулись дни, наполненные липким, изматывающим страхом. Каждый скрип калитки заставлял сердце падать в пятки, а крик петуха казался сигналом тревоги. Глеб Викторович исправно играл свою роль. Он спускался со своего сеновала только ночью, когда деревня засыпала, чтобы размять ноги и подышать воздухом в саду.

Евдоха стирала его бинты, кормила его и при этом ловила себя на мысли, что начинает привыкать. Страх никуда не ушел, но трансформировался во что-то иное — в странное, щемящее чувство близости к этому измученному человеку.

Он продолжал изображать слепоту, хоть оба уже почти открыто признали взаимную игру. Но правила требовали соблюдения ритуала. Однажды вечером он «промахнулся» мимо кружки, вылив горячий чай на столешницу. Лужица растеклась по клеёнке, капли закапали на пол. В другое время Евдоха рассердилась бы, но сейчас она просто молча взяла тряпку и вытерла.

— У вас потрясающее терпение, — тихо сказал он, не поднимая головы. — Вам бы в святые.

— В святые поздно, — ответила она, выжимая тряпку. — Святые с двадцати лет греха не ведают. А я грешная. И терпение моё не от святости, Глеб Викторович, а от старости. Просто сил на крик уже нет.

— Силы у вас есть, — возразил он. — Другого качества силы. Не физические.

Разговоры их были отрывистыми, как выстрелы. Каждое слово могло быть последним. Ермоленко действительно зачастил с проверками, и каждый визит требовал молниеносной реакции. То Глеб прятался в подпол, среди картошки и крыс, зажимая себе нос от пыли. То сидел в русской печи на холодных кирпичах, пока участковый грелся у огня снаружи, не догадываясь, что в метре от него, за заслонкой, затаил дыхание беглый смертник.

Но однажды ночью напряжение лопнуло.

В тот вечер Евдоха не зажигала света. Они сидели в горнице вдвоём, луна светила в окно, чертя на полу серебряные квадраты. Глеб Викторович сидел на лавке, по своему обыкновению неестественно прямо, словно аршин проглотил.

Вдруг в тишине раздался его голос. Но теперь он звучал иначе — глубже, свободнее. Исчезли простуженные хрипы, исчезла рваность.

— Тётя Дуня, а вы когда-нибудь видели глазное дно под микроскопом?

Евдоха даже перестала дышать.

— Чего? — переспросила она шепотом.

— Глазное дно. Сетчатку. Это целая вселенная. Оранжево-розовая, с прожилками сосудов, сходящихся к желтому пятну, как реки к озеру, — он говорил медленно, и голос его был мягким, обволакивающим. — Я был профессором офтальмологии, Дуня. Не просто профессором — лучшим в Союзе. Мои операции по пересадке роговицы называли чудом. Я возвращал зрение слепорожденным.

Евдоха не шевелилась. Вот оно. Началось. Исповедь.

— Я жил в Ленинграде, на набережной Мойки. Носил шляпу, курил трубку и читал лекции в Первом Меде, — продолжал он, и в его голосе зазвучала такая горечь, что, казалось, сам воздух в избе стал горьким. — У меня был ассистент, ученик. Сын моего покойного друга. Я его с пелёнок знал, вырастил, выучил, сделал из него человека. Я отдал ему свою методику, свои чертежи приборов. Я верил ему, как себе.

Он замолчал. В тишине слышно было, как скребется мышь под половицей и как тикают старые ходики.

— А он написал на меня донос, — выдохнул Глеб. — В тридцать седьмом. Обвинил во вредительстве. Дескать, я специально ослеплял пациентов во время операций, чтобы подорвать веру в советскую медицину. Абсурд, да? Но им нужна была моя кафедра, моя квартира. Меня взяли ночью. Дали десять лет без права переписки. Жену я потерял, она умерла в эвакуации, не дождавшись. Дочь… про дочь не знаю ничего.

Он потер переносицу, и жест этот был исполнен такого отчаяния, что Евдохе захотелось закричать.

— А потом война, штрафбат, ранение… В сорок шестом я вышел. И нашел его. Моего ассистента. Он стал заведующим. Жил в моей квартире, спал в моей постели. И он меня не узнал. Представляете? Я пришел к нему как проситель, грязный, седой, сломленный лагерями. Он меня выгнал, сунув трешку на лечение.

— И тогда я убил его. Задушил. Вот этими самыми руками, которые возвращали людям свет. Меня взяли на месте. Дали «вышку», заменили четвертаком. Посадили. А три года назад… — он запнулся. — Случилось странное. Я работал в лазарете, санитаром. Врач, из молодых, узнал меня и разрешил пользоваться офтальмоскопом. Я провел операцию одному зэку, катаракту снял. Всё прошло блестяще. И когда он на перевязке открыл глаза и заплакал от радости, крича: «Вижу, гражданин профессор, вижу!» — я посмотрел на него, на этот восторг, и… ослеп.

— Как ослеп? — ахнула Евдоха.

— Глаза здоровые. Нервы целы. А картинки нет, — он горько усмехнулся. — Психосоматика, сказали врачи. Шок. Я три года живу в полной тьме. Но знаете, в чем фокус, тётя Дуня? — он вдруг повернул голову в её сторону, и хотя глаза его были закрыты, ей показалось, что он видит её насквозь. — Неделю назад, когда конвойные гнали нас на пересылку и я упал в грязь, а надо мной заржали… я вдруг увидел их сапоги. На секунду. А потом я увидел нож на поясе у конвоира. И понял: мой мозг включает зрение только тогда, когда хочет убивать. Когда инстинкт самосохранения перерастает в ярость. Я вижу только то, что могу уничтожить. И я сбежал, чтобы больше никогда не видеть. Потому что боюсь — если увижу человека, я его убью.

Наступила тишина. Такая глубокая, будто мир за окном исчез.

— Опишите мне закат, — вдруг попросил он почти жалобно. — Я скучаю по краскам. Я помню их умом, но не чувствую. Опишите мне его, пожалуйста. Как ребёнку.

Глава 4. Алая лента

Евдоха откашлялась. Комок стоял в горле. Она не была художницей, она была крестьянкой, но видела закаты каждый день своей долгой жизни и умела их читать, как другие читают молитвы.

— Закат… — начала она тихо, глядя в темный угол, но видя совсем другое. — Это не просто солнце садится. Это небо сначала бледнеет, как лицо у испуганного дитяти. Потом на краю, там, где лес чернеет, будто кто-то разливает малиновое варенье. Густое, с искорками. Оно растекается полосой, и облака, что пониже, делаются фиолетовыми, как синяки на теле упавшей бабы. А которые повыше — те розовеют, словно лепестки шиповника, если их на солнце посмотреть. Потом малина густеет, становится красной, как кровь из порезанного пальца, и заливает полнеба. Золотые лучи пробиваются веером, прямо оттуда, где диск уходит за бугор. Птицы черными крестиками летят на фоне этого пожара. А воздух… воздух становится стеклянным и звонким. Замолкают собаки, коровы ложатся. Запах идет от земли — сырой, грибной. И где-то там, в вышине, загорается первая звезда — маленькая, острая, как кончик швейной иголки. Алая лента заката узкой полоской догорает, и кажется, что это край мира оплавляется и стекает в ночь…

Она замолчала. Глеб Викторович сидел неподвижно. По его щекам текли слезы. Он не всхлипывал, не вытирал их, просто позволял им течь, и в лунном свете они блестели, как ртутные дорожки.

— Спасибо, — прошептал он. — Я почти увидел.

Глава 5. Облава

На шестой день залаяли собаки. Не брехали, как на кошек или пьяного, а зашлись яростным, захлебывающимся лаем, какой бывает только при настоящей облаве. Евдоха выглянула в окно и обмерла.

По улице, скользя по грязи, шли люди. Человек пять, с карабинами, в бушлатах. Впереди — Ермоленко с лицом, перекошенным от злобы и торжества. Два солдата-срочника вели на поводках огромных немецких овчарок, которые рвались с ремней и хрипели, роняя пену. Собаки учуяли след, они рвались прямо к её палисаднику.

Евдоха кинулась на сеновал.

— Глеб! — зашипела она, тряся его за плечо. — Облава! С собаками!

Он мгновенно проснулся. Не было ни паники, ни вопросов. Он сел, нащупал свои темные очки, но не надел их, а зачем-то сунул в нагрудный карман. Лицо его изменилось. Мягкость и интеллигентность сошли с него, как шелуха. Скулы заострились, ноздри раздулись, рот превратился в жесткую линию. Это было лицо человека, прошедшего штрафбат. Лицо убийцы.

— Где они? — спросил он отрывисто.

— У калитки. Слушай, давай я их отведу! Скажу, что в лес по грибы пошёл. Переждут! — она хватала его за рукав, но он мягко, почти нежно отстранил её.

— Нет, мать. Хватит. Мой срок пришёл.

Он спустился по лестнице легко и быстро, совсем не как слепой. Прошел в сени, где на гвозде висел старый, тронутый ржавчиной, но остро отточенный колун. Он снял топор с гвоздя, взвесил в руке.

— Глеб Викторович, не бери греха на душу! — взмолилась Евдоха, заступая ему дорогу. — Там же мальчишки-солдатики! Им по восемнадцать лет!

— Отойдите, — сказал он холодно. — Вы добрая, вы святая, но я — нет. Я своё отсидел и отмолил.

И тогда он снял темные очки и бросил их на пол. Они стукнули о дерево и отлетели в угол.

Евдоха ахнула. Глаза его, совершенно живые, ярко-серые, с четким рисунком радужки, были наполнены такой внутренней пустотой и такой лютой, нечеловеческой тоской, что смотреть в них было невозможно. Это были глаза, видевшие ад. И сейчас они смотрели сквозь стены, сквозь деревню, прямо на приближающихся врагов.

— Я их вижу, мать, — произнес он почти с удивлением. — Вижу всех. И Ермоленку твоего, и собак. И капли дождя на их шерсти. Чётко. Как будто и не было этих трёх лет. Мозг включил рубильник.

— Так, значит, ты убьешь их? — тихо спросила она, не двигаясь с места.

— Убью, — просто ответил он. — У меня другого выхода нет. Я не могу опять в лагерь. Лучше уж пуля.

Евдоха вдруг сделала шаг к нему. Не назад, к двери, а вперед, к топору. Она встала между ним и дверным проёмом, такая маленькая в своем застиранном платье, что едва доходила ему до плеча.

— Не надо, — сказала она. — Не надо убивать.

— Отойдите, Дуня! — рявкнул он. — Вы не понимаете! Мой мозг теперь работает, как прицел!

— А ты выключи его, — сказала она спокойно. — Просто выключи. Ты же профессор, а не зверь.

— Поздно!

— Не поздно! — она почти кричала, и в её голосе было столько силы, что Глеб замер.

— Смотри, — сказала она и указала пальцем в окно, за которым сквозь пелену мороси уже пробивались лучи заходящего солнца. — Видишь закат?

— Вижу, — процедил он. — И собак вижу. И винтовки. Я всё вижу.

— А ты не туда смотри! Забудь про них! Смотри на небо! Сейчас, Глеб, сейчас облака разойдутся. Смотри! Там алая полоса! Видишь, как она набухает, словно ягода соком наливается? А теперь глянь выше — там розовый дым, легкий, как девичья шаль… А лес внизу, смотри, он стал фиолетовым, бархатным. Каждое дерево чеканкой выделяется. Сейчас солнце упадет за бугор, и брызнет золото во все стороны, прямо в лицо тебе…

Она говорила и говорила, повторяя свой вчерашний рассказ, но сейчас в нём была не мечтательная грусть, а яростный, отчаянный напор заклинания. Она описывала краски с такой силой убеждения, словно сама Господь Бог кистью водила по небу, чтобы спасти этого падшего человека.

Глеб смотрел в окно. Топор в его руке дрогнул.

— Закат… — прошептал он непослушными губами. — Я вижу закат. Я вижу не только то, что могу убить. Я вижу красоту.

Собаки заливались лаем уже под самым окном. Грубый голос Ермоленко рявкнул:

— Семёновна! Выходи! Окружена изба! Выдавай беглого по-хорошему!

Евдоха не слушала. Она подошла к Глебу вплотную, взяла его лицо в свои шершавые ладони и развернула к себе.

— Профессор, — тихо, но твердо сказала она. — Ты три года слепым был. Ты сказал, что прозреешь, когда решишься умереть или снова убить. Так вот, я тебе даю третий путь. Не убивай. Сдайся. Но прозрей до конца. Прозрей не для злобы, а для света.

Глеб взглянул на неё. В его зрачках отражался огонь заката, лившийся в окно. И вдруг что-то дрогнуло в самой глубине его сознания. Пелена, державшая мозг в тисках боевого транса, рухнула. Он увидел морщинистое лицо старухи, её выцветшие, но ясные глаза, её дрожащие руки, которые держали его, убийцу, без страха, а только с бесконечной жалостью. И он заплакал. Топор выпал из его пальцев и глухо стукнулся о коврик.

— Я вижу… — всхлипнул он, как ребенок, проводя пальцами по её лицу, по её слезам. — Я вижу тебя, мать. Я вижу твою доброту. У меня не хватило сил на неё три года назад. А теперь хватило.

Он выпрямился, утер лицо рукавом и, не взяв ни палки, ни очков, твердым шагом пошел к двери.

— Не стреляйте! — крикнул он, распахивая дверь и поднимая руки. — Я выхожу! Я сдаюсь!

На крыльце стоял Ермоленко с наганом наголо и двое конвойных с овчарками. Собаки захлебывались лаем, но Глеб стоял, открытый всем ветрам и пулям, и улыбался.

— Гражданин начальник, — сказал он громко. — Особо опасный рецидивист Серов Глеб Викторович сдаётся добровольно. Оружия при мне нет. Прошу зафиксировать явку с повинной.

Ермоленко опешил от такой формулировки. Солдаты быстро защелкнули на запястьях Глеба наручники.

Евдоха вышла на крыльцо, кутаясь в пуховой платок. Ермоленко метнул в неё злой взгляд:

— Ты у меня, Семёновна, попляшешь за укрывательство. Я этого так не оставлю.

— Иди уж, — махнула она рукой. — Тебя из района с выговором гонят, а ты всё туда же.

Глеба повели к «уазику». Уже у машины он вдруг остановился, так резко, что конвойные напряглись. Он повернулся к Ермоленко.

— Погодите, — сказал он, и прежние интеллигентские нотки зазвучали в его голосе с новой силой. — Снимите с меня очки. Темные. Они в кармане.

Солдат полез к нему в нагрудный карман, достал смятые очки.

— Отдайте ей, — кивнул Глеб в сторону Евдохи. — И скажите…

Он запнулся, глядя, как старуха стоит на ветру, маленькая и несгибаемая, словно былинка, пережившая бурю.

— Скажите ей, что я теперь вижу всё. Даже то, чего не хотел видеть. И это… прекрасно.

Он сел в машину. Хлопнула дверца, взревел мотор. «Уазик» пробуксовал по грязи и скрылся за поворотом.

Евдоха осталась стоять на крыльце. В руке она держала старые темные очки. Солнце село, и небо над Осиновкой окрасилось таким густым, пронзительно-алым цветом, какого она не видела за всю свою жизнь.

Она поднесла очки к глазам, посмотрела сквозь них на закат, и по её морщинистым щекам потекли слезы.

— Видишь, Глеб Викторович, — сказала она в пустоту, — видишь… Мы все прозреваем. Только поздно иногда.

Она перекрестила удаляющийся «уазик» и зашла в избу, плотно притворив за собой дверь.

Эпилог

Через полгода почтальонка принесла в Осиновку казённое письмо. В конверте лежала четвертушка серой оберточной бумаги, исписанная каллиграфическим, профессорским почерком.

«Здравствуйте, дорогая тётя Дуня.

Пишу вам из колонии строгого режима. Работаю санитаром в санчасти, уже разрешили ассистировать на операциях. Начальство ходатайствует о смягчении режима. Обещали, что года через два переведут на поселение. Приезжайте в гости.

Очки я вам оставил нарочно. Они мне больше не нужны. Теперь я вижу сны, и в них всегда — ваш закат. Алый, с фиолетовыми облаками. И вы на крыльце.

Низкий вам поклон.
Ваш Г.В.»

Евдоха спрятала письмо за икону и пошла доить корову. День был обычный, серый, но где-то на линии горизонта уже брезжила золотая полоска весны.


Конец.


Оставь комментарий