В ночь накануне Купалы он пошел через лес один и услышал под старым мостом детский плач, а когда спустился вниз, то увидел того, кого не могли найти живым больше полувека

Проводили Яринку последней. Упорхнула она к своей калитке легким мотыльком, а Тарас за ней — будто ниточкой привязанный. Сердце ухало под ребрами так, что, казалось, вся деревня слышит этот гулкий, неровный стук.
— Вы идите, мужики, я догоню, — кинул он через плечо двум приятелям, что топтались поодаль на разбитой грунтовке, освещенные тяжелой, неестественно огромной луной. Та висела низко, точно медный начищенный таз с зеленоватой прозеленью по ободу, и свет от нее лился какой-то пасмурный, молочный, будто сквозь запотевшее стекло закопченной лампы.
— Слышь, недолго давай, — отозвался Богдан, перекидывая из руки в руку тяжелый керосиновый фонарь «летучая мышь». — А то ведь без огня останешься, через вырубку пойдешь, как слепой щенок. Там нынче волчьи ямы остались, леспромхоз бросил — не ровен час, ногу сломаешь.
— Да успею я, не трещите. Вы еще до Горелого пня не дотопаете, я вас ветром обгоню.
— Ну-ну, — хмыкнул Остап, второй парень, и они нехотя двинулись прочь, тихо пересмеиваясь о чем-то своем, молодецком, не требующем ни повода, ни причины.
Тарас выждал, пока шаги стихнут, растворившись в густой вечерней тишине. Сперва он мялся, держал руки в карманах заношенной вельветовой куртки, стеснялся собственной смелости, а после, когда убедился, что чужой взгляд не подглядывает из придорожных лопухов, неуверенно притянул Яринку к себе. Всех девчат уже развели по избам, а дом Ярины стоял крайним, упираясь палисадником в широкое, густо засеянное гречихой поле. Дальше поля стеной вставал лес — черный, зубчатый, будто гребень огромного доисторического зверя. Им, парням из соседнего села, через этот лес и предстояло возвращаться, они сюда приехали на вечёрку. Точнее, Тарас их подбил, потому как Ярина… Эх, Яринушка! Да разве ж знал он раньше, что так бывает на свете!
Он и сам не мог взять в толк, зачем задержался теперь, когда гулянье давно схлынуло и гармошка умолкла. Ведь наговорились, нагляделись. Но тянуло — магнитом, и не было сил разорвать эту незримую нить. Со своими, крупенихинскими девчатами, он обращался просто, даже дерзко: которая даст отпор — с той весело посмеешься, а которая чересчур податлива — с той и побаловаться не грех, на то и молодость. А здесь, с Яриной, всё иначе. Он робел, как мальчишка перед строгой учительницей, каждое слово обдумывал, боялся обидеть ненароком, спугнуть, как лесную пичугу.
Познакомились они в рейсовом автобусе. Старый ЛиАЗ, дребезжащий всеми стеклами, тащился от Вологды к дальним деревням, огибая заросшие ивняком обочины. Тарас ехал проведать двоюродную тетку, что доживала век в поселке лесозаготовителей, мучилась ревматизмом и звала помочь по хозяйству. Вез он ей узел с сушеными грибами, липовым цветом и банками моченой брусники, а обратно рассчитывал получить выкройки да отрезы ситца, тетка была мастерица кроить по журналам «Работница».
В автобусе Ярина подсела к нему сама, и Тарасу сразу показалось, что неспроста, потому что пустых сидений хватало. Но она, быстро скользнув цепким озорным взглядом по салону, выбрала именно его, и в этом было что-то особенное, предназначенное. Так и познакомились. Много ли молодым надо? Особливо когда свои, вологодские — народ простой, без городской хитринки. Взглянул Тарас на нее и улыбнулся невольно: личико круглое, словно блин на Масленицу, нос пуговкой, а глаза — два темных омутка, в которых так и пляшут бесенята любопытства. В ней жила ненасытная жажда новостей, слухов, сплетен — всего того, чем дышит любая маленькая деревня. Жила и звенела в каждом слове, в каждом движении.
Вот и теперь, когда он обнял ее, она вдруг зябко передернула плечами.
— Холодно что-то, — сказала Ярина, пряча нос в воротник его куртки. — С реки потянуло, что ли? Сыростью несет…
Тарас прижал ее сильнее, провел ладонью по густым, пахнущим ромашковым отваром волосам, поцеловал в лоб, чуть выше бровей.
— Ты чего это? — засмеялась она тихо. — Волосы мне растреплешь, прическу залижешь!
— Я тебя жалею, глупая, что зазябла, — ответил он с мягкой улыбкой.
— А чего меня жалеть? Я не сирота чай. Просто обнимай, и весь сказ.
— Зря ты так, — он чуть отстранился, заглянул ей в лицо, — раньше ведь «жалею» — это все равно что «люблю» и было. Только любовь ту не языком доказывали, а делом, руками. Вот, скажем, есть две бабы. У одной муж на работе до седьмого пота, а вечером злой, уставший до полусмерти, слова доброго не скажет, а то и выпить не дурак. А у другого — и сам устал, и руки гудят, а придет, детишкам ужин сварит, воды натаскает, жене: «Посиди, мол, отдохни». Вот он ее и жалеет. И та баба без всяких слов знает, что любит он ее, а первая — нет. Чуешь разницу?
Ярина задумалась. На высоком чистом лбу собралась едва заметная морщинка, и на миг она показалась Тарасу старше своих лет.
— Жалеть-то всех без разбору тоже нельзя, — сказала она медленно, словно взвешивая каждое слово. — Вот у нас в роду был случай. Еще когда мой прадед мельницу держал на речке Светлой, жила в соседней деревне одна семья. У них сынок был, Фимкой звали. Шустрый такой мальчонка, лет семи. Да только мать у него… у-у-у, та еще была змея подколодная. Бросила сына, сбежала с заезжим приказчиком из города. А мальчонка возьми да и пропади. Говорили, то ли в омуте утонул, то ли в чащу ушел — никто не знает. Тело так и не нашли, сколько ни искали. И с тех пор на том месте, где старая мельница стояла, по ночам будто детский плач слыхать. Бабка моя рассказывала — каждое полнолуние, особенно перед самым Купалой, слышно, как ребенок зовет мамку. Да только нет ему отклика. А та баба, мать-то, вернулась через пять годов и жила припеваючи, будто не было у нее никакого сына. И никто ей слова поперек не сказал. Пожалели, видно… Или просто дела никому не было. А только наша родня с той бабой знаться перестала. Нельзя таких жалеть, понимаешь, Тарас? У них души нет.
Тарас слушал молча, чувствуя, как прохладный ветерок пробирается за воротник. История была тяжелой, вязкой, как прошлогодний ил.
— Ой, глянь, луна-то какая! — вдруг переменилась Ярина, тряхнула головой, и от прежней угрюмой задумчивости не осталось и следа. Она снова стала его Яриной — веселой, легкой, с прыгающими в глазах искрами. — Зеленью отсвечивает, видишь? Это к большой грозе, говорят, или к переменам великим. Да только ночь нынче особая — Русалья, предкупальская. В такую ночь, сказывают старики, души некрещеные да безвинно сгинувшие из воды выходят, прощения просят. Но ты не бойся, ты человек смелый.
— А чего мне бояться? — усмехнулся Тарас, хотя по спине отчего-то пробежал неприятный холодок. — Мне до дому добираться надо. Да и пацаны заждались. Я пойду, Яринушка. До новой встречи.
— Иди уж. Да не оглядывайся особо в лесу, а то мало ли что привидится.
Идет Тарас через гречишное поле. Стебли высокие, по грудь, и каждый листочек, каждый белый лепесток дрожал и мерцал, напитанный призрачным лунным серебром. Ветерок набегал волнами, и поле то оживало бесшумным переливом, то замирало, словно задерживало дыхание. В этом молчании было что-то настолько живое, дышащее, что Тарас невольно замедлил шаг. Ему вдруг померещилось, будто он не идет, а плывет по бескрайнему морю, в котором нет ни берегов, ни дна, только шелест и небо над головой. Он даже зажмурился на мгновение, и тотчас перед внутренним взором встала Ярина. Не та, что только что говорила о чужих бедах с непонятной жесткостью, а другая — хохочущая, с бусинками пота на висках, когда они плясали «семеновну» под гармонь. «Да что ж это я? — осадил он сам себя. — Обычная девка, каких в каждом колхозе десяток. Ну, может, коса у нее погуще других, русая, тяжелая, змеей вьется по спине. И глаза яркие, как влажная смородина после дождя…»
В груди снова сделалось жарко, и Тарас прибавил шагу, стараясь не думать. А ноги уже несли его сквозь опушку, где начинался осинник, а за ним поднимался темный, гулкий ельник.
— Эге-гей! Богдан! Остап! — крикнул он в черноту, но голос упал, задохнулся в плотной вате хвои. Ни ответа, ни отклика. Ушли пацаны. Застоялся он, видно, дольше, чем думал.
Лес шумел ровно, басовито, раскачивая мохнатыми лапами где-то высоко над головой. Тропинка здесь петляла, обходя замшелые пни и овраги, заросшие папоротником в человеческий рост. Вскоре деревья расступились, и Тарас вышел к речке Светлой. Та и впрямь была сейчас светлой — гладкой, как полированный сланец, зеркальной чашей, в которой отражалась перевернутая опрокинутая луна. Берега в этом месте сходились близко, и через воду был перекинут старый пешеходный мост на высоких, почерневших от сырости сваях. Ступил Тарас на доски — они отозвались протяжным, многослойным скрипом, словно застонал целый оркестр старых деревянных душ. И тут же снизу, из-под моста, донеслось ответное: тихое, жалобное «хнык-хнык», будто раненый зверек скулил во тьме.
Тарас замер. Тишина. Только вода журчит, облизывая поросшие тиной опоры. Сделал шаг — опять скрип, и опять снизу: «хнык-хнык». Мороз продрал по коже. Перевесился он через перила, вглядываясь в кромешную темень под мостком. Темень там стояла такая плотная, хоть глаз выколи — ни проблеска.
— Эй, есть кто живой? — позвал он негромко. — Кто там внизу хоронится? Заблудился, что ли? Выходи, не бойся, я провожу, тут до деревни недалеко!
— Нельзя мне, — отозвался снизу тонкий, прозрачный голос. Детский. Мальчишечий. — Меня дядя Прохор заругает. Он сказал, чтоб я сидел тут и ждал мамку…
Тарас даже рот приоткрыл от удивления. Какой такой дядя Прохор? Откуда ночью под мостом ребенок? Сон или бред? Да нет, щипал себя — больно.
— Да что за напасть! — выдохнул он и, не мешкая больше ни секунды, перекинул ноги через перила, нащупал кроссовками осклизлые камни откоса и спустился вниз, под мост. То, что он увидел, заставило его замереть. На сырой прибрежной глине, у самой кромки черной неподвижной воды, сидел мальчонка. Худой, стриженный под скобку, в выцветшей сатиновой рубашонке с чужого плеча, подпоясанной бечевкой. Рукава закатаны, а сквозь дыры на коленях просвечивали острые, как у кузнечика, коленки. Мальчик сидел, обхватив их тонкими, почти прозрачными в лунном свете руками, и тихонько, беззвучно трясся. Толи от стужи, толи от горьких, выплаканных уже до дна слез. Тарас, не думая, скинул с плеч куртку, шагнул к мальчику и укутал его в плотную, еще хранившую человеческое тепло ткань.
— Ты откуда здесь, бедовый? — спросил он, присаживаясь на корточки рядом. — Чей будешь? И кто такой этот твой дядя Прохор? Что за хозяин, который дитя ночью на реке сторожить ставит? Сейчас, знаешь ли, не крепостное право, никто никого силком не держит.
Мальчонка шмыгнул носом, закутался плотнее. Видно, тепло от куртки дошло до него, потому что дрожать он стал меньше.
— Я Фимка, — сказал он тихо. — У дяди Прохора я в работниках. Он мельницу держит. А я ему помогаю, муку таскаю, зерно ворочаю. Мамка меня к нему отдала. Дома, говорит, лишний рот, а у Прохора сытно… Она обещала вернуться, мамка-то. Сказала: «Я только до городу съезжу, к празднику обнов тебе куплю, жди». И я жду. Жду, а ее всё нет и нет… — Голос его задрожал и сорвался.
— А дядя Прохор, выходит, недобрый? — Тарас чувствовал, как внутри закипает тугая, жаркая злость. — Бьет? Не кормит?
— Кормит… когда не забывает. Только работы много. Я уставаю. Иной раз с ног валюсь. А он ругается, что я дохлый да ленивый. И еще сказал — если мамка до осени не воротится, он меня в город свезет, в приют сдаст. Я не хочу в приют! — вдруг вскрикнул мальчик с такой отчаянной, недетской тоской, что у Тараса зашлось сердце.
— А сколько ж тебе годков-то? — спросил он, чувствуя, как в горле образуется ком.
— Девятый пошел, — прошептал Фимка. — Мамка говорила, я уже большой.
Девять лет. Тощий, как щепа, прозрачный, брошенный. Тарас сглотнул. Перед глазами поплыли картины: вот этот мальчишка, надрываясь, тащит неподъемный мешок с зерном, а равнодушный мельник покрикивает, подгоняет. И никто не заступится, не погладит по голове.
— А мать-то твоя, Фим, она хоть весточку подавала? Может, и правда вернется?
Мальчик поднял на него глаза. И тут Тараса пробрало до костей. Глаза у Фимки были огромные, темные, бездонные, и в них плескалась не просто печаль, а что-то запредельное, нечеловеческое — вечность. А кожа… в лунном сиянии она отливала синевой.
— Она не вернется, — сказал Фимка просто. — Она еще тогда не вернулась. А я пошел ее искать, да в воду упал. Там, у мельничного колеса, омут глубокий… Я ее звал, а она не услышала. И никто не услышал.
Тарас медленно, словно во сне, опустил взгляд на одежду мальчика — ситцевая рубашонка была мокрая насквозь, с нее тихо капала вода, расплываясь темной лужицей на глине.
— Так ты… утоп? — голос у Тараса сел до сипоты. — Господи…
— Я не помню, — просто ответил Фимка. — Помню только, что холодно было, и страшно, и темно. А потом я здесь оказался. И всё жду. Дядя Прохор уже давно уехал, мельница развалилась, а я всё жду. Мне бы только мамку увидеть, сказать, что я не сержусь. Что я ее жалею. А она меня жалеет? Как думаешь, дядь?
И тут Тарас, сам того не ожидая, заплакал. Беззвучно, одними слезами, что вдруг часто-часто закапали, оставляя горячие бороздки на щеках. Он не помнил, когда плакал в последний раз — может, еще в малолетстве, когда отец выпорол за разбитый чугунок. А тут слезы текли сами, и он не стыдился их.
— Жалеет, — сказал он твердо, хотя сам не был уверен в этом. — Конечно жалеет. И я тебя жалею, слышишь, Фимка? Очень. Ты прости меня, что не нашли мы тебя, люди. Что забыли. Что жили рядом и не видели. Прости.
Сказал — и сам испугался своих слов. Какие «мы»? Какие «люди»? Он тогда еще и не родился, когда этот мальчик бегал по земле. Но чувство общей, огромной вины накрыло его с головой.
И тут случилось что-то странное. Воздух под мостом словно сгустился, заколебался, как над раскаленной печью. Куртка, что была накинута на плечи Фимке, медленно сползла и упала на глину. А сам мальчик вдруг начал светиться изнутри мягким, ровным, теплым светом. Его фигура теряла четкость, становилась прозрачной, сквозь нее уже просвечивали сваи и темная вода. Он поднялся, больше не дрожа, и улыбнулся. Улыбка эта была такой светлой, такой легкой, что Тарас зажмурился от ее сияния.
— Спасибо, добрый человек, — прозвучал голос, но уже не снаружи, а словно в самой голове у Тараса. — Теперь я свободен. Я уйду.
— Погоди! — вскинулся Тарас, протягивая руку. — Куда ты?
— Мамку искать. Она тоже… она тоже уж давно там. Только не знала я, что она там. Ты мне сказал, что жалеешь, и я понял — она тоже жалела. Просто боялась прийти. А теперь мы вместе пойдем.
— Кто — вы?
Но Фимка ничего не ответил. Он таял, таял, пока не превратился в легкое облачко тумана, которое подхватил набежавший ветерок и унес вверх, к перилам моста, к звездному небу. И в тот же миг тишина взорвалась птичьим посвистом — где-то совсем рядом, в кустах, залилась соловьиная трель, словно провожая отлетевшую душу. Тарас стоял неподвижно, смотрел на пустое место и не мог пошевелиться. Когда он пришел в себя, руки его дрожали, а сердце колотилось где-то у самого горла.
Наутро Тарас встал чуть свет. Спать ему почти не довелось — он все ворочался, вглядывался в рассветные сумерки за окном, думал. Мать, заметив его состояние, только головой покачала, но спрашивать ничего не стала — знала, что у сына бывают свои заботы. Тарас вышел в сад, где цвели пышные пионы — тяжелые, бордовые, почти черные в сердцевине, и белые, с нежным розоватым подтоном, истекающие каплями утренней росы. Он нарезал их целую охапку, выбирая самые свежие, самые красивые. И запах от них шел густой, пряный, как ладан в церкви на Троицу.
Снова пошел он через гречишное поле. Днем оно выглядело иначе — мирно, деловито гудело пчелами, отливало медовой желтизной. Прошел осинник, миновал ельник и вышел к мосту через Светлую. На этот раз под мостом было тихо, солнечные зайчики прыгали по воде, и ничего не напоминало о ночном происшествии. Только взгляд Тараса зацепился за что-то блестящее на откосе, где он сидел рядом с Фимкой. Он спустился вниз и поднял с земли маленький медный крестик на истлевшем шнурке. Видно, обронил мальчик в ту страшную ночь, когда упал в воду. Тарас положил крестик в карман. Сердце его было спокойно и торжественно.
Ярина встретила его на пороге, удивленно всплеснула руками, увидев букет.
— Это мне? Да ты никак с ума сошел, Тараска! Такая роскошь! Откуда у вас такие пионы берут?
— Не тебе, Ярина, — сказал он тихо, но твердо. — Вернее, не совсем тебе. Пойдем со мной. Проводи меня на ваше кладбище. Покажешь, где старые могилы.
— На кладбище? — она побледнела, отшатнулась. — Зачем? Что за блажь?
— Надо. Ты вчера сама мне про Фимку рассказала. Я хочу найти его могилу.
Ярина долго смотрела на него непонимающим взглядом, потом накинула платок и молча повела его через околицу. Кладбище было старым, запущенным, заросшим бузиной и крапивой. В дальнем его углу, под покосившейся березой, они нашли то, что искали — невысокий холмик, почти сровнявшийся с землей, и ржавый остов креста без таблички. Только старые люди помнили, кто здесь лежит. Тарас опустился на колени прямо в мокрую от росы траву и начал раскладывать пионы по холмику — один к одному, плотно, покрывая его алым и белым. Ярина стояла столбом, обхватив плечи руками, и молча смотрела.
— Ты знала, — сказал Тарас, не оборачиваясь. — Ты вчера рассказывала, будто о чужом. А это ведь твоя родня. Мать того мальчика — она была твоей двоюродной прабабкой, верно? И мельница та ваша была.
Ярина вздрогнула, как от удара.
— Откуда ты…
— Я ночью Фимку встретил, — ответил он просто. — Под мостом, у бывшей мельницы. Он до сих пор там сидел и ждал. Думал, что мамка его бросила, не любила. А вы, семья его, вы знали, что он утоп, и даже креста путного не поставили. Сделали вид, что не было мальчика. И матери его сказали: «Ты нам никто, и он нам никто». Разве так можно, Ярина? Разве это по-людски?
Она молчала. Губы ее тряслись, в глазах стояли слезы.
— Я не знала, — прошептала она наконец. — Мне бабка только в прошлом году призналась перед смертью. И то велела молчать, потому что стыд-то какой… Сын утоп, дочь та, что от приказчика родилась, в городе затерялась… Бросила мать ребенка, да и сама сгинула где-то под поездом, говорили. А Фимку похоронили втихомолку, без отпевания даже… Сказали, самоубивец.
— Не самоубивец он, — отрезал Тарас. — Он мамку искал. Любил ее и ждал. И простил. Простил, понимаешь? А вы ему — ни жалости, ни креста. Только небылицы про «змею подколодную» внукам рассказывали, чтоб свою вину прикрыть.
Ярина закрыла лицо руками и заплакала — горько, по-бабьи, навзрыд. Тарас поднялся с колен, отряхнул ладони. Злость, что кипела в нем, вдруг улеглась, уступив место глубокой печали. Ему стало жаль и ее, запутавшуюся в чужой старинной лжи, жаль того мальчика, жаль ту несчастную женщину, что так и не нашла искупления.
— Я… я все исправлю, — сквозь слезы заговорила Ярина. — Я крест поставлю. И панихиду закажу в церкви. Пусть батюшка отпоет, как положено. Клянусь тебе! Только не уходи так…
Тарас вздохнул. Он подошел к ней, положил тяжелую руку на плечо.
— Исправишь — хорошо. Но знай, Ярина, не в кресте дело. В душе. Ты вчера говорила: «Не всякий жалости достоин». А я тебе скажу — всякий. Даже самый падший, самый виноватый. Иначе как нам самим на себя в зеркало смотреть? Я вчера, может, впервые в жизни понял, что значит «пожалеть». Это не просто обнять, не просто «люблю» шепнуть. Это чужую боль в себя принять и донести, чтобы тому, другому, легче стало. Пусть он даже и не человек уже…
Он замолчал, достал из кармана Фимкин медный крестик и положил его поверх цветов, на самую середину холмика. Солнце поднялось выше, залило кладбище ясным утренним светом, и лужицы росы на пионах засияли, как драгоценные камни.
— Я пойду. Прощай, Ярина. Может, свидимся когда. Но не сейчас. Сейчас мне побыть одному надо.
Она не ответила, только опустилась на колени возле могилы и стала поправлять цветы, бережно, как поправляют одеяло на спящем ребенке. И в этом движении было больше настоящего раскаяния, чем во всех ее словах. Тарас пошел прочь. У калитки он обернулся. Ярина стояла на коленях, и плечи ее вздрагивали. А над березой, под которой лежал забытый Фимка, вдруг засвистела какая-то птаха — звонко, чисто, заливисто, точь-в-точь как тот ночной соловей. И на душе у Тараса сделалось легко и просторно, будто пронес он нелегкую ношу до самого порога и сдал тому, кому она предназначалась. И больше не было страха ни перед лесом, ни перед темнотой, ни перед жизнью, которая только-только начиналась и обещала быть долгой, трудной и удивительно прекрасной.





