Этой ночью в Глухой Плотве не спали даже собаки. Туман укрыл деревню саваном, а у колодца бабы шептались, крестились и боялись поднять глаза на избу управляющего. А я смотрел на неё и понимал: тихая Устинья, которую я полюбил, что-то скрывает. И её маленькая сестра Агаша знает страшную тайну, которая либо спасёт нас всех, либо погубит

Осеннее утро подкралось к Глухой Плотве неслышно, как вор. Туман стелился по низинам, цеплялся за плетни, забирался в палисадники, и оттого деревенская улица казалась молочной рекой, в которой утонули избы. Петухи орали хрипло, спросонья, и где-то далеко, на краю села, брехала собака — нехорошо, надрывно, словно чуяла беду.
У колодца, что стоял на развилке, возле барского амбара, уже собрались бабы. Ведра побрякивали, цепи скрипели, но никто не торопился набирать воду. Женщины жались друг к дружке, крестились и говорили шёпотом, хотя вокруг не было никого, кроме сизых клубов тумана.
— Панкрата Савельича сгубили… — выдохнула кривая Дарья, прикрывая рот уголком тёмного платка.
— Цыц ты, окаянная! — зашипела на неё Фёкла, по прозвищу Корениха, что жила как раз напротив избы управляющего. — Не ровён час, услышит кто — беды не оберёшься.
Но Дарья не унималась. Она хоть и кривая на левый глаз, а видела дальше других:
— Чего уж там… Всё село гудит. Акулька нашла его на заре. Выла так, что у меня под окнами сердце зашлось.
— Меланья-то, стряпуха? — переспросила молодшая баба, круглолицая Настасья.
— Она самая. Каждое утро к Панкрату бегала — то квасу подать, то печь истопить, то отвар из трав сварить. Он без этого отвару и встать не мог, до того упивался вечерами. Сегодня дверь толкнула — изба не заперта! Шагнула в сени, а там темно, хоть глаз выколи. Пошла на ощупь, да прямо на него и наступила. Лежал поперёк порога, как камень. Она как зайдёт, как зайдёт звериным голосом — я сразу и проснулась.
Дарья подалась вперёд, и даже туман расступился, явив её острое любопытное лицо с бельмом на левом глазу:
— А что же, говорят, синий он лежал? Как есть синий?
Корениха перекрестилась размашисто:
— Возле лавки скрючило его. Морда кривая, рот раззявил, — она понизила голос до шелеста сухой листвы. — На губах и бороде пена засохла, жёлтая, как у бешеного пса.
Набожная Ефросинья, что всегда в церкви на клиросе стояла, поджала тонкие губы:
— При жизни и свечи не ставил Панкрат, в храм ногой не ступал. В блуде жил… без креста. Только знал, что девок портить. Вот и наказал его Господь.
Бабы зашикали на неё, замахали руками:
— Типун тебе на язык! Плохое про усопшего кто ж говорит! Услышит барин — рот прикроет мигом. Управляющий ведь, не кто-нибудь. Станет искать, расспрашивать. Ляпнешь лишнее — сошлют куда Макар телят не гонял. Молчи лучше!
И затихли. Только туман шевелился, да где-то далеко опять забрехала собака.
По деревенской улице, от избы к избе, шёл староста Савелий Петрович — мужик кряжистый, с седой бородой лопатой и тяжёлым взглядом из-под густых бровей. Уж на что он был битый жизнью, тертый, всякого на своём веку повидавший, а и тот шёл бледный, как мел. Шёл и крестился часто-часто, губы шевелились — то ли молитву читал, то ли ругал кого последними словами.
Перед глазами у него до сих пор стояло перекошенное в жуткой судороге лицо Панкрата Савельича.
Бабы, завидев старосту, притихли. Дарья окликнула его, когда он поравнялся с колодцем:
— За дохтуром-то послали, Савелий Петрович?
Староста отмахнулся широкой ладонью:
— До уезда сто вёрст с гаком. Пока доскачешь, пока привезёшь — Панкрат протухнет. Сами разберёмся на сходе.
Только про себя он уже всё решил. Да что там решать — ещё когда шёл к избе, когда слушал вой Меланьи, уже знал, на кого укажет. Потому что сам своими глазами вчера вечером видел, как Устинья, дочка покойного Терентия-пчельника, выходила от управляющего. Крадучись выходила, озиралась, будто украла что.
А украла она не деньги, не добро — саму жизнь.
Бабы проводили его взглядами и ахнули разом: на боковую улицу свернул староста, к околице, к старенькой избе, где сироты живут, Терентьевы дочери.
— За Устиньей пошёл! — просипела согбенная Матрёна, самая старая баба в Глухой Плотве. — Она отравила! Она Панкрату брагу носила, все знают, всё село видело. Каждый вечер носила!
— Чего наговариваешь, старая? — перебила её Настасья. — Панкрат-то дня без браги не жил, к нему многие ходили. Мало ли кого он обидел. Не мужик был, а злыдень.
— А Устинью он особо измучил, — не унималась Матрёна. — Каждый вечер к себе гонял, из избы не выпускал дотемна. Ясно для чего, девка-то молодая. Вот и обиделась. Ишь, тихоня, что вытворила! В тихом омуте-то черти и сидят…
Егор слушал бабские пересуды, стоя у плетня, и что-то холодное, тяжёлое ворочалось у него в груди. Устинья. Устюша… Невеста его негаданная, непрошеная, но такая родная, что свет белый без неё не мил.
Всё лето он на неё заглядывался. Бывало, идёт мимо с граблями или с косой — сердце заходится. Два месяца назад решил твёрдо: люблю Устинью всей душой, так и жениться можно. Ничего, что сирота, без приданого, зато ласковая, приветливая, по хозяйству хлопотунья. Пора свататься!
Всё приготовил Егор — и платок шёлковый, купленный у коробейника, и серьги серебряные, ещё от матери оставшиеся. Пошёл на поляну, где девки хороводы водили на Троицу, встал в сторонке, ждал, когда глянет на него Устинья. Решил, раз нет у неё родителей, чтобы сватов заслать, так при всём честном народе поклонится и позовёт её под венец.
Только Устинья тогда в общий круг не вышла. Стояла у плетня, глядела на веселье, а у самой глаза пустые-пустые, словно выгорели изнутри. Что-то чёрное там спряталось, сделало взгляд мёртвым.
Егор подошёл, заговорил с ней. А она смотрит на него и не видит. Повернулась молча — ни ответа, ни улыбки — и ушла прочь, точно призрак.
С той поры никто Устинью ни в церкви, ни на девичьих посиделках не видал. Судачили всякое бабы: что умом тронулась, что сглазили её за красоту девичью. А кто разберёт… Только Егор смотрел издалека и догадывался: неспроста она людей сторонится, отвечает невпопад. Что-то страшное случилось с ней той весной.
Как только бабы разошлись от колодца, Егор кинулся к избе управляющего. Не от пустого любопытства, как остальные, — надо было своими глазами увидеть, понять.
Неужто и вправду отравили Панкрата, как крысу ядом?
Толпа у дома уже рассосалась. Только староста Савелий Петрович стоял на крыльце, подпирал косяк и курил трубку, пуская сизый дым в молочное марево. Увидел Егора и кивнул:
— Заходи, грамотей. Может, чего умного скажешь.
Егор переступил порог и втянул носом затхлый, спёртый дух. Несло кислятиной, перебродившей брагой, потом и чем-то ещё — приторно-сладким, могильным.
Панкрат лежал на полу, возле лавки, скорченный, неестественно выгнутый, точно его перед смертью переломили пополам. Лицо застыло в дикой гримасе, рот раззявлен, глаза выкачены и подёрнуты мутной плёнкой. На бороде, рыжей и свалявшейся, запеклась пеной жёлто-коричневая корка.
Егор немало покойников видал на своём веку. Учился грамоте в приходской школе у отца Паисия, помогал дьячку с церковными делами — и отпевал, и обмывал, и в гроб укладывал. Но тут было что-то другое. Не простой конец, а лютый, мучительный.
Тело никто не тронул — ждали плакальщиц, чтобы обрядили Панкрата в последний путь. Егор присел на корточки, всмотрелся. Всё как бабы говорили: скрюченные пальцы вцепились в собственную рубаху на груди, губы синей полосой, пена на усах и бороде хлопьями.
Рядом с лавкой валялись осколки разбитой кружки и глиняного кувшина. На коричневых черепках темнели разводы — остатки браги. Егор взял самый крупный осколок, поднёс к лицу, понюхал. Хмельной запах, кислый, забористой браги. Но сквозь кислятину пробивался другой, слабый, едва уловимый дух. Мышиный…
Егор вздрогнул и тотчас вспомнил.
Зимой прошлого года барин, что наезжал в имение раз в три года, велел ему переписать старый лечебник-травник, писанный ещё при царе Алексее Михайловиче. Книгу ту нашли в барской библиотеке, в чулане, среди хлама. Листы пожелтели, обветшали, буквы повыцвели. Егор два месяца сидел над ними, выводя гусиным пером новые строки, и многое с тех страниц врезалось в память.
И про болиголов запомнил:
«Трава сия зело ядовитая, растёт в местах тенистых и сырых, при ручьях и речках малых, близ мельниц старых и оврагов. Опасна зело, и от малой дозы тело корчит, язык немеет, дыхание спирает, и пена идёт из уст. Дух от сей травы мышиный, тяжкий, и ежели кто выпьет настой той травы, то умрёт в муках великих до рассвета».
Мышиный дух от кружки — вот что он почуял. Запах отвара болиголова.
— С сердцем, видать, не сладил, — раздался за спиной голос старосты. — Пил-то он каждый вечер. Вот сердце и не выдержало.
Егор обернулся:
— А чего же тогда к Устинье сразу побежали, коли сам помер?
Староста удивился:
— Как зачем? Расспросить надо как положено. Чай человек сгинул, не пёс бродячий. Вчера видели её, как к Панкрату со жбаном заходила. Брага-то из её рук подана. Кому ж ещё и отвечать?
— Так её много кто варит, не одна Устинья, — встал на защиту девушки Егор. — Разве ж причина наговаривать? Нет в том её вины, что Панкрат пьяницей был горьким. Не с её рук, так с других упился бы.
— Чего взялся меня поучать, грамотей? — Староста прищурился, поглядел на парня с подозрением. — Ты, я слыхал, к ней свататься хотел. Вот и горой стоишь за невесту свою. Да только виноватого всё одно сыскать надо. После её кувшина он не встал боле, ей и ответ держать.
Егор ничего не ответил. Вышел из избы, спустился с крыльца и зашагал прочь, сам не зная куда. Ноги сами принесли его к избе Меланьи, что стояла на отшибе, возле самого огорода.
Кухарка возилась на грядках — полола морковь, хотя урожай ещё не поспел. Меланья готова была хоть просто землю рыть руками, лишь бы делать что-то, лишь бы не думать о том кошмаре, что видела поутру.
При виде Егора она тяжело вздохнула, поняла: опять расспросы про покойника.
— Я спросить хотел, тётка Меланья, про Панкрата Савельича, — начал Егор и замялся, покраснел, не зная, какую причину выдумать для своих расспросов.
Но Меланья лишь покачала головой, утирая потное лицо рукавом:
— Чего про новопреставленного болтать лишний раз? Потом явится ещё во сне, утащит за собой. Ничего не видала. Пришла утром — он уже у лавки лежит бездыханный.
— Вчера вечером что у него в избе было? — не отставал Егор.
Кухарка отвела глаза.
— Чего… Пил, как обычно. Девки приходили убираться.
— Какие девки?
— Да эти, что у барина в поместье работают, они и к Панкрату ходят. Глашка, Параня… — Меланья запнулась. — И Устинья приходила, брагу принесла.
Она сжалась под взглядом парня.
— Панкрат всегда её звал, ещё с весны она к нему ходит.
Егор почувствовал, как что-то оборвалось внутри. Ещё с весны. Как раз с той поры, когда Устинья переменилась, стала сама не своя. Голос у него дрогнул:
— Что Панкрат говорил вчера?
Меланья покосилась на соседские избы — не подслушивает ли кто. И неохотно промямлила:
— Панкрат давно уже… — начала и осеклась. — Хвастал, как хмельной делался.
Кухарка понизила голос до шёпота:
— Говорил, что Агаша, сестра Устиньина, подросла уже. Пора, мол, вторую сироту к себе забрать в услужение. Для своих утех…
Егор стиснул зубы так, что скулы свело судорогой. Агаша! Белобрысая, тоненькая, как тростинка, девчонка, что ещё в куклы играет, в салки с подружками бегает, словно малое дитя. Бегает по деревне с кнутиком, гусей пасёт, песенки поёт.
— Устинья слышала его? — переспросил он.
Меланья закивала часто-часто:
— Знает она, каждый вечер ведь Панкрат над ней изгалялся. Всё велел Агашу с брагой отсылать, мол, пора ей уже, не век в девках сидеть. А Устинья-то молчала, белая вся, в руках едва кувшин держала. Что скажешь-то извергу… Против него силы нет, барин его всегда защитит.
Егор поник головой. Права Меланья, куда сироте против барского управляющего. Побрёл прочь, а из дум всё болиголов не идёт. Решил проверить одно местечко, где он растёт.
Про это место он знал ещё мальчишкой, когда бегал со сверстниками к старой мельнице за пасекой. Там, в сыром тенистом овражке у самого ручья, торчали высокие стебли с белыми зонтиками цветов. Бабка тогда надавала ему подзатыльников: не лезь, мол, отрава это злая. А сейчас он снова пошёл туда, теперь уже сам, чтобы найти ответы на свои вопросы.
Шёл долго, обходя деревню стороной, чтобы никто не видел, куда направляется. Незачем деревенским знать о его догадках. Туман к полудню рассеялся, выглянуло солнце, но по-осеннему негреющее, бледное. Листья на берёзах уже пожелтели, осины дрожали на ветру серебристой изнанкой. Пахло прелой листвой и сыростью.
Старая мельница стояла всё там же, только обветшала ещё больше. Колесо превратилось в труху, крыша провалилась, из оконных проёмов торчали сухие стебли крапивы. Вокруг буйно разрослись лопухи, чертополох, бузина — стеной стояли, не продраться.
В овражке за мельницей, где журчал ручей, рос болиголов.
Егор спустился вниз, цепляясь за кусты, и пошёл через густые заросли к белым зонтикам. Шёл, раздвигая стебли руками, и вдруг остановился, как вкопанный.
Часть вторая
Прямо перед ним, на примятой траве, сидела Агаша, сестра Устиньи. Сидела, поджав под себя босые ноги, и горько плакала, размазывая слёзы по чумазым щекам. А рядом с ней, на лопушином листе, лежал пучок сорванного болиголова — стебли с белыми цветами и тёмно-зелёными листьями.
— Агаша! — окликнул её Егор, и девочка вздрогнула, вскинула испуганные глаза.
— Дяденька Егор… — прошептала она и попыталась спрятать пучок за спину.
Егор присел рядом на корточки:
— Ты что тут делаешь, малая? Зачем траву эту рвёшь?
Агаша замотала головой, слёзы потекли сильнее:
— Не скажу… Не скажу… Убьёт он меня!
— Кто убьёт? Панкрат? — Егор похолодел. — Так Панкрат-то помер, Агаша. Умер сегодня ночью.
Девочка перестала плакать, уставилась на него круглыми глазами:
— Помер? Правда?
— Истинный крест, — Егор перекрестился. — Всё село гудит. Ты не бойся, рассказывай.
Агаша шмыгнула носом, утёрлась рукавом:
— Я это… Я хотела… Чтобы он Устю не трогал больше. И меня не трогал. Он вчера Усте сказал: «Приводи завтра сестру, пора ей взрослой стать». А Устя как побелела вся, как схватилась за сердце… Я видела в щёлку, я подглядывала. А потом она домой пришла и всю ночь не спала, всё молилась в углу. А я думала: если я его отравлю, он отстанет. Я в книжке видела, у батюшки в школе, там нарисована такая трава, и написано, что от неё умирают. Я и пошла искать.
— В книжке? — переспросил Егор. — В какой книжке?
— А в той, что вы с дьячком читали. Я заглядывала тайком. Там картинки были. Я запомнила, что она у ручья растёт. Вот и нашла.
Егор глядел на неё и не верил своим ушам. Девчонке всего-то одиннадцатый год, а она задумала убийство! Ради сестры, ради защиты…
— Ты траву-то зачем сорвала? — спросил он тихо.
— Хотела в его кружку подсыпать, — просто ответила Агаша. — Устя ему брагу носит каждый вечер. Я думала, завтра вечером, когда она пойдёт, я отвлеку её, а сама подсыплю. А он, выходит, уже сегодня помер. — Она помолчала и добавила с детской жестокостью: — Туда ему и дорога, злыдню.
Егор сидел, оглушённый. Если Агаша не успела, значит, отравил кто-то другой. Или Устинья сама? Или это несчастный случай? Но запах болиголова в кружке он чуял явственно.
— Ты кому-нибудь говорила про траву? — спросил он.
— Никому. Только Устя знает, что я сюда бегаю. Я ей сказала, что ягод ищу. А она не велит далеко ходить, боится за меня.
— Слушай меня, Агаша, — Егор взял девочку за плечи. — Никому ни слова о том, что ты тут делала. Поняла? Ни единой душе. А эту траву давай сюда.
Он забрал пучок болиголова, разорвал его на мелкие части и разбросал в разные стороны, потом ногами растоптал цветы.
— Зачем вы? — удивилась Агаша.
— Затем, чтобы беды не вышло. Панкрат и так помер, не по твоей вине. А если узнают, что ты тут траву рвала, на Устю подумают. А её и так уже староста подозревает.
— За что? — испугалась девочка.
— За то, что брагу носила. Скажут, отравила. Понимаешь?
Агаша побледнела, схватила Егора за руку:
— Дяденька Егор, спасите Устю! Она не виновата! Она добрая, она хорошая! Это я хотела, я!
— Тихо, тихо, — прижал он её к себе. — Спасу. Только ты молчи. Иди домой и сиди тихо, как мышка. А я разберусь.
Он проводил девочку до околицы и сам вернулся в деревню, но не домой, а к Устиньиной избе.
Изба Терентьевых стояла на самом краю, покосившаяся, с заросшим крапивой палисадником. Калитка висела на одной петле. Егор толкнул её, прошёл по тропинке и постучал в окно.
Дверь отворилась не сразу. Наконец на пороге появилась Устинья — худая, бледная, с тёмными кругами под глазами. Глянула на Егора равнодушно, точно на пустое место.
— Чего тебе?
— Поговорить надо, Устя. Пусти.
Она посторонилась, впуская его в сени. В горнице было бедно, но чисто. На лавке сидела Агаша, притихшая, и глядела на них обоими испуганно.
— Агаша, выйди на улицу, — велел Егор.
Девочка послушно выскользнула за дверь.
— Слушай, Устинья, — начал он без обиняков. — Панкрата отравили. Яд в браге был. Болиголов.
Устинья вздрогнула, но ничего не сказала.
— Ты вчера ему брагу носила?
— Носила.
— Сама наливала?
— Сама.
— Откуда брага?
— Я её варю. Из хмеля, из солода, по-своему.
— Никто больше не мог подсыпать?
Устинья молчала долго, потом подняла на него глаза — пустые, мёртвые, точно у той, троицкой.
— Какая разница? — спросила тихо. — Всё равно на меня подумают. Меня и заберут. Агашу в приют или в работницы к барину. А там… Там то же самое будет.
— Не будет! — Егор шагнул к ней. — Я не дам!
— А что ты сделаешь? — усмехнулась она горько. — Против барина пойдёшь? Против всего мира? Меня уже староста в волость повезёт, как только приказ пришлют. Сегодня сход будет, решать станут.
— Ты скажи мне правду, Устя. Это ты сделала?
Она взглянула ему прямо в глаза, и впервые за долгие месяцы он увидел в них не пустоту, а боль. Живую, настоящую боль.
— А если я скажу «да»? Что тогда? Ты в церковь побежишь, донесёшь?
— Глупая! — Он схватил её за руки. — Я тебя спасти хочу! Если ты не виновата, я найду виноватого. Если виновата… — Он запнулся.
— Если виновата? — переспросила она шёпотом.
— Если виновата, я всё равно тебя не оставлю. Уйдём вместе. В Сибирь, куда глаза глядят. Только скажи.
Устинья высвободила руки и отошла к окну. Долго смотрела на улицу, где Агаша сидела на завалинке и теребила подол.
— Я не травила его, — сказала наконец. — Хотя хотела. Каждый вечер, когда он меня… когда он надо мной надругался, я хотела его убить. Думала: вот возьму нож и зарежу, как свинью. А потом поняла: не могу. Грех это. Да и Агаша у меня одна, на кого я её оставлю?
— А болиголов? Ты знаешь про него?
— Знаю. Ты же сам травник переписывал. Я у дьячка как-то видела ту книгу, прочитала. Думала: если уж решусь, то настою травы и подсыплю. Но не решилась.
— А вчера?
— Вчера он сказал… про Агашу. — Устинья сжалась, обхватила себя руками. — Сказал, чтобы я завтра её привела. Иначе меня в острог отправит за воровство, а её к себе заберёт. И тогда я поняла: или он, или мы. Я пошла домой, взяла сухую траву, что ещё весной собрала и спрятала. Настояла в кружке, а потом вылила в кувшин с брагой. И понесла.
Егор замер.
— Так ты отравила?
— Я хотела отравить, — поправила Устинья. — Но когда шла, на полпути меня окликнула Меланья. Позвала в избу, сказала, что у неё квас свежий, угости. Я зашла, кувшин на лавку поставила. Мы с ней поговорили минут пять, и я пошла дальше. Пришла к Панкрату, налила ему брагу. Он выпил и… ничего. Сидел, ругался, как обычно. Я ушла. А утром его нашли мёртвым.
— Постой, — нахмурился Егор. — Ты хочешь сказать, что в твоём кувшине была отравленная брага, а ты заходила к Меланье и оставляла кувшин без присмотра?
— Да.
— И кто-то мог подменить кувшин? Или вылить твою брагу и налить свою?
— Не знаю. Я думала об этом. Но зачем кому-то травить Панкрата? У него врагов много, но чтобы убить…
— А Меланья? Она могла?
Устинья покачала головой:
— Меланья при нём десять лет. Терпела всё. Он её и бивал, и ругал, а она всё терпела. Говорила: «Куда я пойду? Ни кола ни двора». Нет, не она.
Егор задумался. Круг сужался. Если не Устинья, не Агаша, не Меланья, то кто? Кому выгодна смерть управляющего?
— Слушай, — сказал он. — Ты сиди дома. Никуда не ходи. А я попробую узнать. Может, кто видел чего. Вечером на сходе буду, не бойся.
Он вышел от Устиньи с тяжёлым сердцем. Солнце уже клонилось к закату, тени стали длинными, холодными. В деревне зажигали огни, мычали коровы, возвращаясь с пастбища, бабы перекликались через плетни. Жизнь шла своим чередом, а над избой управляющего уже кружили вороны.
Егор пошёл к околице, где стояла кузница. Там всегда толклись мужики, курили, судачили. Может, кто сболтнёт лишнего.
У кузницы и правда сидели на брёвнах несколько человек: плотник Прохор, пастух Никодим, бобыль Трофим, да кузнец Филимон молотом по наковальне бил, искры сыпались.
— Здорово, мужики, — поздоровался Егор.
— Здорово, грамотей, — отозвался Прохор. — Чего хмурый? Невесту жалко?
— Какую невесту? — не понял Егор.
— Да Устинью-то. Говорят, её забирать скоро будут. Ты ведь к ней свататься хотел?
Егор промолчал, присел на бревно.
— Слышь, Прохор, — спросил он как бы невзначай. — А ты вчера вечером у избы Панкрата никого не видел? Чужих?
Прохор почесал бороду:
— Ну, видел. Меланью видел, она к себе пошла. Устинью видел, она с кувшином шла. А больше вроде никого.
— А Демьяна? — подал голос Никодим. — Я Демьяна видел. Он из конторы шёл, как раз мимо Панкратовой избы. Это когда уж стемнело совсем.
— Демьян? — переспросил Егор. Помощник Панкрата, молодой приказчик, которого барин приставил недавно для учёта. Ходил всегда тихий, незаметный, мышиного цвета.
— Он самый. Я ещё удивился: чего это он в такую пору по деревне шастает? Обычно он рано спать ложится.
— А во сколько это было?
— Да уж после заката. Звёзды уж зажглись. Я коров загонял, увидел.
Егор задумался. Демьян… Интересно, что ему надо было возле избы Панкрата? Жил он на другом конце села, при конторе.
— А ты, Трофим, ничего не видал? — спросил он бобыля.
Трофим, мужичонка мелкий, вечно пьяненький, заморгал подслеповатыми глазами:
— Я? А что я? Я у кабака сидел, до ночи. Ничего не видал.
Понятно. С Трофима спросу мало.
Егор посидел ещё немного, слушая разговоры мужиков о том, кого теперь барин пришлёт, и каково будет новому управляющему, да не утерпел — поднялся и пошёл к конторе.
Контора стояла в центре села, рядом с барским домом (пустующим, потому что барин жил в Петербурге). Там же была квартира Демьяна — две комнатки при складах.
Демьян оказался дома — сидел при лампе, что-то писал в амбарной книге. На вид ему было лет тридцать, жидкая бородёнка, очки в медной оправе, взгляд бегающий. Увидел Егора, насторожился.
— Чего тебе?
— Поговорить надо, Демьян Ильич.
— О чём? Если по делу, так завтра приходи. Я занят.
— По делу Панкрата Савельича.
Демьян побледнел, но взял себя в руки:
— А что Панкрат? Помер — и царство ему небесное. Моё дело маленькое.
— Ты вчера вечером у его избы был?
— Я? — Демьян поперхнулся. — С чего ты взял?
— Люди видели.
Приказчик заёрзал на стуле:
— Ну, был. Проходил мимо. Думал зайти, поговорить о поставках, да раздумал — поздно уже. Пошёл домой.
— А во сколько?
— Да не помню. Темно уже было.
— И никого не видел?
— Нет, никого. А в чём дело-то? — Демьян в упор уставился на Егора. — Ты что, следователь? Мировой судья? Тебе какое дело?
— Мне дело, потому что на Устинью думают, а она не виновата.
— А, — протянул Демьян с кривой усмешкой. — Вон оно что. Невесту спасаешь. Ну-ну. Только ты, парень, поаккуратней. Не ровён час, самого в острог упекут за клевету.
— Я не клевещу, я правду ищу.
— Ищи, ищи, — Демьян отвернулся к своей книге. — А меня оставь. Я ничего не знаю.
Егор вышел от него с ещё большим подозрением. Врёт приказчик, ой врёт. И глаза бегают, и руки дрожат. Но что ему могло понадобиться у Панкрата? Может, они поссорились? Или Демьян сам метил на его место?
Надо было разузнать про Демьяна. Егор вспомнил, что тот приехал в Глухую Плотву года два назад, из бедных мещан. Панкрат его недолюбливал, всё грозился выгнать. А Демьян терпел, кланялся, а сам, говорят, писал барину доносы на управляющего. Только барин доносам не верил.
Может, Панкрат прознал про это? И пригрозил?
Егор решил навестить ещё одного человека — старую Анисью, что жила при кладбище в сторожке. Она травами лечила, знала толк в ядах. Может, она видела, кто к ней приходил за болиголовом?
У Анисьи горел огонёк. Старуха сидела на крыльце, курила трубку — редкость для бабы, но Анисья была из бывших монашек, из-под Смоленска, и привычки имела странные.
— Здорово, бабка, — поздоровался Егор.
— Здорово, коли не шутишь, — прошамкала она. — Чего припёрся? Али захворал?
— Поговорить надо.
— О чём?
— О болиголове.
Анисья поперхнулась дымом, закашлялась:
— Тьфу ты, окаянный! Напугал. А что болиголов? Отрава известная. Я её для припарок не беру, только для крыс.
— Кто-нибудь у тебя спрашивал про него? Или, может, сама кому давала?
Старуха прищурилась:
— А ты что, с дознанием? От начальства?
— Нет, бабка, от себя. Устинью хотят засудить, а она не виновата. Помоги.
Анисья помолчала, попыхтела трубкой:
— Намедни приходил один. Спрашивал, какую траву подсыпать, чтоб человек умер без мучений. Я ему сказала: отвали, не знаю. А он не отставал. Тогда я ему про болиголов и рассказала. И где растёт, показала. Думала, для крыс ему, а он, видать, для человека.
— Кто приходил? — замер Егор.
— Да этот, из конторы. Демьян, кажись. Очкарик.
Егор вздохнул с облегчением и с новой тревогой. Нить вела к Демьяну. Но как доказать?
— А когда это было?
— Да уж с месяц назад.
Месяц назад. Значит, Демьян готовился заранее. А вчера, видно, осуществил задуманное. Но как он подменил кувшин? Или подсыпал яд уже в избе Панкрата? Или, может, он был у Панкрата после Устиньи?
Надо было выяснить, заходил ли Демьян к Панкрату. Может, Меланья видела?
Егор поспешил к Меланье. Кухарка уже спать собиралась, но впустила.
— Тётка Меланья, вспомни, когда Устинья к тебе вчера заходила, ты никого не видела возле избы Панкрата? Может, Демьяна?
Меланья наморщила лоб:
— Демьяна? Не видала. А вот после того, как Устинья ушла, я на крыльцо выходила, дымок закурить. И видела — кто-то от Панкратовой избы шёл быстро, в темноте не разобрать. Но вроде мужик, не баба.
— А во сколько?
— Да уж сумерки были. Звёзды только-только зажглись.
Сходится. Демьян был там. И если он зашёл после Устиньи, то мог подсыпать яд в кувшин, из которого Панкрат пил. Или даже подменить кувшин.
— Спасибо, тётка Меланья.
Егор вышел на улицу. Мысли путались. Доказательств почти нет. Слова Анисьи — не свидетельство, Меланья не разглядела лица. А Демьян всё отрицает. Надо было припереть его к стенке.
Ночь опустилась на Глухую Плотву чёрная, безлунная. Где-то выли собаки. Егор шёл к себе, но ноги сами принесли его к дому Устиньи. В окне горел свет. Он постучал.
Открыла Устинья, бледная, но спокойная.
— Не спится? — спросил Егор.
— Нет. Агаша уснула, а я не могу.
— Я, кажется, знаю, кто отравил, — тихо сказал он. — Демьян.
Устинья вздрогнула:
— Демьян? Зачем?
— А ты не знаешь? У них с Панкратом вражда была. Панкрат хотел его прогнать. А Демьян, говорят, доносы на него писал. Вот и решил избавиться.
— Но как докажешь?
— Надо, чтобы он сам признался. Или чтобы кто-то видел, как он яд сыпал. Пойду завтра к нему, попробую расколоть.
— Егор… — Устинья вдруг взяла его за руку. — А если не получится? Если меня завтра заберут?
— Не заберут, — твёрдо сказал он. — Я не дам.
Она смотрела на него долго, и в глазах её впервые за много месяцев затеплилась жизнь.
— А зачем тебе это? Я тебе никто. Ты бы нашёл себе девку здоровую, с приданым. А я… я порченая.
— Молчи! — Он прижал её к себе. — Ты для меня самая лучшая. И никакой ты не порченая. Ты святая, потому что Агашу бережёшь, себя не жалеешь. И я тебя никому не отдам.
Она заплакала — впервые при нём. Тихо, беззвучно, только плечи вздрагивали. Егор гладил её по голове, по растрёпанным волосам, и думал: завтра будет трудный день.
Утром следующего дня вся Глухая Плотва собралась на сход. Мужики стояли плотной толпой, бабы жались по краям, детишки вертелись под ногами. На крыльце правления стояли староста Савелий Петрович, писарь и сам Демьян — бледный, но с виду спокойный.
Привели Устинью. Она стояла, опустив голову, теребя конец платка. Агаши не было — Егор велел ей сидеть дома и не высовываться.
— Ну что, православные, — начал староста. — Случилось у нас горе: Панкрат Савельич, управляющий барский, преставился. А отчего преставился — неведомо. Дохтура нет, самим судить надо. Кто последний у него был? Устинья Терентьева. Кто брагу носил? Она. Вот пусть и скажет, не подлила ли чего лишнего?
Устинья подняла голову:
— Не подливала я ничего. Брагу несла, как всегда. А что помер — божья воля.
— Божья воля, говоришь? — усмехнулся Демьян. — А я вчера вечером видел, как ты у Панкрата кружку с брагой в руках держала. И лицо у тебя было нехорошее.
Все зашумели.
— Врёшь! — выкрикнул Егор, выступая вперёд. — Не было её вчера у Панкрата после заката. Она у Меланьи была, а потом домой пошла. А ты сам у Панкрата был, Демьян Ильич! Тебя Никодим видел!
Толпа загудела громче. Демьян побледнел:
— Я? Ну, был. Заходил по делу. Поговорил и ушёл.
— А зачем ты у Анисьи месяц назад про болиголов выспрашивал? — наседал Егор. — Зачем тебе яд понадобился? Крыс травить? А может, ты Панкрата отравил?
Демьян затрясся, замахал руками:
— Брехня! Всё брехня! Не был я у Анисьи!
— Анисья, подтверди! — крикнул Егор в толпу.
Старуха вышла вперёд, опираясь на клюку:
— Был, был. Месяц назад приходил, выспрашивал. Я ему про болиголов и сказала.
— А ты, Меланья, подтверди, что видела мужика, который от Панкрата шёл после Устиньи?
Меланья перекрестилась:
— Видела. Не разобрала кто, а только шёл быстро, озирался.
— Это всё не доказательство! — заорал Демьян. — Может, я и правда проходил, а отравила Устинья! У неё мотив был — Панкрат её обижал! А у меня зачем?
— А затем, — Егор подошёл к нему вплотную, — что Панкрат на тебя барину жалобу писал. Ты боялся, что тебя выгонят, и решил его убрать. И место его занять хотел. Признавайся!
Демьян заметался, но вдруг выпрямился и засмеялся:
— А где доказательства? Где яд? Где улики? Нету! И не было! А она, — он ткнул пальцем в Устинью, — она брагу носила! Её и судить!
И тут из толпы выскочила Агаша. Маленькая, бледная, она подбежала к Демьяну и закричала звонким голосом:
— Это ты! Ты отравил! Я видела! Я в кустах сидела у Панкратовой избы, когда Устя ушла! Ты подкрался, вылил что-то в кувшин и убежал! Я видела!
Все ахнули. Демьян побелел как полотно:
— Врёшь, девка! Не было!
— Было! — Агаша не отступала. — У тебя в кармане пузырёк был стеклянный, я видела. И ты потом его в крапиву бросил. А я нашла!
Она вытащила из-за пазухи маленький тёмный пузырёк с пробкой.
— Вот!
Егор взял пузырёк, понюхал. Тот самый мышиный дух.
— А ну дай сюда! — Демьян бросился к нему, но мужики схватили его за руки.
Староста подошёл, взял пузырёк, тоже понюхал, перекрестился:
— И вправду, отрава. Ну, Демьян, попался. В волость поедем, там разберутся.
Демьян осел, повис на руках мужиков. Его повели к амбару, запереть до приезда станового.
Толпа гудела, обсуждая неожиданный поворот. Староста подошёл к Устинье:
— Прости, девка, зря на тебя подумали. Ступай с Богом.
Устинья стояла, не веря своему счастью. Егор обнял её за плечи, подвёл к Агаше. Девочка смотрела на них сияющими глазами.
— А ты, малая, молодец, — сказал он. — Сестру спасла.
— Я же говорила, что спасу, — серьёзно ответила Агаша.
Часть третья
Прошло три дня. Демьяна увезли в уезд, там он во всём сознался: да, он подсыпал яд в кувшин с брагой, когда Устинья отлучилась к Меланье. Хотел занять место Панкрата, думал, что барин его поставит. Но просчитался.
Барин прислал нового управляющего — старого солдата, сурового, но справедливого. Тот первым делом собрал мужиков и сказал: «Панкрат был вор и злыдень, но самосуд не дело. Бог ему судья. А вы работайте, я обижать не дам».
В деревне вздохнули свободнее.
А Егор в воскресенье после обедни подошёл к Устинье. Она стояла у церковной ограды с Агашей, обе нарядные, в новых платках.
— Устинья Терентьевна, — сказал он громко, чтобы все слышали. — Дозволь посвататься к тебе.
Она покраснела, опустила глаза, но не отмолчалась:
— Дозволяю, Егор Ильич. Коли не побрезговал моей горькой долей.
— Побрезговать? — улыбнулся он. — Да ты у меня самая лучшая.
И при всех достал из-за пазухи платок шёлковый и серьги серебряные — те самые, что ещё летом приготовил.
— Вот тебе задаток. А там и свадьбу сыграем.
Агаша захлопала в ладоши, бабы заохали, заулыбались. Даже староста крякнул одобрительно:
— Дело доброе. Дай Бог вам совет да любовь.
Свадьбу сыграли через месяц, на Покров. Погода стояла ясная, сухая, листья золотом осыпались с берёз. Егор увёз Устинью в свой дом — крепкий, ладный, с высоким крыльцом. Агаша перебралась к ним.
И зажили они тихо и мирно. Устинья оттаяла, перестала прятать глаза, снова заулыбалась, запела песни. А Егор вечерами читал ей вслух из старых книг — и из травника тоже, только теперь без страха, потому что знал: болиголов больше никому не понадобится для зла.
Только иногда, в тёмные осенние ночи, когда ветер выл в трубе, Устинья вздрагивала во сне и просыпалась с криком. Егор обнимал её, прижимал к себе и шептал:
— Тихо, тихо, Устюша. Я с тобой. Никто тебя не обидит.
А она смотрела в темноту и видела за окном огонёк — то ли свечу в избе, то ли светляка, то ли просто отсвет звёзд. И думала: всё прошло. Всё миновало. И дальше будет только хорошее.
Весной у них родилась дочка. Назвали Анной, в честь Егориной матери. Агаша нянчилась с племянницей, не отходила ни на шаг. И жизнь текла дальше — тихая, мирная, как речка в половодье.
Только изредка, проходя мимо старой мельницы, Егор останавливался и смотрел в овраг, где когда-то нашёл Агашу. Там по-прежнему рос болиголов — высокий, ядовитый, с белыми зонтиками. Но теперь он не пугал, а напоминал: зло наказуемо, а добро побеждает.
И крестьяне Глухой Плотвы, проходя мимо, крестились на барский дом, где сидел новый управляющий, и шептали:
— Слава тебе, Господи, что избавил от лихого человека. Дай Бог новому здоровья и справедливости.
А Панкрата поминали редко — только когда водку пили, и то нехотя. Сгинул — и ладно. Царствие ему небесное, а на земле о нём и вспоминать нечего.
Так и живут в Глухой Плотве: пашут, сеют, женятся, детей рожают, стариков хоронят. И верят, что правда всегда наружу выйдет, даже если её глубоко спрятать.
А Егор с Устиньей каждый вечер выходят на крыльцо, смотрят на закат и думают: вот оно, счастье. Простое, тихое, своё.
И Агаша бегает вокруг с косичками, и маленькая Аня гукает в люльке. И никакой болиголов им больше не страшен.
Конец