Бывшая княжна, скрывающаяся под чужим именем в северной глуши, готова была навсегда похоронить свое прошлое в навозе и нищете. Но встреча с объездчиком диких лошадей заставляет ее сердце биться чаще, а шёпот цыганки сулит счастье, которое придется оплатить самой страшной ценой

1923 год. Архангельская губерния. Осень в этом году выдалась ранняя и злая — уже в середине сентября ветер с Белого моря насквозь продувал ветхие избы, заставляя людей жаться к печам. В маленьком селе Заозерье, затерянном среди бескрайних лесов и болот, жизнь текла медленно и тягуче, как смола по стволам вековых сосен.
— А ручки-то у тебя, Анна, не нашего поля ягода, — басисто произнесла Дарья, грузная баба с обветренным лицом и цепкими глазами-щелками. Она выжимала мокрую рубаху, и вода с грязью стекала обратно в таз, пачкая и без того замызганный подол. — Тонкие, белые. Графские, поди?
— Тебе показалось, Дарья, — резко ответила Анна, одергивая грубую холщовую юбку. Она старалась говорить ровно, но в голосе предательски дрогнула струна раздражения.
— Но-но! — Дарья ткнула корявым пальцем в сторону девушки. — Думаешь, ежели молчишь, так я слепая? Я таких, как ты, за версту чую. Пальцы длинные, ногти чистые, хоть и обломанные. А походка? Словно не по навозу ступаешь, а по паркету. Бывшая ты, Аннушка. Из тех, что в столицах по балам скакали.
— Природа одарила, — Анна отвернулась, пряча руки в складках одежды. — Я из крестьян. Смоленских.
— Ой, не смеши мои лапти! — Дарья громко, нарочито расхохоталась, уперев руки в боки. — Я таких крестьян в кино видала. Да только кино то вранье. Настоящая крестьянка — она вон, как я: спина колесом, руки граблями, да язык — как помело. А ты — белая ворона. Ну ничего, ничего… — она подхватила тяжелый таз с бельем и, гордо вскинув голову, словно шла на парад, направилась к избе. — Наше время пришло! А ты ступай, милая, навоз догребай, пока не замерзло. Лошадки-то ждут.
Дарьины слова падали в душу, как камни в холодную воду — тяжело, глубоко, оставляя на поверхности лишь расходящиеся круги тоски. Анна медленно опустилась на влажную, начинающую подмерзать землю. Слезы, которые она сдерживала весь день, хлынули сами собой, обжигая щеки ледяной влагой.
За что? Этот вопрос, словно заевшая пластинка, крутился в голове без остановки. Чем она провинилась перед этим миром, перед этими людьми, перед этой новой жизнью, в которую ее швырнули, как слепого котенка в прорубь?
Пять лет назад все было иначе. Словно в другой вселенной. В той жизни ее звали не Анной, а княжной Еленой Сергеевной Оболенской. Там был Петербург, Невский проспект в серо-жемчужной дымке, занесенные снегом особняки. Был отец — Сергей Ильич, военный врач, человек чести, не умевший гнуть спину и лгать даже во спасение. Была матушка, Елизавета Григорьевна, женщина с тихим голосом и добрым сердцем, успевшая дать детям главное — любовь и образование.
Семья Оболенских считалась обедневшей. Да, у них было родовое гнездо — небольшое имение под Псковом, доставшееся еще от деда. Но богатства там не водилось. Крыша в усадьбе текла, паркет скрипел, а столовое серебро было таким тонким, что гнулось в руках. Елена помнила, как матушка штопала ее единственное бальное платье перед каждым выходом в свет, как они с братьями донашивали друг за другом обувь, как отец отказывал себе в табаке, чтобы купить ей французские книги.
Когда грянула революция, Оболенские встретили ее с затаенной тревогой, но без ненависти. Сергей Ильич говорил: «Народ имеет право на лучшую долю. Наша задача — не мешать, но и не предавать себя». Однако новая власть не простила ему этой отстраненности. В девятнадцатом году, холодной зимней ночью, за отцом пришли. Он слишком громко высказался в лазарете, отказываясь делить раненых на «своих» и «чужих». Его арестовали, а через три месяца пришло извещение: «Контрреволюционная деятельность. Высшая мера. Приговор приведен в исполнение».
Матушка не вынесла. Она просто угасла, как свеча без воздуха. Сгорела за полгода. В один день, глядя на заиндевевшее окно, она вдруг улыбнулась детской улыбкой и сказала: «Серж, наконец-то ты пришел». И уснула навсегда.
Осталась Елена — нет, теперь просто Лена, или Ленка, как называли ее красноармейцы, — с младшей сестрой Катей на руках. Братья, старшие, Дмитрий и Алексей, исчезли в водовороте Гражданской. Говорили, подались к белым, говорили, сгинули в Крыму. Они успели прихватить матушкин «клад» — несколько старинных украшений, зарытых в саду. Сестрам оставили лишь дешевенькие крестики да цепочку.
Два года Елена мыкалась по углам, работая то санитаркой, то прачкой, то учительницей в деревенской школе. Держалась за Катю, как за соломинку. Но в двадцать втором пришла новая беда: оказалось, братья не сгинули, а все это время готовили диверсию где-то на юге. Их выследили, схватили, расстреляли. А сестер, как ближайших родственниц врагов народа, выслали «на вечное поселение» в Архангельскую губернию. В Заозерье.
Здесь Елена сменила имя на Анну, отчество на «Петровна» и пыталась стать невидимкой. Она научилась доить коров — сначала у нее тряслись руки, и брызги молока летели в разные стороны. Научилась рубить дрова — спина ныла неделями, ладони покрылись кровавыми мозолями, потом превратились в жесткие, как подошва, натоптыши. Научилась варить баланду на лесоповале. Но легче всего ей далась работа с лошадьми. Здесь, в конюшне, она забывала о проклятом прошлом, о голоде, о страхе. Лошади, эти чуткие создания, чувствовали в ней добрую душу. Они тянулись к ней мордами, тихо ржали, позволяли гладить себя.
В Заозерье никто ни с кем не дружил. Люди были настороженные, молчаливые. Анна подозревала, что как минимум половина села — такие же «бывшие», но помалкивали, как рыбы об лед. И вдруг эта Дарья, всегда державшаяся особняком, сегодня прицепилась как банный лист. Видно, день у бабы не задался, решила сорвать злость на самой безответной.
— Анна Петровна! — зычный голос старосты разорвал тишину, как удар колокола. — А ну, подь сюды!
Анна вздрогнула, быстро вытерла слезы рукавом и встала. Староста, Иван Артемьевич Круглов, стоял на крыльце правления — единственного двухэтажного дома в селе, крытого тесом. Был он мужик пожилой, лет пятидесяти, с окладистой бородой и умными, чуть прищуренными глазами. В селе его уважали: был строг, но справедлив.
— Иду, Иван Артемьич! — крикнула Анна, поправляя платок.
— Ты, говорят, грамотная? — спросил он, когда она подошла, разглядывая ее поверх очков в железной оправе.
— Училась немного… — Анна опустила глаза. Говорить о гимназии здесь было небезопасно. — Матушка с батюшкой старались. А что? Разве это сейчас в почете?
— Будет, Анна, будет, — неожиданно мягко ответил Круглов. — Ленин сказал: без грамоты коммунизма не построить. Так что грамота — это наше всё. Я вот сам читать-писать умею, но вот с языками… беда. Ты, говорят, языки-то знаешь?
— Знаю немного, — осторожно ответила Анна, чувствуя подвох.
— Какие, к примеру? — прищурился он еще сильнее.
— Немецкий, французский… немного итальянский.
Круглов присвистнул и даже отступил на шаг, словно перед ним стояло привидение.
— Ну, мать честная! Английский, небось, тоже?
— Английский хуже, со словарем, — невольно улыбнулась Анна его реакции. — А что, Иван Артемьич, случилось что?
— Случилось, милая. Книга у меня одна завалялась. Трофейная, можно сказать. У одного проезжего выменял на сало и картошку. Книга-то хорошая, переплет кожаный, бумага плотная, — он понизил голос до шепота. — Да только написана по-ихнему, по-басурмански. Может, по-французски, может, по-немецки — не разберу. А продать бы… вещь дорогая в умелых руках. Вот, гляди.
Он достал из массивного стола сверток из льняной тряпицы и развернул его. Анна ахнула. На свет появился темно-синий том с золотым тиснением. Она бы узнала эту книгу из тысячи.
— Господи! — выдохнула она, принимая тяжелый фолиант в руки. Пальцы дрожали, гладя корешок. — Это же Александр Дюма! «Джузеппе Бальзамо». Это первая книга из цикла о Марии-Антуанетте. Парижское издание, конца прошлого века. Иван Артемьич, откуда?!
— Ну, не суть важно, — отмахнулся он, довольно улыбаясь ее реакции. — Стало быть, знаешь такую? И перевести сможешь?
— Смогу… — Анна подняла на него глаза, полные благодарности и какой-то детской надежды. — А вам зачем?
— А затем, что зима длинная. Один я теперь, бабка моя прошлой зимой преставилась. Вечерами тоска зеленая. Буду читать про жизнь королевскую. Сказки это все, конечно, но занятно. Ты уж, Анна, не тяни с переводом. А то… может, перевести тебя с конюшни? В контору, скажем? Или в пекарню? Там теплее.
— Нет-нет, Иван Артемьич! — испугалась Анна. — Спасибо вам великое, но мне с лошадьми… оно привычнее. И спокойнее. Позвольте с ними остаться.
— Ну, гляди сама. — Круглов вздохнул. — Дело хозяйское. Бумагу и карандаш тебе завтра Павел-конюх принесет. Ступай с Богом.
Вернувшись в свою каморку — тесную клетушку при конюшне, которую она делила с сестрой, — Анна бережно, словно драгоценность, положила книгу на лавку. Катя, десятилетняя девчонка с острыми коленками и вечно насупленным видом, покосилась на нее из угла, где жевала краюху хлеба.
— Ну чего опять приперла? Есть нечего, а она книжки таскает.
— Катенька, посмотри! — Анна подозвала сестру. — Это чудо! Я буду переводить ее для старосты. А заодно учить тебя французскому.
— О, Господи! — Катя закатила глаза. — Ленка, ты с ума сошла? Кому он нужен, твой французский? Тут бы по-русски-то не забыть, как говорить, пока мы с тобой здесь коровьи лепешки нюхаем.
— Язык — это сила, — тихо, но твердо сказала Анна, садясь рядом с сестрой. — Это окно в мир. Даже отсюда.
— Сила? — фыркнула Катя. — Ага. И много тебе твоя сила помогла? Привела сюда. На каком языке ты с коровой разговариваешь? На мычании?
Анна пристально посмотрела на сестру. В Катиных глазах плескалась не просто детская обида, а настоящая, взрослая злость. Злость на весь мир, на судьбу, на старшую сестру, которая не смогла их уберечь.
— Не смей так, — тихо, но с металлом в голосе произнесла Анна. — Я верю, Катя. Верю, что это не навсегда. Мы изменим нашу жизнь. Понимаешь? Изменим.
— Чем ты ее изменишь, Лена? — Катя вскочила, глаза ее сверкали. — Руками? Ты теперь Анна. Я теперь Катерина, дочь крестьянская, сирота беспризорная. Мы никто. Ты хоть понимаешь? Из грязи — в князи, только наоборот.
— Я не знаю, чем, — Анна опустила голову, чувствуя, как внутри разрастается холодная пустота. — Но я изменю. Я обещаю тебе. А пока — учи французский.
Глава 2. Тайна старого леса
Ноябрь обрушился на Заозерье снегопадами. Белое безмолвие сковало реку, завалило избы по самые окна, превратило лес в сказочное, но безжалостное царство. Анна работала как заведенная. Днем — конюшня: уборка, кормежка, водопой. По вечерам, при свете коптилки, она сидела над книгой Дюма, водя огрызком карандаша по шершавой бумаге. Она переводила не дословно, а пересказывала, стараясь сохранить дух авантюрного романа. Получалось складно, даже красиво.
Катя поначалу отказывалась учить «басурманский язык», но долгими вечерами, когда за окнами выла вьюга, а в желудке урчало от пустых щей, она невольно прислушивалась к мелодичной речи сестры. Слова «ma chérie», «bonjour», «merci» вплетались в их скудный быт, как нити золотого шитья в серую дерюгу.
В начале декабря Анна закончила перевод первой части. Отдавая Круглову пухлую стопку исписанных листов, она чувствовала такую гордость, словно сама написала роман.
— Молодец, Аннушка! — похвалил староста, пробегая глазами по аккуратным строкам. — Красиво пишешь, складно. Садись, чайку попьем. Расскажи, что дальше в этой книге будет.
За чаем с сушками (редкое лакомство!) они разговорились. Круглов оказался интересным собеседником. Рассказывал о своей жизни: как был матросом на Балтике, как женился, как схоронил жену в голодный год, как потом потерял единственную дочь, Машеньку, от чахотки.
— Она бы тебе ровесницей была, — вздыхал Иван Артемьич, глядя на Анну. — Такая же светлая, тихая. И книжки любила. После ее смерти и подался я из Архангельска сюда, к матери. Думал, сгину в глуши. Ан нет, жизнь-то, она, проклятая, цепляется.
Анна слушала его, и впервые за долгое время в душе шевельнулось что-то теплое. Не любовь, нет. Какая любовь в такой ситуации? Благодарность. Признательность. Чувство защищенности, пусть и призрачной.
Он стал звать ее дочкой. Сначала робко, потом все чаще. И Анна позволяла ему это, находя в его отеческом внимании спасительный якорь.
— Ты не тужи, что книгу сдала, — утешал он ее, видя, что она приуныла. — Не одна она у меня. Еще достану. Вон, в городе говорят, библиотеки новые открывают, из бывших дворянских собраний книги раздают. Попрошу знакомых.
Но жизнь распорядилась иначе.
В конце декабря, в сочельник, случилось несчастье. Загорелась баня на краю села. Крики «Пожар!» разорвали морозную тишину. Анна с Кругловым выбежали на улицу. Багровое зарево поднималось к черному небу, искры взлетали выше сосен. Горела баня, примыкавшая к дому, где жила вдова Пелагея с дочерью Агафьей.
Народ сбежался быстро, но тушили плохо, споро, ведрами снег таскали. Крыша уже провалилась внутрь, когда мужики оттащили от огня перепуганную насмерть Пелагею. Агафьи внутри не было — она была у подруги на другом конце села. Но сама баня… сгорела дотла.
Анна стояла, вцепившись руками в столб, и молилась. Ее собственная изба, где сейчас была Катя, стояла в двадцати шагах от пожара. Ветер дул в сторону, и огонь, слава Богу, не перекинулся. Но страх сковал внутренности ледяным обручем.
— Тише, тише, девочка моя, — шептала она подбежавшей Кате, трясущейся мелкой дрожью. — Господь миловал.
Катя молчала, вцепившись в сестру, и смотрела на пепелище странным, немигающим взглядом, в котором Анне почудилось что-то… недетское, жуткое.
Дома, отогревая сестру, Анна прижала ее к себе. Катя вдруг вырвалась, отступила на шаг, и ее лицо исказила гримаса отвращения.
— Хватит меня жалеть! — выкрикнула она. — Ты думаешь, я плачу от страха? Я плачу от злости! Эта Агафья, которой все так сочувствуют, она… она!
— Что она? — Анна похолодела.
— Она предательница! Я ей по секрету сказала, кто мы на самом деле. Думала, она поймет, будет уважать! А она всем растрепала! И теперь эти деревенские лапотники надо мной смеются, говорят, что я вру, что княжны вшей не кормят в конюшнях, что всех давно расстреляли!
Анна смотрела на сестру и не верила своим ушам. Десятилетний ребенок, говорящий о «деревенских лапотниках» с такой ненавистью, с таким презрением. Откуда это? Они же жили одной жизнью, одной бедой!
— Ты… ты что несешь? — Анна встала, чувствуя, как гнев поднимается изнутри, застилая глаза красной пеленой. — Ты хотела, чтобы тебя уважали за то, что ты родилась в семье, которой больше нет? За титул, который ничего не стоит? А чем ты заслужила уважение, Катерина? Тем, что ленишься, не слушаешься, строишь из себя не пойми что? Эта Агафья, которую ты презираешь, она матери помогает, по хозяйству управляется, старикам воду носит. Вот за что ее уважают! За дела, а не за породу!
— Замолчи! — Катя затопала ногами. — Ты предательница! Ты такая же, как они!
Анна не сдержалась. Она подошла и с силой ударила сестру по щеке. Катя замерла, прижав ладонь к лицу, в глазах ее вспыхнула дикая, волчья ненависть.
— Никогда, — прошептала Анна, задыхаясь от собственной жестокости. — Никогда не смей так говорить. Ни обо мне, ни о людях. Забудь, кто ты была. Ты — Катерина. Дочь крестьянская. И если ты хочешь выжить, ты должна научиться работать и молчать. И учиться. Ты поняла?
— Поняла, — прошептала Катя сквозь зубы, но в глазах ее горел все тот же недобрый огонь.
Анна вышла на улицу, чтобы остыть, и вдруг ее пронзила страшная догадка. Она вернулась в избу, схватила сестру за плечи и заглянула в глаза.
— Катя… это не ты? Это не ты баню подожгла?
Катя дернулась, отвела взгляд. Ее щеки залились предательским румянцем.
— Нет! Как ты могла подумать!
— Не ври мне! — Анна достала из сундука маленький образок Казанской Божьей Матери. — Клянись! На иконе!
Катя взяла образок, но поцеловать его не успела — Анна вырвала икону из ее рук. Все было ясно. Молчание сестры, ее бегающий взгляд, этот румянец — все кричало о вине.
— Господи, — Анна опустилась на пол, чувствуя, как силы покидают ее. — Что же ты наделала? Пелагея могла погибнуть. Агафья… они ни в чем не виноваты. За что? За глупые детские обиды? Откуда в тебе столько зла?
Она сидела на холодном полу и плакала. А Катя стояла в углу, сжавшись в комок, и молчала. Это молчание было страшнее любых оправданий.
Анна не пошла к старосте. Не выдала сестру. Что бы это дало? Десятилетнюю девочку не посадят, но клеймо на всю жизнь — обеспечено. Да и ее саму, как старшую, не погладят по головке. «Не доглядела, не воспитала, вражина».
И тут, как луч света в кромешной тьме, всплыли в памяти слова Круглова, сказанные им вчера на пепелище: «Жалко Пелагею. Хорошая баба. А ведь на их месте могли вы с Катькой быть. Слава Богу, обошло».
Могли быть… Могли быть…
Утром Анна пришла к Ивану Артемьевичу. Он сидел хмурый, собирал какие-то бумаги.
— Проходи, дочка, — кивнул он. — Не до чаю сейчас. Завтра новый староста прибудет, дела сдавать надо. А тут еще похороны… Пелагею с Агафьей хоронить завтра же. Нет меня больше здесь. Послезавтра уеду.
Анна вздрогнула. Значит, правда. Его переводят.
— Иван Артемьич… — голос ее дрогнул. — Заберите меня с собой.
Круглов уронил кружку с водой, та покатилась по столу.
— Ты чего, Анна? Опомнись! Сдурела от горя? Иди, поспи.
— Я серьезно. — Анна подошла ближе, встала перед ним на колени. — Заберите. Спасите нас. Пожалуйста.
— В качестве кого я тебя заберу? — он нахмурился, но в глазах мелькнула тревога. — Ты кто по документам? Ссыльная. Бывшая. Меня за такие фокусы самого вмиг разжалуют, и поедем мы с тобой в Нарымский край лес валить.
— А если бы я была не ссыльной? — тихо спросила Анна. — Если бы я была местной?
— Это как?
— Что, если Анна и Катя сгорели сегодня в бане? — она смотрела ему прямо в глаза. — А Пелагея и Агафья… они живы. Их просто не было в селе, они ушли в соседнюю деревню. А утром вернулись.
Круглов долго молчал, переваривая услышанное. Потом хлопнул ладонью по столу.
— Ты понимаешь, что предлагаешь? Это же… подлог! Уголовное дело! Если раскроется — всем крышка!
— Не раскроется, — Анна вцепилась в его руку. — Никто не знает точно, кто там был. Все в панике были, темно, дым. Скажете, что я — это Пелагея. А Катя — это Агафья. Они же ровесницы почти. А те, настоящие… Их похоронят как нас. И никто не узнает.
Круглов встал, прошелся по комнате. Остановился у окна, долго смотрел на заснеженную улицу.
— А документы? Паспорта? Метрики?
— Вы же староста. У вас, наверное, есть доступ. Сделайте новые. Скажите, старые сгорели. Мало ли? Бумага, она горит.
Он обернулся. В глазах его читалась мучительная борьба.
— Ты хоть понимаешь, Анна… Пелагея-то старше тебя. Ей двадцать шесть, она дочку в шестнадцать родила. А тебе двадцать два. Четыре года разницы.
— Четыре, не пятнадцать, — твердо сказала Анна. — Я справлюсь. Я буду вам женой. Хорошей женой. Помощницей. Я отработаю каждую вашу доброту. Только спасите нас.
Она снова опустилась на колени, прижалась головой к его руке.
— Встань, встань, Христа ради, — он поднял ее. — Иди. Мне подумать надо. Ступай домой. И молись, если умеешь.
Анна вышла. В глазах ее была надежда. Она знала — он сделает.
Вернувшись в каморку, она схватила Катю за руку, сжала до боли.
— Собирайся. Мы уходим. Навсегда.
— Куда? — испугалась та.
— Мы теперь не Анна и Катя. Мы — Пелагея и Агафья. Мы остались живы. А те, кто были в бане… они — это мы. Сгорели.
Катя побелела, как снег за окном.
— Ты с ума сошла?! Я не буду Агафьей! Она же… крестьянка! Дочь вдовы!
— А это тебе наказание, — жестко сказала Анна. — Будешь носить имя той, кого сожгла. И запомни, Катерина: если ты хоть словом, хоть взглядом, хоть во сне проболтаешься, кто мы на самом деле, я… — она сжала кулаки, — я своими руками тебя задушу. Чтобы нас не выдали. Потому что тогда смерть нам всем. И мне, и тебе, и Ивану Артемьичу. Ты поняла?
Катя молча кивнула. Впервые в жизни она по-настоящему испугалась старшей сестры.
Ночь тянулась бесконечно. Анна не спала, вглядываясь в темноту за окном. Время текло медленно, как патока. Казалось, рассвет никогда не наступит.
Но рассвет наступил. Хрустнул снег под окнами, раздались тяжелые шаги на крыльце. Дверь открылась, и вошел Иван Артемьевич. Он молча положил на стол две бумаги.
— Что это? — прошептала Анна.
— Это твои новые паспорта, — глухо сказал он. — Пелагея Матвеевна Коровина, вдова, двадцати шести лет. И дочь ее, Агафья Никитична, десяти лет. Все чин чином. Метрики сгорели, сказал. Новые выправили. Старых имен для вас больше нет. Собирайтесь. Лодка через час отчаливает.
Анна смотрела на него, и слезы текли по ее щекам. Она хотела что-то сказать, но не могла. Только губы беззвучно шептали: «Спасибо… спасибо…»
Через час, когда зимнее солнце только поднималось над тайгой, лодка с тремя пассажирами — пожилым мужчиной, молодой женщиной и девочкой — отчалила от замерзшего берега. Новый староста, прибывший накануне, стоял на пристани, курил цигарку и думал о том, что жизнь — странная штука. И что, может, и ему повезет найти здесь, в глуши, свою судьбу.
А Пелагея — та, что еще вчера была Анной, — смотрела на уплывающие вдаль крыши Заозерья. Там, на маленьком деревенском погосте, под двумя свежими холмиками, осталось лежать все ее прошлое. Ее имя. Ее титул. Ее страх. Ее надежда.
Впереди была новая жизнь. Чужая, выдуманная, но — жизнь.
Часть вторая. Иная
Глава 3. Тепло очага
1925 год. Село Покровское, в восьмидесяти верстах от Архангельска. Здесь было совсем иначе, чем в Заозерье. Триста шестьдесят дворов, церковь (хоть и закрытая, но не разрушенная), школа, лавка, даже подобие клуба, где по праздникам крутили кино и играла гармонь.
Иван Артемьевич получил здесь должность председателя сельсовета. Дела пошли в гору. Поселок был большой, хозяйственный, народ работящий. Круглов быстро вошел в колею, завоевал уважение новых подопечных. А Пелагея (в миру для себя она все еще называла себя Леной, но старалась не думать об этом) начала новую жизнь.
Они поселились в просторном, крепком доме из пяти стен, с русской печью и светелкой. Иван Артемьевич относился к ней по-прежнему по-отечески. О супружеских обязанностях речь не заходила. Он сам, как-то вечером, разливая чай, сказал:
— Ты, Пелагея, не думай. Я старый пень, мне одно нужно — чтобы было с кем слово молвить, чтобы суп был горячий да рубаха чистая. Ты мне как дочь. Так и будем жить. А там, глядишь, и свое счастье сыщешь. Я не держу.
Пелагея слушала его и чувствовала, как огромная тяжесть спадает с плеч. Она была свободна. Странное слово для ссыльной, но здесь, в этом доме, под защитой этого седого, усталого человека, она чувствовала себя почти счастливой.
Катя — теперь Агафья, или просто Гафа, как звали ее в школе, — мучилась. Новое имя жгло ее каленым железом. Она носила его, как каторжница носит робу. В школе она была замкнутой, дерзкой, ни с кем не дружила. Училась кое-как, с ленцой, хотя способности у девочки были.
— Гафа, — как-то вечером, проверяя тетради, позвала ее Пелагея. — Подойди.
Девочка подошла, насупившись, готовая к привычной нотации.
— Скажи, — мягко начала Пелагея, — что с тобой? Ты не хочешь учиться, грубишь учителям, дерешься с девчонками. В чем дело?
— А в чем дело? — зло огрызнулась Гафа. — В том, что я тут, в этой дыре, должна изображать из себя дочку какой-то вдовы! Я — Катя! Катя Оболенская! А они… они…
— Кто они? — перебила Пелагея. — Дети, с которыми ты учишься? Дети рабочих и крестьян? Таких же, как мы теперь? Ты хоть понимаешь, что они чище нас с тобой? Они не лгали, не поджигали, не предавали. Они просто живут, работают, растят хлеб.
— Хватит! — Гафа топнула ногой. — Ты всегда меня унижаешь! Мама, наверное, с небес смотрит и плачет, как мы здесь прозябаем! Под властью этих… мужиков!
Пелагея медленно встала. Гнев, который она сдерживала годами, готов был выплеснуться. Но она взяла себя в руки.
— Сядь, — тихо, но властно сказала она. Гафа села, удивленная спокойствием сестры.
— Ты говоришь, мама смотрит? А ты подумала, что бы она сказала, глядя на тебя сейчас? Она, которая отдавала последнее, чтобы дать нам образование? Которая ночами шила, чтобы у нас было приличное платье в гимназию? А ты что? У тебя сейчас есть школа. Бесплатно. Есть учебники. Бесплатно. Есть теплая одежда и еда. И за это не надо платить последние копейки. Ты получаешь то, о чем мама и папа могли только мечтать для нас, и плюешь на это?
Гафа молчала, кусая губы.
— Знаешь, — продолжала Пелагея, — в Заозерье, когда я работала на конюшне, я часто думала о папе. О его словах. Он говорил: «Делай свое дело честно, где бы ты ни был. И люди это увидят». Я чистила навоз и думала: это мое дело. Сегодня — навоз, завтра — что-то другое. Но я делала это честно. А ты? Твое дело сейчас — учиться. И делать это честно. Не ради фамилии, не ради прошлого. Ради себя. Ради будущего. Которое у тебя будет, если ты перестанешь ныть и начнешь работать.
Гафа подняла глаза. В них стояли слезы.
— Я хочу быть Катей, — прошептала она.
— Катя умерла, — жестко сказала Пелагея. — В бане. И ты это знаешь лучше всех. Для мира ты — Агафья. И если ты хоть раз, хоть намеком выдашь себя — ты убьешь и меня, и Ивана Артемьевича, который нас спас. Ты этого хочешь?
— Нет, — еле слышно ответила девочка.
— Тогда терпи. И работай. И когда-нибудь ты поймешь, что имя — не главное. Главное — кто ты внутри.
1926 год. Весна выдалась ранняя, дружная. Снег сошел быстро, обнажив прошлогоднюю траву и первые подснежники. Пелагея полюбила здешние места. Леса здесь были светлые, сосновые, с запахом смолы и мха. Река — широкая, чистая. А главное — здесь были лошади.
Местная животноводческая ферма содержала добрый десяток лошадей — рабочих, выносливых, северной породы. Пелагея часто забегала туда, помогала конюхам, давала советы. В ней проснулась та самая детская любовь к лошадям, которая не угасла даже под гнетом всех несчастий.
Однажды, в середине мая, она шла по главной улице в школу — Иван Артемьевич устроил ее учительницей младших классов. Пелагея обожала эту работу. Дети тянулись к ней, чувствуя доброту и искренность. Она учила их не только грамоте, но и добру, терпению, честности.
Вдруг за спиной раздался дикий топот, испуганные крики. Она обернулась и едва успела отскочить в сторону — мимо пронеслась огромная гнедая кобыла, взбешенная, с выпученными глазами, на спине которой отчаянно держался всадник.
— Тпру, дьяволица! Тпру! — кричал мужчина, но лошадь не слушалась, взбрыкивала, крутилась волчком.
— Слазьте! — крикнула Пелагея, бросаясь наперерез.
Она подбежала к мечущемуся животному, не боясь копыт, встала на цыпочки и, схватив уздечку, зашептала что-то ласковое, почти неслышное. Кобыла дернулась, попыталась вырваться, но Пелагея не отпускала, продолжала шептать, гладить по влажной от пота шее, заглядывать в бешеный, но такой знакомый лошадиный глаз.
— Тихо, милая, тихо, девочка моя, — шептала она. — Что ты, что ты, не бойся, я с тобой…
Лошадь вдруг замерла. Всхрапнула, тряхнула гривой и затихла, лишь нервно подрагивая кожей. Пелагея погладила ее по морде, поцеловала в бархатистый нос.
— Вот так. Умница. Ты же хорошая, ты добрая. Просто испугалась чего-то, да?
Всадник — рослый мужчина лет тридцати с небольшим, с темными, чуть вьющимися волосами и глубокими серыми глазами, — сполз с лошади и смотрел на Пелагею с нескрываемым восхищением.
— Ну, мать честная! — выдохнул он. — Это как? Я с ней вторую неделю бьюсь, объездить не могу. Норовистая, зараза. А вы… вы слово сказали — и все!
— Ласковое слово и кошке приятно, — улыбнулась Пелагея, все еще гладя лошадь. — Она не злая, просто напуганная. Может, бил кто раньше. А имя у нее есть?
— Да какое там имя! — махнул рукой мужчина. — Кобыла и кобыла. Я — Степан Егорович Ветров, бригадир на ферме. А вы, никак, новая учительница? Слышал про вас, Пелагея Матвеевна. Все село гудит — красавица, умница, откуда взялась?
Пелагея смутилась, отвела взгляд.
— Оттуда же, откуда и все, Степан Егорович. Жизнь занесла.
— Ну, спасибо вам великое. Не знаю, как и благодарить.
— А вы позвольте мне с ней заниматься, — предложила Пелагея. — Если время позволит, я бы ее объездила. И имя бы дали какое-нибудь. Лошадь без имени — что человек без души.
— Да ради Бога! — обрадовался Степан. — Приходите, когда хотите. Мы только рады будем. А насчет имени… может, Ветер?
— Слишком просто, — покачала головой Пелагея. — Она красивая, быстрая. Молния!
— Молния! — повторил Степан, и глаза его загорелись. — Красиво. Будь по-вашему.
С этого дня Пелагея стала часто бывать на ферме. После уроков она бежала в конюшню, и время там летело незаметно. Молния, почуяв добрую душу, быстро привыкла к новой наезднице, слушалась ее с полуслова. А Пелагея все чаще ловила себя на мысли, что приходит на ферму не только ради лошади. Рядом со Степаном сердце ее начинало биться чаще.
Он был не такой, как другие мужики. Начитанный, думающий, с добрыми глазами, в которых, казалось, застыла какая-то глубокая, тихая печаль. Он никогда не позволял себе лишнего, был почтителен, но Пелагея чувствовала — и он тоже тянется к ней.
Вечерами, возвращаясь домой, она долго не могла уснуть. Ворочалась, глядя в потолок, и вспоминала его взгляд, его голос, его редкую, но такую теплую улыбку.
— Ты чего не спишь, мать? — как-то спросил Иван Артемьевич, заметив ее беспокойство. — Влюбилась, что ли?
— Что вы, Иван Артемьич! — вспыхнула Пелагея. — Как можно!
— А чего нельзя? — усмехнулся он в усы. — Дело молодое. Степан — мужик хороший. Работящий, непьющий. Только вот судьба у него нелегкая. Жена у него померла года два назад, при родах. Мальчонка остался, Илюшка, трех годков. Сестра к нему приехала, помогает, за хозяйством смотрит. Но мужику без бабы — как без рук. Ты присмотрись.
— Иван Артемьич, вы же… вы же муж мне по документам, — тихо сказала Пелагея.
— Эх, дочка, — он вздохнул, покачал головой. — Какой я тебе муж? Так, прикрытие. Ты живи, радуйся. Я тебе не враг. И счастья твоего не украду.
Она обняла его, прижалась к груди.
— Спасибо вам за все. За доброту вашу.
— Ладно, ладно, — он похлопал ее по спине. — Иди, спи. Завтра день тяжелый.
Глава 4. Сердце в cедле
Лето пролетело как один счастливый миг. Пелагея и Степан виделись почти каждый день. Сначала — на ферме, с лошадьми. Потом — на прогулках по вечерам, когда он провожал ее от школы до дома. Разговоры их становились все длиннее, взгляды — все теплее.
Он рассказывал о своей жизни, о жене, о том, как тяжело ему было после ее смерти.
— Знаешь, Пелагея, — говорил он, глядя на закат над рекой. — Я думал, все, конец. Жизни больше нет. Один Илюшка и держал. А тут ты появилась. Словно солнце взошло.
Она молчала, боясь спугнуть это хрупкое счастье. Хотелось рассказать ему правду. Всю, до конца. О своем прошлом, о настоящем имени, о Катином преступлении, о побеге. Но язык не поворачивался. Страх потерять его был сильнее.
В середине августа случилось то, что перевернуло все.
Пелагея пошла в лес за грибами. Забрела далеко, в самую глушь, и вдруг вышла на поляну, которой раньше не видела. На поляне стоял цыганский табор — разноцветные кибитки, дым костров, ржание лошадей, шумные, гортанные голоса.
Она замерла, завороженная этим зрелищем. Вдруг за спиной раздался шорох. Пелагея обернулась. Перед ней стояла старая цыганка, сморщенная, как печеное яблоко, с длинными седыми космами и черными, пронзительными глазами-буравчиками. В руках она держала дымящуюся трубку.
— Здравствуй, красавица, — хрипло сказала цыганка. — Что стоишь, боишься? Иди ближе.
— Я… я пойду, — попятилась Пелагея.
— Иди, иди, — цыганка усмехнулась беззубым ртом. — Не тронем. Уж тебя — точно. Судьбу тебе скажу. Идем.
Пелагея, сама не зная почему, покорно пошла за старухой. Та привела ее в желтую кибитку, велела сесть на подушки.
— Золоти ручку, красавица. Всю правду скажу. Ни слова не совру.
Пелагея сняла с шеи тонкую серебряную цепочку с крестиком, крестик спрятала в карман, цепочку протянула цыганке.
— Больше ничего нет. Прости.
— Добрая, — одобрительно кивнула старуха. — Не жадная. И не трусливая. То, что надо. Садись, слушай.
Она раскинула карты, долго смотрела на них, что-то бормоча. Потом подняла глаза на Пелагею.
— Чужое имя носишь, девка. Носишь и носить будешь до смерти. Имя то — не твое, но смирение ты в нем обрела. Это хорошо. Любимый твой правду узнает, всю, до капли. И не отвернется, ибо любовь его превыше тайн и лжи.
Пелагея вздрогнула.
— Мальчика вижу на руках у тебя. Чужая кровь, не твоя, но полюбишь его, как родного. И положит он жизнь за правое дело, молодым, оставив после себя продолжение рода.
— Что? — выдохнула Пелагея. — Не понимаю.
— Поймешь потом, — отмахнулась цыганка. — Дальше слушай. Детей своих родишь, двух сыновей и дочь. Радость будет в доме, да не без горя. Потеряешь ты вскоре самое дорогое, что есть у тебя. Но печалиться не смей — через ту потерю обретешь счастье и покой вечный. Смирение сохрани.
— Что за потеря? — в голосе Пелагеи зазвенели слезы.
— Не пытай судьбу, — строго сказала старуха. — Позже узнаешь. Спустя годы найдешь ты то, что потеряла, и успокоится душа твоя. А пока живи, люби, расти детей. И запомни главное, — цыганка приблизила свое лицо к лицу Пелагеи, и глаза ее стали совсем черными. — Не держи подле себя подлость и предательство. Отпусти, когда придет время. Смирение придет, и радость от избавления. Покой познаешь, когда весть тебе принесут.
Она замолчала, сунула трубку в рот, затянулась.
— Ступай, девка. Все сказала.
— А цепочка? — спросила Пелагея.
— Оставь себе, не жадная ты, — махнула рукой цыганка. — Иди с Богом.
Пелагея вышла из кибитки, шатаясь, как пьяная. Голова кружилась. Солнце слепило глаза. Она побрела прочь от табора, не разбирая дороги. Слова цыганки звенели в ушах колокольным набатом.
Домой она вернулась только к вечеру. Иван Артемьевич встретил ее встревоженный.
— Где ты ходишь? Я уж обыски собирался поднимать!
— В лесу была, — рассеянно ответила Пелагея. — Там цыгане стоят. Табор.
— А, эти, — махнул рукой Круглов. — Проходимцы. Я уж распорядился, чтобы завтра же убирались. А то наворуют, нагадают с три короба, только их и видели.
— Они уедут? — спросила Пелагея.
— Должны. Приказ есть. А что? Нагадали тебе что-то?
— Нагадали, — тихо сказала Пелагея. — Странное что-то. Непонятное.
— Мало ли что они набрешут, — отмахнулся Круглов. — Ты не бери в голову. Ложись спать.
Но Пелагея не спала. Всю ночь она ворочалась, вспоминая черные глаза цыганки и ее пророчества. А наутро случилось новое несчастье.
Пропала Гафа.
Утром Пелагея обнаружила, что сестры нет в доме. Кровать пуста, вещи разбросаны, но теплая одежда исчезла. Она обыскала весь двор, сбегала к реке, к подружкам — никто не видел.
— Господи, только не это! — шептала Пелагея, чувствуя, как сердце проваливается в ледяную пустоту.
Она побежала в лес, к месту, где вчера стоял табор. Но поляна была пуста. Лишь примятая трава да следы колес, уходящие в чащу. Цыгане ушли.
Вернувшись домой, обессиленная, она рухнула на кровать и вдруг увидела на сундуке сложенный листок. Схватила, развернула дрожащими руками.
«Лена, прости меня. Не могу я больше быть Агафьей. Не могу жить чужой жизнью, носить чужое имя, носить на себе чужой грех. Я ухожу с цыганами. Они обещали отвезти меня в большие города, я буду петь, плясать, может, в театр попаду. Я не хочу больше лжи. Не ищи меня. Я сама найду тебя, когда отмою свой грех. Прощай. Твоя Катя».
Пелагея выронила письмо и разрыдалась. Сестра ушла. Опять. Снова бросила ее. И снова — из-за гордыни, из-за нежелания смириться.
Она проплакала весь день и всю ночь. Иван Артемьевич сидел рядом, молчал, только гладил ее по голове. А утром пришла новая весть: из города прибыл приказ об отставке Круглова по состоянию здоровья. И назначении нового председателя. Им оказался… Степан Ветров.
Пелагея даже не удивилась. Судьба явно решила играть с ней в какие-то свои, неведомые игры.
А через два дня Иван Артемьевич уехал. Не простившись. Оставил письмо: «Не держи зла, дочка. Не смог бы я смотреть в твои глаза, прощаясь. Ты для меня как родная. Будь счастлива. Я к сестре в Архангельск. Пиши. Твой отец названый».
Пелагея осталась одна. Совсем одна в чужом доме, в чужой жизни, с чужим именем и разбитым сердцем. Но она не была одна. Был Степан. И она решилась.
Вечером она пришла к нему на ферму. Он ждал ее, видно, тоже чувствовал что-то.
— Степан, — сказала она, глядя ему прямо в глаза. — Я должна тебе кое-что сказать. Правду. Всю. А потом ты решишь, хочешь ли ты меня видеть.
Он молча взял ее за руку и увел в свою каморку при конюшне. Там, при свете керосиновой лампы, при тусклом пламени, Пелагея рассказала ему все. О своем прошлом, об отце, о братьях, о ссылке. О Кате, о пожаре, о побеге. О том, что она не Пелагея, а Елена. Княжна Оболенская, дочь врага народа.
Когда она замолчала, в каморке повисла звенящая тишина. Степан долго смотрел на нее, потом встал, подошел, взял ее лицо в ладони.
— Глупая, — сказал он тихо. — Неужели ты думала, что это что-то меняет? Я люблю тебя. Не Пелагею, не княжну, не крестьянку. Я люблю тебя. Ту, что шепчет лошадям на ухо. Ту, что учит детей добру. Ту, что ночами плачет по сестре. Ты — это ты. А все остальное — шелуха.
И он поцеловал ее. Впервые. Так, как она мечтала все эти месяцы. Весь мир перевернулся, исчез, растворился в этом поцелуе.
— Я люблю тебя, Елена, — прошептал он. — Но для мира ты — Пелагея. И я буду звать тебя так, чтобы не выдать. Но в душе ты навсегда — моя Лена.
Они поженились через месяц, как только Степан официально вступил в должность. Свадьба была скромной, но веселой — всем селом гуляли. Иван Артемьевич прислал поздравительную телеграмму и посылку с гостинцами.
А Пелагея вдруг поняла, что слова цыганки начинают сбываться. Любимый узнал правду — и не отвернулся. Мальчик на руках — Илюша, сын Степана, которого она полюбила всей душой. Чужая кровь, а сердце защемило, как от родного.
Жизнь налаживалась. Настоящая, мирная, счастливая жизнь. Но где-то в глубине души тлела тревога: цыганка говорила о потере. О страшной потере. И о том, что нужно отпустить. Пелагея молилась, чтобы этой потерей не оказался Степан или дети, которых она мечтала родить.
Часть третья. Возвращение
Глава 5. Тихая пристань
1927 год. Пелагея родила первенца — Гришеньку. Крепкого, крикливого мальчугана с темными, как у отца, волосами. Роды принимала местная повитуха, бабка Арина, которая потом долго качала головой и приговаривала: «Легкая ты, мать, на роды. Легкая. Хорошо. Много еще нарожаешь».
Степан был на седьмом небе от счастья. Носился по селу, всем рассказывал о сыне, поил мужиков самогоном. Илюша, которому уже исполнилось пять, с важным видом сидел рядом с колыбелькой и охранял брата.
— Мама, — спросил он однажды, глядя на Пелагею своими серьезными, не по-детски глубокими глазами. — А ты моя мама?
— Конечно, сынок, — ответила Пелагея, прижимая его к себе. — Я твоя мама. Самая настоящая.
— А почему тогда меня все зовут Илюша Ветров, а Гришку — тоже Ветров?
— Потому что вы братья. У вас один папа — Степан. И одна мама — я. А фамилия у вас одна. Понял?
— Понял, — кивнул Илюша. — Я тебя люблю, мама.
У Пелагеи сердце таяло от этих слов. Она знала, что не сможет любить своих родных детей сильнее, чем любит этого серьезного, заботливого мальчика с глазами, полными какой-то недетской мудрости.
В том же году пришло письмо от Ивана Артемьевича. Он писал, что устроился хорошо, живет у сестры, помогает по хозяйству, нянчит племянников. В конце письма приписка: «А ты, Пелагея, не забывай, что я тебе как отец. Если что — всегда пиши, всегда помогу. И еще: знаю я, что сестра твоя объявилась. Писем не шлет, но люди видели ее в Архангельске, с цыганами. Жива, здорова. Не ищи. Сама придет, когда время придет».
Пелагея долго плакала над этим письмом. Катя жива. Это было главное. А то, что не пишет… Значит, еще не время. Значит, не готова.
1929 год. Родился второй сын, Виктор. Семья росла. Пелагея оставила школу, теперь занималась домом и детьми. Но тяга к знаниям, к книгам не пропала. Она выписывала газеты и журналы, читала по вечерам вслух Степану и подрастающим сыновьям. Илюша оказался особенно способным — схватывал все на лету, любил читать, мечтал стать военным.
— Буду командиром Красной Армии! — заявлял он, маршируя по комнате с деревянной саблей. — Буду Родину защищать!
Степан только улыбался, а Пелагея крестилась тайком. Война… Не дай Бог.
1932 год. Родилась долгожданная дочка, Аленка. Теперь семья была полной. Трое детей, любящий муж, крепкое хозяйство. Жизнь вошла в спокойное, размеренное русло. Пелагея иногда ловила себя на мысли, что почти забыла свое прошлое. Почти. Но иногда, в тихие зимние вечера, когда за окнами выла вьюга, а дети спали, она доставала из сундука старый образок Казанской Божьей Матери, тот самый, с которым не дала поклясться Кате, и молилась. За упокой души отца. За здравие матери. За спасение сестры.
В 1935 году пришла весть о смерти Ивана Артемьевича. Умер во сне, тихо, по-стариковски. Сестра написала, что последними его словами были: «Передайте Пелагее, что я ее люблю и благословляю». Пелагея рыдала три дня. Она потеряла отца. Во второй раз. Но теперь — навсегда.
Глава 6. Весть
1939 год. Лето выдалось жарким, сухим. Пелагея возилась в огороде, когда калитка скрипнула и вошла странная женщина — худая, бледная, в длинной темной юбке и глухом платке, закрывающем почти все лицо.
— Подайте Христа ради, — тихо попросила женщина.
Пелагея вгляделась в нее. Что-то знакомое почудилось в этих глазах, в этом голосе. Сердце забилось часто-часто.
— Катя? — выдохнула она.
Женщина вздрогнула, подняла голову, откинула платок. На Пелагею смотрело изможденное, постаревшее лицо, но это были глаза ее сестры. Те самые, с недобрым огоньком, который теперь, казалось, погас, сменившись глубокой, тихой печалью.
— Лена… — прошептала женщина. — Прости меня.
Она опустилась на колени прямо в пыль, уткнулась лицом в Пелагеин подол и разрыдалась. Рыдала навзрыд, по-бабьи, не стесняясь, сотрясаясь всем телом.
— Встань, встань, — Пелагея подняла ее, обняла, прижала к себе. — Господи, Катя, живая! Живая!
Она завела сестру в дом, усадила за стол, налила чаю, поставила хлеб, молоко. Катя пила жадно, большими глотками, и молчала. Только слезы текли по щекам.
— Рассказывай, — тихо сказала Пелагея, садясь напротив.
И Катя рассказала.
Цыгане не обманули — они возили ее по городам, она пела и плясала в трактирах, на ярмарках. Было весело, вольно, пьяно. Но быстро пришло разочарование. Цыганская вольница обернулась нищетой, побоями, унижениями. Ее чуть не продали в публичный дом. Еле сбежала. Скиталась, ночевала на вокзалах, голодала. А потом, в какой-то церкви, увидела икону Божьей Матери и упала на колени. И поняла — грех ее так велик, что только монастырь сможет его отмолить.
— Я ушла в монастырь под Суздалем, — говорила Катя тихо, глядя в стол. — Тайно, под чужим именем. Сестры приняли, не спросили, кто я. Там и жила все эти годы. Молилась. За тебя. За маму. За папу. За тех, кого сожгла… — она всхлипнула. — Лена, я каждый день молюсь за них. За Пелагею и Агафью. Я знаю, что они были невинные. Я… я убила их. В душе. А ты меня спасла. Ты взяла мой грех на себя.
Пелагея молчала. В голове крутились слова цыганки: «Не держи подле себя подлость и предательство. Отпусти, когда придет время. Покой познаешь, когда весть тебе принесут».
— Я не держу зла, Катя, — наконец сказала она. — Я простила тебя давно. Ты моя сестра. И я рада, что ты жива. Что ты нашла покой в вере.
— Я не насовсем, — Катя подняла глаза. — Игуменья отпустила меня на три дня, проводить. Я хотела увидеть тебя, попросить прощения и уйти навсегда. Я дала обет. Я — монахиня. Имени своего не назову даже тебе. Прости.
— Храни тебя Господь, — перекрестила ее Пелагея. — Молись за нас, грешных.
Они проговорили всю ночь. Вспоминали детство, родителей, Петербург. Плакали и смеялись. А утром Катя ушла. Пелагея провожала ее до околицы. На прощание сестры обнялись, и Катя сунула ей в руку маленький сверток.
— Это тебе. На память.
И ушла, не оборачиваясь.
Пелагея развернула сверток. В нем лежал нательный крестик — тот самый, мамин, который они делили когда-то с Катей. И записка: «Молись за меня, сестра. Твоя Надежда».
Не Катя. Надежда. Значит, в монашестве она взяла другое имя. Или это было ее второе имя, данное при крещении? Пелагея не знала. Но сердце наполнилось теплом. Сестра жива. Сестра спасена. Сестра молится за нее.
— Покой познаешь, когда весть тебе принесут, — прошептала Пелагея слова цыганки. — Познала. Спасибо тебе, Господи.
Глава 7. Искупление
1941 год. Июнь. Воскресное утро. Пелагея пекла пироги с черникой — любимые Степановы. В доме пахло сдобой и летом. Илюша, которому уже исполнилось восемнадцать, собирался на танцы в клуб. Гришка и Витька возились во дворе, Аленка помогала матери.
Включили радио. И грянул гром.
Голос Левитана, страшный, торжественный, разорвал тишину: война. Началась война.
Пелагея выронила скалку. Степан, сидевший за столом с газетой, побелел как полотно. Илюша замер на пороге, сжимая в руках кепку.
— Я пойду в военкомат, — твердо сказал он. — Сегодня же.
— Илюша! — Пелагея кинулась к нему. — Ты же еще мальчик!
— Мама, мне восемнадцать. Я взрослый. Я должен защищать Родину. Ты же сама учила меня быть честным и храбрым.
Она смотрела на него и видела не пасынка, а родного сына. Самого любимого. Самого дорогого.
— Господи, сохрани его, — прошептала она, обнимая его.
Илюша ушел на фронт в июле. Провожали его всем селом. Пелагея не плакала, только крестила его и шептала молитвы. А в душе, как набат, бились слова цыганки: «Положит он жизнь за правое дело, молодым, оставив после себя продолжение рода».
Осенью пришло первое письмо. Илюша писал, что попал под Москву, что бои страшные, но он держится. Потом письма стали реже. А в ноябре пришла похоронка.
Пелагея упала на пол и завыла. Выла по-волчьи, страшно, не сдерживаясь. Степан сидел рядом, обняв ее, и молчал. Гришка и Витька плакали в углу, Аленка прижималась к матери.
— Илюшенька… сыночек… — рыдала Пелагея. — Зачем? За что?
А через месяц к ним в дом пришла девушка, Катерина, из дальней избы. Худая, бледная, с огромным животом.
— Пелагея Матвеевна, — сказала она, упав на колени. — Простите меня, грешную. Мы с Илюшей… любили друг друга. Пожениться хотели, да война помешала. Я его ребеночка ношу. Вашего внука.
Пелагея смотрела на нее и снова слышала голос цыганки: «Каждая потеря даст тебе утешение, не дав слезам помутить разум твой».
Она подняла девушку, обняла.
— Вставай, доченька. Не кори себя. Ты нам теперь родная. Будешь жить с нами. Ребеночка вместе растить будем. Илюшиного.
Весной 1942 года Катерина родила мальчика. Назвали Ильей, в честь отца. Пелагея взяла внука на руки, прижала к груди и заплакала. Теперь уже не от горя — от облегчения. Илюша жив. Он остался в этом маленьком, сморщенном личике, в этих синих, как у него, глазах. Продолжение рода. Слова цыганки сбывались одно за другим.
Эпилог. Вечный свет
1965 год. Село Покровское сильно изменилось. Стало больше, краше. Появилась новая школа, больница, Дом культуры. Но дом Ветровых стоял на прежнем месте, у реки, окруженный старыми березами.
Пелагея Матвеевна, уже совсем седая, но все еще прямая и статная, сидела на лавочке у калитки. Рядом возились правнуки — дети Ильи Ильича, который вырос, отучился, женился и работал теперь учителем в той самой школе, где когда-то учила его бабушка.
Степан Егорович ушел из жизни два года назад. Тихо, во сне. Пелагея осталась одна. Но не чувствовала одиночества. Рядом были дети, внуки, правнуки. Григорий стал инженером, жил в Ленинграде, писал часто. Виктор остался в селе, работал на ферме, продолжал отцовское дело. Аленка выучилась на врача, уехала в Архангельск, но приезжала каждое лето.
Жизнь прошла. Длинная, трудная, полная потерь и обретений. Пелагея часто думала о прошлом. О Заозерье, о бане, о побеге. Об Иване Артемьевиче, ставшем ей отцом. О Кате, которую так и не увидела больше после того памятного визита. Изредка приходили письма без обратного адреса, написанные старомодным, изящным почерком: «Молюсь за тебя. Жива. Храни тебя Господь». Она знала — это от сестры.
В сундуке, на самом дне, под старыми фотографиями, лежали два пожелтевших листка: то самое Катино письмо из табора и та, первая записка, найденная в заборе. И мамин крестик. И образок Казанской Божьей Матери. Ее реликвии. Ее память.
Однажды, перебирая старые вещи, она наткнулась на книгу. Ту самую, с которой все началось. «Джузеппе Бальзамо» Александра Дюма. Она хранила ее все эти годы. Перелистала страницы, вдохнула запах старой бумаги. Улыбнулась.
— Спасибо тебе, Иван Артемьевич, — прошептала она. — За все спасибо.
Вечером, когда за окнами стемнело, Пелагея зажгла свечу, достала чистый лист бумаги и взяла перо. Много лет она хотела написать это письмо. Но все не решалась. Сегодня решилась.
«Милый мой, родной мой Иван Артемьевич! Пишу тебе, хоть ты и далеко, на небесах. Спасибо тебе за мою жизнь. За то, что спас нас тогда, в Заозерье. За то, что дал мне шанс. За то, что был мне отцом. Я прожила долгую, счастливую жизнь. У меня были дети, внуки, правнуки. Я любила и была любима. Я простила и была прощена. Я нашла покой. И все это благодаря тебе. Спасибо, отец. Спи спокойно. Твоя дочь, навеки, Елена».
Она свернула письмо, но не стала его прятать. Положила на стол, рядом с образом. Задула свечу и долго смотрела в темное окно, за которым шумели старые березы.
Жизнь — это дорога. Длинная, извилистая, полная поворотов и развилок. Главное — идти по ней с открытым сердцем, не боясь прощать, не боясь любить, не боясь терять. Потому что каждая потеря — это обретение. Каждый конец — это новое начало.
И имя, данное при рождении, не важно. Важно — кто ты есть на самом деле. В глубине души. В вечности.
В окно постучал ветер. Где-то вдалеке заржала лошадь. Пелагея улыбнулась, перекрестилась на образ и тихо, одними губами, прошептала:
— Господи, упокой душу раба Твоего Иоанна. И рабы Твоей Надежды. И всех, кого я любила. И всех, кто любил меня. Прости нас, грешных.
Свеча догорела. За окном занимался рассвет нового дня.
Конец