22.02.2026

Май 1946 года. Фронтовик привозит в родную деревню любовницу, а законная жена растит детей и работает за двоих. Но однажды ночью, в метель, соперница постучала в дверь с его новорожденным ребенком на руках, чтобы попросить об одном

Май сорок шестого встретил город грязью пополам с сажей. Павел Степанович Ветров вернулся с войны не героем, а хроникой болезней. Осколок, застрявший под лопаткой, напоминал о себе тупой, ноющей болью, которая отдавала в руку, стоило лишь перемениться погоде или пойти дождю. Он прошел от Сталинграда до Берлина, видел смерть каждый день, а тут, в тылу, его свалил какой-то крошечный кусок металла.

— Паша, сходи в поликлинику, — Глафира, его жена, не просила, а требовала, стоя у плиты. — Глядишь, профессор какой объявится, вытащит эту заразу. Не век же тебе мучиться.

— Глаш, ну что они сделают? — Павел морщился, растирая онемевшее плечо. — В госпиталях и то не смогли. Вот в наших краях, слыхал я, дед Фрол живет. Травник. Он такие составы варит — любая хворь уходит, как рукой снимает. Съезжу-ка я к нему, заодно матери помогу. Она одна там, в хате, едва управляется.

— Помощник! — Глафира всплеснула руками. — Ты дрова-то одной рукой поколоть не можешь, какая там помощь матери?

— Глаш, я не один поеду. Семен, друг мой, с кем в разведку ходили, тоже в наши края наладился. Он рядом живет, подсобит, если что. Да и не насовсем я. Месяц-другой, проветрюсь, руку поправлю — и назад. Устроюсь в цех, заживем.

— Ладно, — вздохнула Глафира, вытирая руки о фартук. — Поезжай. Только пиши. И смотри мне там.


Глафира была женщиной крепкой, сбитой, как хороший, ладный стул. Она держала дом в кулаке, детей — в строгости, а себя — в работе. Старшему, Егору, недавно стукнуло пятнадцать, и она пристроила его на склад готовой продукции при заводе — не ради денег, а ради дисциплины. Тринадцатилетнюю Клавдию отдала в учение к портнихе: «Ремесло за плечами не виснет, девка всегда при деле будет».

Первое письмо от Павла пришло только через три недели. Короткое, сбивчивое, переданное с оказией.

«Глаша, жив-здоров. Дед Фрол — знатный костоправ, мазями меня мажет. Рука вроде шевелится. Матери надо с хозяйством подсобить, крышу перекрыть. Задержусь чуток».

Глафира письмо прочитала, скомкала в кармане фартука и промолчала. Сердце кольнуло нехорошим предчувствием.

На заводе ее вызвал начальник цеха, дядька пожилой, с седыми усами:

— Ветрова, а где твой-то? Обещал выйти, страна план выполняет, а он прохлаждается?

— Руку лечит, Николай Митрофаныч, — Глафира смотрела прямо, не моргая. — В деревне он, у матери. Вернется — сам прибежит.

— Ладно, — цеховик махнул рукой. — Передавай, что ждем.


Павел вернулся только в конце октября. Не загоревший, а будто выцветший, с глазами, которые смотрели куда-то сквозь Глафиру, а не на нее. Вместо обещанного месяца проторчал в селе почти четыре. Рука и правда не болела, но на завод он не пошел, а спустя две недели снова засобирался.

— Чего опять? — спросила Глафира устало. Она стояла у окна, скрестив руки на груди, и смотрела на серое, низкое небо.

— Мать поросенка заколоть просит. Мясо надо. Что мы тут едим? Пустую похлебку.

— Возьми меня, — вдруг сказала она. — Я помогу. Выходной завтра.

Павел дернулся, как от удара, но быстро взял себя в руки.

— Да чего ты поедешь? Дорога долгая, дети одни…

— Егор взрослый, приглядит.

На вокзале Глафира молчала, глядя в мутное окно вагона. Павел сидел напротив, крутил в руках кепку. Между ними, казалось, выросла стена из стекла — прозрачная, но не пробиваемая.


Мать Павла, Акулина Трофимовна, встретила их на пороге с таким видом, будто увидела привидение. Всплеснула руками, заохала, но глаза бегали, прятались.

— Глашенька! Вот не ждала! А мы тут… ну, проходите, проходите.

В хате пахло пирогами и еще чем-то. Чужим. Глафира разулась, прошла в горницу. Все было прибрано, чисто, но стояла какая-то неестественная тишина.

— А где Павел? — спросила она, заметив, что муж, сославшись на нужду, вышел во двор и пропал.

— А он… он к Фролу пошел, травы собрать, — залепетала свекровь.

Глафира ничего не сказала. Взяла ведро и пошла к колодцу.

У колодца, будто ждала ее, стояла соседка, бойкая старуха Матрена. Подскочила, зашептала горячо, обдавая запахом махорки:

— Глаша! А я гляжу — ты? Ты глаза-то раскрой, милая! Он тут который месяц к Лидке Ковалевой бегает. Медсестра она, с фронта приехала, в развалюхе на отшибе живет. И пузо у ней, как арбуз, вот-вот лопнет. Твоя работа? Как бы не так! Его работа!

Ведро выскользнуло из рук Глафиры, гулко ударилось о сруб колодца и покатилось в пыль.

— Врешь, — выдохнула она.

— Чтоб мне сквозь землю провалиться! — Матрена истово перекрестилась на темнеющее небо. — Она с августа здесь. Он ей этот дом и подыскал, теткин, царство небесное. Сам привез, сам обустраивал. А ты тут с детьми… Эх, Глаша, война людей поломала. Одни озверели, другие, как он, ласки ищут. А она, Лидка эта, при нем сиделкой была, когда его ранило в руку. Вот и выходила… себе.

Глафира подняла ведро, набрала воды, расплескивая по подолу, и пошла обратно. В голове было пусто и звонко, как в только что отлитом колоколе.

В хату она не зашла. Пошла мимо, на тропинку, к лесу. Дошла до реки и долго стояла над обрывом, глядя, как темная вода принимает в себя последние отблески заката.

Вернулась затемно. Павел сидел за столом, чинил упряжь. Увидел ее — нахмурился.

— Где ходишь? Я уж искать собирался.

Глафира села напротив. Свет керосиновой лампы метался по ее лицу, выхватывая скулы, глубокие тени под глазами.

— Скажи мне, Паша, — голос ее был ровным, чужим. — Только не ври. Всю войну пережили, а теперь вранья не надо. Скажи правду. А я уж решу.

Павел побледнел так, что даже ламповый свет не мог вернуть краску на его лицо.

— Про Лиду. Про ту, что в доме теткином живет. Про дитя, которое вот-вот родится. Твое?

Павел закрыл лицо руками. Плечи его затряслись. Он плакал — тяжело, взахлеб, как не плакал даже под бомбежками.

— Глаша… прости… — слова вырывались из него с хрипом. — Не знаю, как вышло… Темнота кругом, смерть… А она добрая была… Я не думал…

— Дети, Паша, сами не родятся, — горько усмехнулась Глафира. — Ты выбирал. Каждый день выбирал. Рассказывай. Все.

И Павел рассказал. Как в госпитале, после ранения, Лида была единственным светлым пятном. Как она вытащила его с того света не столько лекарствами, сколько заботой. Как она уехала к себе на хутор, а хутор сожгли. Как он, чувствуя вину, позвал ее сюда, в деревню, к матери. Как она согласилась, понимая, что он женат.

— Я не могу от ребенка отказаться, Глаш. Это грех.

— Значит, две семьи у тебя, — подвела итог Глафира. Встала, подошла к окну. — Ладно. Завтра утром я уеду. А ты тут живи. Разбирайся. Я подумаю, как нам дальше.

Утром, забрав мясо, Глафира ушла пешком на станцию. Павел бежал за ней, хватал за руку, но она вырывала руку и шла дальше, не оборачиваясь.


Город встретил ее сыростью и заводским гудком. Дети — Егор и Клавдия — смотрели на мать вопросительно.

— Отец где? — спросил Егор хмуро, заглядывая в пустые сени.

— В деревне остался. Пока.

Клавдия заплакала, уткнувшись в материн фартук. Глафира гладила дочь по голове жесткой ладонью и смотрела в стену.


От Павла не было писем. Ни через месяц, ни через два. Глафира работала в две смены, приходила, валилась на кровать и лежала с открытыми глазами до первых петухов. А в конце декабря, в метель, на пороге их комнаты появилась она.

Лида была маленькая, худая, с огромными испуганными глазами на бледном лице. На руках она держала спеленутый кулек, из которого выглядывал крошечный красный нос.

— Ты… — выдохнула Глафира.

— Пустите, Христа ради, — прошептала Лида. — Мать Павла адрес дала. Я к вам… за помощью.

— Помощи? От меня? — Глафира посторонилась, впуская женщину в комнату. — Ты с ума сошла? С ребенком по морозу…

— Он пьет, — Лида опустилась на табурет, не снимая платка. Замерзшими губами она целовала кулек. — Третью неделю беспробудно. С тех пор, как я родила. Злой стал, на мать кидается, на меня замахивался. Вас он послушает, Глафира. Он вас боится и… любит. Все время про вас говорит, когда пьяный.

Егор, вернувшийся со смены, застыл на пороге, сжимая кулаки.

— Это кто? — спросил он глухо.

— Это, сынок, Лида. А это… брат твой, — Глафира кивнула на кулек.

Егор побелел, развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что посыпалась штукатурка.

Глафира налила Лиде чаю. Та пила, обжигаясь, и рассказывала, как Павел спивается, как валяется в сарае, как потерял человеческий облик. Глафира слушала молча, и в груди у нее ворочался тяжелый, колючий ком.

— Ты зачем пришла? — спросила она наконец. — Чего хочешь?

— Спасите его, — Лида подняла на нее мокрые глаза. — Вы одна можете. Я на колени встану…

— Не надо, — оборвала Глафира. Встала, накинула платок. — Сиди тут, с ребенком. Я на завод, отпрошусь. Поедем в деревню.


В деревню ехали втроем: Глафира, Егор (он настоял) и Лида с младенцем. Акулина Трофимовна встретила их у калитки, всплеснула руками, запричитала, но Глафира прошла мимо, не глядя.

— Где он?

— В сарае… — прошептала свекровь.

В сарае было темно, пахло перегаром и прелым сеном. Павел сидел в углу, обхватив голову руками, и раскачивался. Увидев жену, он замер, протер глаза.

— Глаша?.. Горячка… Мерещится…

— Не мерещится, — Глафира подошла близко. — Вставай.

Он попытался, но ноги не слушались. Глафира кивнула Егору:

— Тащи в дом.

В доме, уложив пьяного мужа на лавку, Глафира села рядом. Дверь в горницу закрыли, оставив их одних.

— Ты чего творишь, Павел? — спросила она тихо. — Ты ж с войны живой пришел. Ты ж герой, мать твою! У тебя медали, у тебя дети, у тебя бабы две, прости господи, тебя любят. А ты в свинью превратился.

— Стыдно мне, Глаша, — завыл он, сползая с лавки и утыкаясь лбом в ее колени. — До чего дожил. Ты ушла, Лида родила, мать ругает. Зачем я такой нужен?

— Детям ты нужен. И Егору, и Клавдии. И этому, — она кивнула в сторону комнаты, где Лида баюкала ребенка. — И мне… нужен. Как память. Как человек, с которым мы столько пережили.

— Простишь?

— Не знаю, — Глафира положила руку ему на голову, на жесткие, сальные волосы. — Сейчас проспись. Завтра побреешься, умоешься и пойдешь к Лиде прощения просить. А потом поедешь со мной в город. На завод. Кормить теперь троих детей надо.


Утром она сама побрила его — рука не дрогнула, как в молодости. Сама одела в чистую рубаху. Сама повела к дому Лиды.

— Иди, — сказала она, останавливаясь у калитки. — Проси.

Павел вошел. Глафира стояла на улице, смотрела на заснеженные крыши, на дым из труб, и думала о том, как легко ломается жизнь и как трудно, почти невозможно, склеить ее заново.

Он вышел через полчаса. Глаза красные, но взгляд осмысленный.

— Простила, — сказал он коротко.

— Ну и ладно, — кивнула Глафира. — Поехали.


Павел сдержал слово. Не пил. Устроился на завод. Жили они в городе вчетвером, но спали в разных комнатах. Каждые выходные Павел ездил в деревню — помогать Лиде, возиться с маленьким Петром. А по весне приехал и сказал:

— Глаш, так дальше нельзя. Разрываюсь я. Может, мне к ней перебраться? Там хозяйство, ребенок малый. А вы с детьми… я помогать буду, не оставлю.

Глафира почувствовала не боль, а странное облегчение. Будто узел, который душил ее все эти месяцы, наконец-то развязался.

— Поезжай, Паша. Развод оформим. Только детей не забывай.

— Не забуду, — пообещал он.


И не забывал. Приезжал каждый месяц, привозил гостинцы, помогал деньгами. Егор сначала отворачивался, когда отец приходил, но потом смягчился. Клавдия бежала к нему со всех ног. А Глафира… Глафира жила своей жизнью. Работала, растила детей, по ночам не плакала — выплакала все слезы еще зимой.

Через пять лет, когда Егор уже учился в техникуме, а Клавдия вышла замуж, на завод пришел новый мастер — Дмитрий Ильич Сомов. Молчаливый, сутулый, с глубокими морщинами у рта. Вдовец, потерявший семью в блокаду. Долго присматривался к Глафире, стеснялся подойти. А она и не замечала его взглядов — не до того было.

Но однажды он проводил ее после смены. Шли по темной, заснеженной улице, и он вдруг спросил:

— Глафира Степановна, а пойдете завтра в кино? «Кубанские казаки» в клубе показывают.

Она удивилась, но согласилась.

В кино сидели рядом, и Глафира поймала себя на мысли, что ей спокойно. Рядом с ним не нужно было ничего из себя строить, не нужно было прятать боль. Он сам знал, что такое боль. Знал и молчал, не лез в душу.

А через месяц Дмитрий сказал:

— Глаша, я понимаю, что не молод и не красавец. Но сердце мое занято вами. Одному мне тошно. Может, попробуем вместе?

Глафира долго молчала. Смотрела на его руки, натруженные, в мозолях, на добрые, усталые глаза.

— Дима, я уже была замужем. Мне хватило.

— Я знаю вашу историю, — тихо сказал он. — И не сужу. Я не Павел. Я другой.

И она поняла, что это правда. Что жизнь не кончается. Что счастье — оно как росток: пробивается даже сквозь асфальт, если дать ему свет.

— Я подумаю, — ответила она.

Думала недолго. Дети выросли, разлетелись. Квартира опустела. И однажды вечером, глядя на свое отражение в темном окне, Глафира сказала себе: «Хватит. Я тоже хочу быть живой».


Они расписались тихо, без гостей. Просто сходили в ЗАГС, поставили подписи, а потом сидели в его маленькой комнате, пили чай с баранками и молчали. И это молчание было теплым, как печка.


Через двадцать лет Глафира и Дмитрий жили в новом доме, который построили своими руками. К ним приезжали внуки — от Клавдии, от Егора, и даже от Петра, сына Павла и Лиды. Приезжали и оставались на все лето.

Павел к тому времени постарел, сдал, но глаза у него были светлые и спокойные. Лида умерла рано, сказались фронтовые годы, и он один доращивал детей, а потом помогал с внуками. С Глафирой они виделись редко, но всегда здоровались, как старые знакомые, у которых за плечами общая, хоть и трудная, дорога.

Однажды Глафира сидела на крыльце, грелась на солнышке. Дмитрий возился в палисаднике. Подошел Егор, теперь уже седой мужчина, и сел рядом.

— Мам, — спросил он вдруг, — ты счастлива?

Глафира посмотрела на мужа, который разгибал спину над кустами смородины, на небо, высокое и чистое, на дорогу, уходящую в степь.

— А как же, — ответила она просто. — Жизнь-то, она одна, Егор. И глупо ее на обиды тратить.

В степи пел жаворонок, и ветер нес запах полыни и меда.


Оставь комментарий

Рекомендуем