Декабрь 1932 года. Его дочь ушла менять последнее добро на хлеб в декабре 32-го. Назад вела долгая дорога через войну, тиф и тысячу верст пешком. Он не выкинул ее старую фотографию и каждое утро выглядывал в заиндевевшее окно. Как выжить, когда теряешь всё, но продолжаешь ждать? Рассказ, после которого хочется обнять самых родных. Читать целиком

Пропавшая в метель
Часть первая: Ледяное утро
Старый Яков проснулся от того, что борода примерзла к подушке. Он лежал не шевелясь, чувствуя, как каждый вдох обжигает горло ледяным воздухом. В избе стоял такой лютый мороз, что даже половицы покрылись инеем, а в углах намерзли прозрачные сталагмиты, поблескивающие в сером рассвете, едва пробивавшемся сквозь заиндевевшие окна.
Якову недавно стукнуло пятьдесят восемь, но после трех лет, что тянулись бесконечной чередой голодных месяцев, он чувствовал себя древним стариком. Каждое утро начиналось с того, что он проверял, дышит ли еще его внук Мишенька, которому едва минуло три года, и пятилетняя Катюша, что спала, свернувшись калачиком у холодной печи. Соседский люд в деревне Заречье поговаривал, что нынешняя зима будет самой лютой на памяти живущих, и Яков верил этому — никогда прежде он не видел, чтобы сугробы достигали оконных наличников уже к середине декабря.
Скрипнув всем телом, которое после сна казалось чугунным, Яков поднялся с лежанки, натянул драный полушубок поверх рваной рубахи и побрел в сени. Там, в темноте, на ощупь, он нашарил вязанку дров, припасенную еще с осени. Поленья были сыроватыми, но выбора не оставалось — печь требовалось растапливать немедленно, пока маленькие не проснулись от холода, который за ночь пробирался даже под тяжелые овчинные одеяла, сшитые еще покойной женой Матреной.
— Батя, ты уже встал? — послышался из горницы тихий голос дочери Феклы. Она спала чутко, как мать, и просыпалась от малейшего шороха.
— Вставай, дочка, — отозвался Яков, чиркая кресалом. — Печь надо отогревать, пока дети не проснулись. Холодно в избе-то как… Ведь и не припомню такого мороза.
Фекла появилась в проеме, кутаясь в старую шаль, которую когда-то привез Яков из города, куда ездил на заработки еще до той проклятой войны. Шаль выцвела, местами протерлась до дыр, но все еще хранила тепло — Фекла берегла ее пуще глаза, понимая, что без такого добра в нынешние времена и вовсе пропадешь.
Вдвоем они быстро растопили печь, и по избе поплыл спасительный, долгожданный теплый воздух. Яков присел на лавку, чувствуя, как оттепель растекается по жилам, возвращая телу подвижность. Фекла поставила на загнетку чугунок с водой, которую принесла еще с вечера из колодца, и принялась резать тонкими ломтями несколько мерзлых картофелин — все, что осталось от скудных припасов, припрятанных под половицей.
— Батя, — Фекла говорила тихо, чтобы не разбудить детей, но в голосе ее звучала твердая решимость. — Я сегодня пойду в Березовку. Слышала, там на прошлой неделе базар был, муку меняли. Может, и на этой что-то осталось.
Яков нахмурился. Березовка находилась в двенадцати верстах лесом, и в такую стужу добираться туда пешком — верная смерть для непривычного человека. Но он понимал дочь — понимал, что смотреть, как дети пухнут от голода, хуже всякой смерти. Понимал, что она готова рискнуть, если есть хоть малейшая надежда принести домой кусок хлеба.
— Одна не пойдешь, — сказал он твердо. — Сказывали, в лесу волки появились. Да и замерзнуть можно поодиночке. Соседки твои, Варвара да Агафья, тоже собирались, поди. С ними и ступай.
Фекла кивнула, не оборачиваясь. Она резала картошку так тонко, что сквозь ломтики просвечивал свет, и каждый кусочек казался драгоценностью. Дети проснулись от запаха горячей воды, в которой плавали картофельные пластинки, и Мишенька, еще сонный, выполз из-под одеяла, волоча за собой бабушкину шубу, которая служила ему и постелью, и одеялом.
— Мама, есть хочется, — прошептал он одними губами.
— Сейчас, сейчас, касатик, — Фекла погладила сына по светлым, спутанным волосам. — Вот погреетесь маленько, и будем завтракать.
Катюша, старшая, молча сидела на лежанке, обхватив колени руками. Она уже понимала, что еды мало, что надо растягивать каждый кусочек, и старалась не плакать, не просить, хотя глаза ее, огромные на осунувшемся лице, говорили больше любых слов.
После скудной трапезы, когда каждый съел по горстке разваренной картошки, запив кипятком, в который Фекла бросила горсть сушеных ягод, собранных еще в прошлом августе, она оделась потеплее. Натянула два платка, старую материну телогрейку, поверх — тот самый полушубок, в котором Яков ходил в лес за дровами, а на ноги — валенки, латанные-перелатанные, но еще державшие тепло.
— Батя, ты за детьми присмотришь? — спросила она, уже стоя на пороге.
— Присмотрю, — Яков вздохнул тяжело, всем нутром чувствуя неладное. — Ты только… береги себя, Фекла. Не рискуй попусту. Если что не так — возвращайся.
— Вернусь, батя, — она поцеловала его в щеку, колючую от небритой щетины, потом прижала к себе Мишеньку и Катюшу, шепнула каждому что-то ласковое и вышла в морозную муть, где уже ждали у калитки Варвара с Агафьей, закутанные в тряпье, похожие на две копны сена, что ветром прибило к забору.
Яков смотрел в окно, как три женские фигуры растворяются в белой пелене, уходят по дороге к лесу, и крестил их вслед, шепча молитвы, которые помнил с детства — те самые, что когда-то шептала ему мать, провожая отца на покос.
Часть вторая: Лесная тропа
Фекла шла по тропе, едва заметной под свежим снегом, и думала о том, что последний раз выбиралась за пределы Заречья еще до Покрова. Тогда она ходила на станцию, надеясь выменять что-то из приданого на крупу, но вернулась ни с чем — слишком много голодных ртов тянулось к редким мешкам с зерном, слишком дорого ценилась теперь жизнь, измеряемая в пудовых гирях хлеба.
Варвара, соседка через два дома, была женщиной говорливой и бойкой. Она то и дело начинала разговор, но ветер срывал слова, развеивал их по белой равнине, оставляя лишь обрывки:
— …мужики наши кто где… мой-то Петр в городе на стройке, говорит, там хоть кормят… а тут одна маета… слышала, в Березовке председатель новый, говорят, у него амбары полные, а меняет только на золото…
— На золото, — эхом отозвалась Агафья, женщина молчаливая, вся ушедшая в себя после того, как схоронила троих детей в прошлом году. — А где ж нам золота взять? У нас и крестики-то медные.
Фекла молчала. В узелке, что висел у нее за плечами, лежало главное богатство — материно наследство. Шелковая шаль, которую Матрена привезла из города, где служила у купца еще девкой; две вышитые рубахи, что шила еще покойная бабка Акулина; серебряный крест, доставшийся от свекрови, и отцовский тулуп, который Яков велел взять на мену, сказав: «Не боги мы, не в шубах ходить. Детям бы животину набить».
Варвара несла сундучок с бабкиными украшениями — медные серьги, стеклянные бусы, несколько старинных монет, что нашла когда-то в земле, копая картошку. Агафья выменяла на что-то старое зеркало в резной раме — говорят, в городе такие вещи берут охотно, у спекулянтов, что приезжают из самой Москвы.
Лес встретил их тишиной. Такой тишиной, какая бывает только в лютый мороз, когда деревья трещат от холода, а снег скрипит под ногами так, что кажется — это кости переламываются. Сосны стояли в белых шубах, опустив тяжелые ветви до самой земли, и тропа вилась между ними узкой лентой, уводя все дальше от дома.
— Страшно-то как, — выдохнула Варвара, оглядываясь. — Лес-то словно живой. Глядит, подслушивает.
— Не блажи, — оборвала ее Агафья. — Лес — он и есть живой. Только мы у него в гостях. Идти надо, не оглядываться.
К полудню, когда солнце, не греющее, но яркое, поднялось над верхушками сосен, женщины добрались до развилки. Здесь старый тракт раздваивался: одна дорога шла в Березовку, другая — в Морозовку, дальнюю деревню, о которой ходила молва, что там и вовсе все вымерли, не пережили голода.
— Нам направо, — сказала Фекла, припоминая рассказы отца. — Сразу за оврагом Березовка и будет. Еще версты три, не больше.
Но не успели они сделать и десятка шагов, как из-за поворота вышли двое. Мужики, оба молодые, в латаных тулупах, с котомками за плечами. Шли быстро, будто торопились, и, поравнявшись с женщинами, замедлили шаг.
— Бог в помощь, — сказал один, рыжебородый, с веселыми глазами, которые, однако, цепко ощупали каждую из женщин, оценивая ношу. — В Березовку идете, никак? А чего вам там делать? Там сейчас и мышей-то не найдешь.
— А ты почем знаешь? — насторожилась Варвара, пряча узелок за спину.
— Так мы оттуда, — вмешался второй, темноволосый, с острым, как нож, взглядом. — Всю неделю там торчали, думали хоть чего выменяем. Ан нет. Председатель запер амбары и говорит: нет у меня ничего, ищите в другом месте. А мы слыхали, в Морозовке запасы есть. Мельник тайком муку продает, только за хорошую цену.
— В Морозовке? — переспросила Агафья, и в голосе ее прозвучала надежда. — Так туда же добираться… Обратно через весь лес.
— Мы туда сейчас идем, — рыжебородый кивнул в сторону левой тропы. — Место знаем, можем проводить. Вместе веселее, да и волков бояться не придется.
Фекла нахмурилась. Что-то было не так в этих мужиках — в их слишком ласковых голосах, в том, как они косились на узелки, как переглядывались между собой. Она хотела сказать «нет», хотела потянуть Варвару за рукав и увести прочь, но Варвара, вечно азартная, уже соглашалась:
— А и правда, Фекла! Чего нам в Березовке делать, если там пусто? Пойдемте в Морозовку. Глядишь, и повезет.
— А вы откуда сами будете? — спросила Фекла, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, хотя внутри все сжималось от нехорошего предчувствия.
— Мы? Издалека, — рыжебородый улыбнулся, сверкнув крупными зубами. — Из-под Рязани. По деревням ходим, меняем что почем. Не бойтесь, бабоньки, мы свои, православные.
— Православные крест носят, — тихо сказала Агафья, и Фекла увидела, как глаза мужиков на мгновение потемнели.
— Носим, носим, — темноволосый полез за пазуху, достал медный крест на грязном шнурке, демонстративно поцеловал его. — Вот он, родимый. Так что пошли, что ли? Пока светло, надо успеть. В Морозовке, говорят, у председателя дочка красавица, она замуж выходит, так он для свадьбы муки наготовил целый мешок. Может, и нам перепадет, коли хорошо попросим.
Женщины переглянулись. Соблазн был велик — мешок муки, это не шутка. Этого хватило бы до весны, до первой травы. Фекла представила, как несет домой тяжелый, пахнущий зерном мешок, как варит густую кашу для Мишеньки и Катюши, как Яков, глядя на еду, крестится и благодарит Бога. И предчувствие, еще минуту назад такое явственное, отступило перед надеждой.
— Идемте, — сказала она, и это слово, произнесенное вслух, показалось ей приговором, который нельзя отменить.
Мужики заулыбались, забрали у женщин котомки, предложили свою помощь — мол, тяжело нести, отдохните с дороги. И тропа повела их дальше, в самую чащу, где сосны смыкались над головой, заслоняя небо, а снег лежал такой глубокий, что ноги проваливались по колено.
Шли они долго. Солнце, которое так и не согрело землю, начало клониться к закату, и в лесу стало темнеть, хотя время было еще не позднее. Рыжебородый то и дело поглядывал на небо, что-то прикидывал, а потом свернул с тропы в сторону, сказав, что так короче.
— Там через овраг, мимо старого скита, сразу Морозовка и будет. Версты две, не больше.
Фекла шла, переставляя ноги с трудом — валенки промокли, ноги заледенели, и она почти не чувствовала их. Варвара рядом дышала тяжело, всхлипывала, но не жаловалась. Агафья, привычная к ходьбе, шла молча, глядя под ноги. Мужики то появлялись впереди, то исчезали за деревьями, и каждый раз, когда они пропадали из виду, Фекле казалось, что сейчас они останутся одни в этом враждебном лесу, без дороги, без надежды.
А потом они вышли на поляну.
Это было странное место. Сосны расступились, открыв ровное, покрытое нетронутым снегом поле, в центре которого чернела развалившаяся изба — все, что осталось от старого скита, о котором говорил рыжебородый. Крест на крыше покосился, дверь висела на одной петле, окна зияли черными провалами.
— Отдохнем здесь, — сказал темноволосый, останавливаясь. — У меня в котомке сало есть, хлеб. Погреемся, перекусим — и дальше.
— Сало? — Варвара оживилась, облизнула пересохшие губы. — Откуда же у тебя сало, родимый?
— Менял, — рыжебородый усмехнулся, открывая котомку. — Было у бабки одной зеркальце, а у меня сало. Вот и поменялись по-соседски. Заходите, бабоньки, чего на морозе стоять?
Они вошли в избу. Внутри пахло сыростью, мышами и еще чем-то сладковатым, тревожным. Фекла остановилась на пороге, приглядываясь к полутемному пространству, и вдруг увидела — в углу, на куче тряпья, кто-то сидел. Человек, закутанный в лохмотья, с лицом, скрытым капюшоном.
— А это… — начала она, но рыжебородый перебил:
— Странник. Тоже в Морозовку идет. Свой человек, не бойтесь.
Человек в углу поднял голову, и Фекла увидела глаза — черные, блестящие, как угли, и почему-то испугалась еще больше. Она хотела выбежать, увести Варвару и Агафью прочь, но мужики уже закрыли дверь, задвинули засов, и в избе стало темно.
— Вы чего? — голос Варвары дрогнул. — Зачем дверь закрыли?
— Да ветер, — рыжебородый говорил спокойно, даже лениво. — Сквозняк. А вы садитесь, угощайтесь.
Он выложил на лавку хлеб, кусок сала, еще какие-то припасы. Фекла смотрела на еду и не могла пошевелиться — тело словно одеревенело, мысли путались, и одна, самая страшная, билась в голове: «Заманили. Заманили, дуру старую».
— А вы не стесняйтесь, — темноволосый подошел к ней почти вплотную, и она почувствовала запах перегара, табака и еще чего-то острого, кислого. — У нас и для вас дело есть. Не просто так мы вас сюда привели.
— Какое дело? — Агафья, до сих пор молчавшая, встала, распрямилась, и в ней вдруг проявилась та жесткая, непоколебимая сила, которая позволяла ей хоронить детей и не сходить с ума от горя. — Говори сразу, чего надо.
— А надо нам, бабоньки, немного, — рыжебородый усмехнулся, доставая из-за голенища нож, длинный, кривой, какой-то не крестьянский, а разбойный. — Все, что есть. Шали, бусы, кресты. И чтобы тихо, без крику. Мы люди простые, зря шуметь не любим.
— Так бы и сказали, — Варвара, побледнев, попятилась к стене. — Так бы и сказали, разбойники…
— А вы не бойтесь, — человек в углу поднялся, и Фекла увидела, что это женщина. Молодая, черноволосая, с лицом цыганским — смуглым, остроглазым, с насмешливой улыбкой. — Мы не звери. Отдадите добро — и идите себе с Богом. Мы тоже люди, тоже голодные. Тоже хотим жить.
— А если не отдадим? — спросила Фекла, и голос ее прозвучал тверже, чем она ожидала.
— Отдадите, — рыжебородый поиграл ножом. — Куда вы денетесь? Лес кругом, до деревни двадцать верст, ночь на дворе, волки воют. Без нас вы не выйдете. Так что давайте по-хорошему.
Часть третья: Пропажа
Яков ждал дочь три дня.
На второй день он еще крепился, ходил на околицу, вглядывался в лесную дорогу, надеясь увидеть знакомую фигуру в отцовском полушубке. На третий день пошел к Варвариному мужу, Петру, который вернулся из города на побывку, и спросил:
— Не вернулась твоя?
— Нет, — Петр хмурился, покусывая усы. — И Варьки нет. Я уж и к Агафье ходил — та тоже не приходила. Что делать-то, Яков?
— Искать надо, — старик сжал кулаки так, что побелели костяшки. — В Березовку податься, может, там чего узнаем.
— В Березовку? — Петр почесал затылок. — Так далеко ж. Да и мороз…
— А ты жену свою жалеешь или нет? — оборвал его Яков. — Я за Феклой хоть на край света пойду, а ты как знаешь.
На следующий день мужики — Яков, Петр и сосед Игнат, чья жена Марфа ушла с ними же — собрались в дорогу. Оставили детей на попечение деревенских баб, взяли по сухарю, по топору и отправились в Березовку.
Шли лесом той же дорогой, какой шли женщины, и Яков на каждом шагу вглядывался в следы, надеясь увидеть что-то, что укажет путь. Но снег за три дня замел все, оставив только белое, нетронутое поле, где человеческий след не отличить от звериного.
В Березовке их встретили настороженно. Председатель, мужик с тяжелым, будто каменным лицом, выслушал их и сказал:
— Не было тут ваших баб. Неделю базара не было, и чужих я не видал.
— Как не было? — Яков едва сдерживал крик. — Они сюда шли! На мену!
— Может, и шли, — председатель пожал плечами. — Только не дошли. А вы в Морозовку сходите. Там у мельника Лукьяна говорят, базар был. Может, туда подались.
— В Морозовку? — переспросил Петр. — Так это ж через лес, верст пятнадцать.
— А вы как хотели, — председатель отвернулся, давая понять, что разговор окончен.
В Морозовку они пошли на другой день. Шли молча, каждый думал о своем, и только Яков то и дело останавливался, оглядываясь на лес, словно надеялся увидеть Феклу, идущую следом, с узелком за плечами.
Морозовка оказалась деревушкой в десяток дворов, разбросанных по берегу замерзшей речки. Мельница стояла на отшибе, и мельник Лукьян, старик с седой бородой по пояс, встретил их на пороге.
— Бабы? — переспросил он, когда Яков объяснил, зачем пришли. — Не было тут никого. Я один живу, глухой как пень. Никого не видал, никого не слышал.
— А базар? — спросил Петр. — Говорили, у тебя базар был.
— Какой базар? — Лукьян усмехнулся, обнажив беззубый рот. — У меня и мыши-то все сдохли. Нет у меня ничего, мужики. И баб ваших не видел. Идите вы с Богом, ищите в другом месте.
Они обошли всю Морозовку, заходили в каждый дом, но везде получали один ответ: не было чужих, не приходили, не видели. И только одна старуха, самая древняя, какая-то полуслепая, сидевшая у печки, вдруг сказала:
— А вы в скит сходите. Старый скит, что за оврагом. Там, говорят, лихие люди объявились. Прошлой зимой у одного мужика лошадь увели, у другого — корову. Может, и ваших там видали.
— Где этот скит? — спросил Яков, чувствуя, как сердце начинает биться чаще, тревожнее.
— А за лесом, — старуха махнула рукой куда-то в сторону. — Идти верст пять, не больше. Только не ходите вы туда, мужики. Нечистое там место. Говорят, там в прошлом году троих нашли — замерзших, с пустыми котомками. Милиция приезжала, смотрела, да так ничего и не нашла.
Яков не стал слушать. Он вышел из избы и зашагал к лесу, не оглядываясь, не дожидаясь Петра с Игнатом. Они нагнали его уже у опушки, когда старик, сорвав голос, кричал в пустоту:
— Фекла! Доченька! Где ты? Отзовись!
Лес молчал. Только ветер гудел в вершинах сосен, да снег скрипел под ногами, будто кто-то тихо, безнадежно плакал.
Скит они нашли к вечеру. Поляна, занесенная снегом, развалившаяся изба, покосившийся крест. Дверь висела на одной петле, и внутри, в полумраке, пахло сыростью, тленом и еще чем-то сладковатым, от чего у Якова защемило сердце.
Они обыскали все — каждую щель, каждый угол. Нашли тряпье, пустую бутылку, окурок, но ничего, что принадлежало бы женщинам. Ни шали, ни узелка, ни отцовского тулупа.
— Ушли, — сказал Петр, выходя на крыльцо. — Может, их просто ограбили, а они дальше пошли?
— Куда? — Яков сел на завалинку, уронил голову в руки. — Куда они пойдут без еды, без одежды, в такую стужу?
— Может, в город подались? — предположил Игнат, но в голосе его не было уверенности.
— В город? — Яков поднял голову, и в глазах его стояли слезы, которых он не стыдился. — Зачем? Зачем им в город, когда дома дети? Нет, не пошли они в город. Здесь что-то случилось. Здесь…
Он не договорил. Встал, перекрестился на покосившийся крест и сказал твердо:
— Пойду в милицию. Пусть ищут. Пусть весь лес прочешут. А я без дочери не вернусь.
Они вернулись в Заречье на пятый день. Яков зашел в избу, где плакал Мишенька, прижимаясь к сестре, и понял, что надежда умирает. Она умирает медленно, мучительно, оставляя после себя пустоту, которую ничем не заполнить.
— Деда, а где мама? — спросила Катюша, и Яков не нашел сил сказать правду.
— Ищет, доченька, ищет. Скоро вернется.
Но он уже не верил в это. И каждый день, просыпаясь и глядя на пустую лежанку, где раньше спала Фекла, он чувствовал, как отчаяние въедается в него, высасывает силы, превращает в ту самую старую развалину, которую он так не хотел напоминать.
Часть четвертая: Среди чужих
Прошел месяц. За ним второй. Яков постарел на десять лет. Он перестал выходить на улицу, перестал разговаривать с соседями, только возился с внуками, стараясь не показывать им своих слез. Мишенька перестал спрашивать о матери — он просто затих, стал каким-то недетски серьезным, и это молчание было страшнее любых вопросов. Катюша, наоборот, плакала каждую ночь, звала маму, и Яков укачивал ее, как маленькую, напевая старые колыбельные, которые когда-то пела ему его мать, а он — своим детям, теперь уже покойным.
Варвара и Агафья не вернулись. Петр ушел искать жену в третий раз и пропал сам — его нашли в лесу через неделю, замерзшего, с застывшим криком на лице. Игнат схоронил Марфу, поставил крест на пустой могиле и запил. Пил так, что соседи боялись заходить к нему в избу.
А Яков жил. Жил ради детей, ради того, чтобы Фекла, если когда-нибудь вернется, увидела их живыми и здоровыми. Он работал от зари до зари: рубил дрова, чинил крышу, ходил на речку ловить рыбу, которую становилось все меньше. А по ночам, когда дети засыпали, доставал из-за пазухи старую фотографию — единственную, что осталась от Феклы, где она была еще девчонкой, с косами до пояса, смеющаяся, счастливая, — и смотрел на нее часами, шепча:
— Где же ты, доченька? Где же ты?
Четыре года спустя
Лето 1936 года выдалось теплым, урожайным. В Заречье, наконец, перестали умирать с голоду, и люди начали потихоньку приходить в себя, залечивать раны, которые оставили после себя страшные годы. Яков поднялся, разогнул спину, и даже поседел как-то меньше, хотя борода его осталась белой, будто припорошенной снегом.
Мишеньке пошел седьмой год, Катюше — девятый. Дети подросли, окрепли, и тоска по матери, хоть и не ушла, стала не такой острой, не такой кровоточащей. Катюша, старшая, взяла на себя женскую работу — готовила, убирала, помогала деду в огороде. Мишенька бегал с мальчишками на речку, пропадал в лесу, собирал ягоды и грибы, которые Яков сушил на зиму.
Жили они бедно, но сытно. Яков держал козу, двух овец, кур — всех, кого удалось нажить после голода. Работал в колхозе, получал трудодни, а по вечерам плел корзины, которые Катюша носила на станцию продавать.
И в этой размеренной, тяжелой, но сносной жизни, Яков почти смирился с тем, что дочь не вернется. Почти. Но каждую весну, на Радоницу, он ходил на погост и стоял у пустого холмика, который насыпал для Феклы, и думал: «Где же ты? Жива ли? Или лежишь где-то в лесу, и даже креста над тобой нет?»
И каждый раз, возвращаясь с погоста, он видел на пороге своего дома соседку — Марью, вдову, которая переехала в Заречье после того, как ее мужа раскулачили и сослали куда-то за Урал. Марья была женщиной хозяйственной, строгой, с тяжелой рукой и легким сердцем. Она первая пришла к Якову, когда он слег с воспалением легких прошлой зимой, выходила его, выходила детей, и с тех пор стала появляться в их доме все чаще.
— Яков Петрович, — говорила она, ставя на стол миску с горячими щами. — Хватит вам одним мыкаться. Детям мать нужна. А я… я бы присмотрела.
Яков молчал. Он не знал, что ответить. В душе его жила надежда — глупая, иррациональная, но живучая, как сорняк в огороде. А вдруг Фекла вернется? А вдруг она жива, ищет дорогу домой, а он, старый дурак, уже другую жену в дом привел?
— Погоди, Марья, — сказал он наконец. — Дай срок. Не готов я еще.
Марья вздохнула, но спорить не стала. Она вообще не спорила — ждала. И в этом ожидании было что-то такое, от чего Яков чувствовал себя виноватым. Перед Марьей, перед собой, перед детьми, которые уже начинали называть соседку «тетей Машей» и тянулись к ней, как к родной.
Осень 1939 года
Война, о которой говорили уже давно, началась неожиданно — как гром с ясного неба. Яков узнал о ней от Катюши, которая прибежала со станции, где продавала корзины, и закричала еще с порога:
— Деда! Война! По радио сказали — война!
Яков перекрестился, помолчал, а потом сказал:
— Значит, быть беде. Большой беде.
Мишеньке было уже тринадцать, Катюше — пятнадцать. Они понимали больше, чем хотели бы, и смотрели на деда с тревогой, читая в его глазах то же самое, что читали в глазах всех взрослых — страх. Тот самый страх, который они уже пережили однажды, в голодные годы, и который, казалось, навсегда ушел из их жизни.
Мобилизация началась быстро. Мужиков забирали из деревни десятками, отправляли на фронт, в училища, в запасные полки. Яков, хоть и был уже за шестьдесят, записался в ополчение — сказал, что руки у него еще крепкие, а воевать он умеет, не зря же в германскую ходил.
— Деда, ты куда? — плакала Катюша, хватая его за рукав. — А мы? А мы как?
— А вы с Марьей останетесь, — Яков погладил внучку по голове, чувствуя, как тяжелеет сердце. — Она не бросит. И ты, Катюша, теперь за старшую. Береги Мишеньку.
— Не ходи, деда, — просил Мишенька, вцепившись в его руку. — Ты же старый, тебя не возьмут.
— Возьмут, — Яков вздохнул. — Куда денутся. Всех берут, кто хоть на что-то годится.
Но в ополчение его не взяли — сказали, стар, не годишься. И Яков, вместо того чтобы радоваться, вдруг почувствовал себя ненужным, лишним, как тот самый полушубок, который висел в сенях без дела.
— Значит, дома воевать буду, — сказал он Марье, которая пришла утешить его. — Огород копать. Хлеб растить. Это тоже война.
Марья кивнула, не говоря ни слова. Она понимала его, как никто другой. Ее муж, раскулаченный и сосланный, погиб в лагерях еще три года назад, и она тоже чувствовала себя ненужной, но нашла приют у Якова, в его доме, среди его детей, которые стали для нее родными.
Война шла своим чередом, и каждый день приносил новые вести — то хорошие, то плохие. В Заречье все реже заходили почтальоны, и все чаще по деревне разносился женский плач — приходили похоронки. Яков боялся каждого стука в дверь, боялся, что принесут извещение на Мишеньку — хотя тот был еще мал, но на станции уже поговаривали, что скоро и пятнадцатилетних начнут забирать.
Но Мишеньку не забрали. Забрали его сверстников, тех, кто постарше, кто уже успел получить паспорт. А Мишенька остался — рос, работал, помогал деду в колхозе, и с каждым днем все больше становился похож на мать. Те же светлые волосы, те же серые, внимательные глаза, та же тихая, спокойная улыбка, от которой у Якова сжималось сердце.
— Вылитая Фекла, — шептал он Марье, глядя, как внук идет по улице, разговаривая с соседскими мальчишками. — Точь-в-точь.
— Не мучай себя, Яков, — Марья клала руку ему на плечо. — Не вернется она. Пора смириться.
— Не могу, — Яков качал головой. — Не могу, Марья. Пока жив — буду ждать.
1943 год
Весной, когда растаял снег и земля обнажила свои раны — воронки от бомб, окопы, братские могилы, — в Заречье пришло письмо. Не похоронка, нет — письмо от незнакомого человека, из далекого города, названия которого Яков даже выговорить не мог.
Письмо принес почтальон, седой старик, который ходил по деревне с сумкой, полной треугольников и казенных конвертов. Он остановился у калитки, долго мялся, а потом сказал:
— Яков Петрович, вам письмо. Из Сибири, кажись.
— Из Сибири? — Яков взял конверт, повертел в руках. — Кому ж я там нужен?
Он вскрыл письмо дрожащими руками, развернул листок, исписанный мелким, убористым почерком, и начал читать. Катюша и Мишенька стояли рядом, заглядывая ему через плечо, но он не замечал их — читал, и с каждой строчкой лицо его менялось, становилось то белым, то красным, а руки тряслись так, что бумага шелестела, как осиновый лист.
«Здравствуйте, Яков Петрович! Пишет вам начальник эвакуационного госпиталя № 1456 майор медицинской службы Андрей Васильевич Калинин. Спешу сообщить вам радостную весть: ваша дочь, Фекла Яковлевна Кольцова, жива и находится на излечении в нашем госпитале…»
Яков не дочитал. Он опустился на лавку, выронил письмо из рук и заплакал — навзрыд, как ребенок, как когда-то плакал, прощаясь с дочерью, уходящей в морозное утро. Катюша подхватила письмо, прочитала его вслух, и они с Мишенькой, обнявшись, заплакали вместе с дедом.
— Жива! — кричал Яков, поднимаясь с лавки. — Жива, мать честная! Фекла моя жива!
Марья, прибежавшая на шум, остановилась на пороге, увидела их — троих, плачущих, смеющихся, обнимающихся, — и тоже заплакала. Плакала от радости, от облегчения, от того, что этот старик, которого она полюбила как отца, наконец-то получил весть, которую ждал одиннадцать лет.
Что случилось с Феклой
А случилось вот что. В тот день, в скиту, когда рыжебородый с темноволосым и цыганкой отобрали у женщин все, что было, они не отпустили их. Испугались, что те пойдут в милицию, и решили избавиться от свидетелей. Связали, заткнули рты тряпьем и повезли на подводе, которую припрятали в лесу, куда-то далеко, в глухие места.
Везли долго, несколько дней, и все это время Фекла думала о детях, о Якове, о доме, и молилась, чтобы Господь дал ей силы выжить. Она не знала, куда ее везут, не знала, что будет дальше, но знала одно — она должна жить. Ради Мишеньки. Ради Катюши. Ради отца, который остался один с двумя малышами.
Потом была переправа через какую-то реку, потом горы, потом вагон, битком набитый людьми, и долгая, бесконечная дорога на восток. Феклу продали в работницы в какой-то дальний поселок, за Уралом, где она работала на лесоповале, потом на стройке, потом в поле, как лошадь, от зари до зари.
Она пыталась бежать, но ее ловили, били, угрожали убить. Она перестала надеяться, перестала молиться, перестала верить, что когда-нибудь увидит детей. Но однажды, в 1942 году, когда она работала на лесоповале, в поселок пришли свои — военные, которые освобождали заключенных. Их было немного, человек двадцать, с винтовками и красным флагом, и они сказали: «Вы свободны, люди. Идите куда хотите».
Фекла шла пешком через всю страну. Шла с обозом, который вез хлеб на фронт, потом с санитарным поездом, где она работала медсестрой — мыла, перевязывала, ухаживала за ранеными. И в одном из госпиталей, в Сибири, она слегла сама — тиф скосил ее, как тысячи других, и она пролежала в беспамятстве три месяца.
А когда очнулась, первое, что спросила: «Где мои дети? Где Заречье?» И написала письмо. То самое, которое получил Яков весной 1943 года.
Часть пятая: Возвращение
Фекла вернулась в Заречье в августе 1945 года, через три месяца после Победы. Она шла по деревенской улице, заросшей травой, мимо изб, которые казались ниже и старше, чем в ее памяти, и не верила, что это все происходит наяву.
Катюша встретила ее на крыльце. Девушка — уже девушка, не девочка, высокая, стройная, с косой, переброшенной через плечо, — замерла, увидев женщину в военной форме, с вещмешком за плечами, с лицом, изможденным, но родным, до боли родным.
— Мама? — голос Катюши дрогнул, сорвался на шепот. — Мама!
Они упали друг другу в объятия, и плакали, и смеялись, и не могли наговориться. А потом из избы вышел Мишенька — парень шестнадцати лет, с серьезными глазами матери, с ее улыбкой, и остановился, не веря.
— Сынок, — Фекла протянула к нему руки, и он шагнул, несмело, словно боялся, что она исчезнет, растает, как мираж в пустыне. — Сынок, это я. Я вернулась.
— Мама, — выдохнул Мишенька, и в голосе его было столько боли, столько тоски, столько накопившегося за одиннадцать лет одиночества, что Фекла почувствовала, как разрывается сердце. — Мама, мы так ждали…
Яков вышел последним. Он опирался на палку — ноги уже плохо слушались, — и шел медленно, словно боялся спугнуть это чудо. Остановился в трех шагах, посмотрел на дочь долгим, пронзительным взглядом и сказал:
— А я знал. Знал, что вернешься.
— Папа, — Фекла подошла к нему, опустилась на колени, обняла его ноги. — Прости меня, папа. Прости, что не смогла раньше. Прости, что ты один…
— Что ты, что ты, — Яков поднял ее, прижал к груди, гладил по голове, как в детстве, и плакал, не стыдясь слез. — Главное — вернулась. Живая. Здоровая. А остальное… остальное переживем.
Они зашли в избу, и Фекла огляделась, словно видела все это впервые. Вот печь, которую топила каждое утро. Вот стол, за которым кормила детей. Вот угол, где спала, где молилась, где мечтала, чтобы все это кончилось.
— А это, — Яков взял ее за руку, подвел к Марье, которая стояла у печки, вытирая слезы фартуком. — Это Марья. Она нам… она нам очень помогла. Без нее бы мы не выжили.
— Здравствуйте, — Фекла посмотрела на женщину, и в глазах ее не было ревности, только благодарность. — Спасибо вам. За отца. За детей. За все.
— Что ты, доченька, — Марья шагнула к ней, обняла. — Они мне как родные стали. И ты теперь… ты тоже родная.
Эпилог: На Радоницу
Прошло много лет. Яков умер в 1952 году, тихо, во сне, держа за руку Феклу и шепча что-то неразборчивое — то ли молитву, то ли прощальное слово. Его похоронили рядом с пустым холмиком, который когда-то насыпали для Феклы, а на могиле поставили крест, сколоченный Мишенькой.
Катюша вышла замуж за летчика, с которым познакомилась на станции, и уехала в город. Писала письма, присылала посылки, приезжала на лето с детьми — шумными, веселыми, которые бегали по деревенской улице и кричали: «Бабушка Фекла! Бабушка, смотри, какую лягушку поймали!»
Мишенька остался в Заречье. Работал в колхозе, потом стал председателем, женился на девушке из соседней деревни — тихой, работящей, похожей на мать молодостью. У них родилось трое детей, и Фекла, ставшая бабушкой, души не чаяла в внуках, нянчила их, рассказывала сказки, учила уму-разуму.
А Марья жила с ними до самой смерти, и Фекла относилась к ней как к старшей сестре, как к той самой матери, которой у нее не было. Они вместе работали в огороде, вместе пекли хлеб, вместе ходили на погост — на могилу Якова, на пустой холмик, который так и остался стоять, символом той надежды, которая, вопреки всему, не умерла.
Каждую весну, на Радоницу, Фекла приходила на могилу отца, ставила свечку, поминала всех, кого потеряла за эти годы: мать, мужа Юрия, Варвару и Агафью, тех, кто не вернулся из леса, и тех, кто вернулся, но не нашел покоя.
И каждый раз, стоя у креста, она смотрела на лес, черневший за околицей, и думала о том, как одиннадцать лет шла домой, шла через всю страну, шла, когда уже не было сил, когда вера иссякала, когда казалось, что конца этому пути не будет.
Но она шла. Потому что знала: там, в Заречье, ждут. Ждут и верят. И пока ждут — надежда жива.
А когда она уходила с погоста, то оборачивалась и смотрела на холмы, на поле, на речку, на крыши домов, и ей казалось, что время остановилось. Что где-то там, в морозном утре 1932 года, стоит молодая женщина в отцовском полушубке, с узелком за плечами, и смотрит на дорогу, ведущую в лес.
— Иди, — шепчет Фекла. — Иди. Только помни: ты вернешься. Обязательно вернешься.
И ветер, ласковый, весенний, подхватывает эти слова, уносит их вдаль, туда, где прошлое встречается с будущим, где боль оборачивается надеждой, а надежда — спасением.
Конец