Она была огромной, как русская печь, и грубой, как мешок картошки. Он — щуплым «воробушком» с голосом чище родника. Шесть лет он считал себя её должником… пока не понял, что на самом деле связало их навсегда

— Лёня, Леонид, ты оглох, что ли?
Леонид вздрогнул, оторвав взгляд от кромки леса, где солнце уже золотило верхушки сосен. Он быстро, суетливо зашарил руками по холодной россыпи картофелин, которые ловко выворачивала из влажной земли Прасковья.
— Ты чего? Задумался? Аль притомился? — голос у Прасковьи был низкий, грудной, будто виолончель играла.
— Н-нет, что ты, Праша… Я просто… — Лёня замер, так и не договорив. Слова, которые он носил в себе уже месяц, колом встали в горле. Они витали в осеннем воздухе вместе с запахом прелой листвы и дыма от далеких костров. Он хотел сказать ей всё. Сказать, что чувство, которое он принимал за благодарность и привязанность, оказалось чем-то совсем иным. Что он — трус и подлец.
Трус, трус, — стучало в висках Леонида в такт ударам сердца. — Какой же я трус. Но тело не слушалось, язык деревенел. И дело было не в страхе перед гневом Прасковьи, этой могучей, ширококостной женщины, похожей на древнюю языческую богиню плодородия. Хотя и это тоже — её гнев мог быть страшен, как буря. Но больше всего Лёня боялся не её кулаков, а её глаз. Тех огромных, синих, по-детски доверчивых глаз, в которых он сейчас, сказав правду, навсегда погасил бы свет.
Он презирал себя за эту немоту, за это трусливое топтание на месте, но ничего не мог с собой поделать. Слишком многим он был ей обязан.
— Прасковья Михална, мне на спевку бежать надо… — наконец выдохнул он, поднимаясь с колен и отряхивая штаны.
— О, гляди-ка! Уже половина пятого? — Прасковья легко, по-мужски, выдернула из земли очередной куст и ссыпала клубни в ведро. — Беги, касатик. Я там тебе рубаху нагладила, ту, что с жабо, парадную. И носки шерстяные в рюкзак положила, вечера-то уже студеные.
— А как же картошка? Одна ты тут… Может, ну её, эту спевку? Останусь я.
— С ума сошел? — Прасковья уперла руки в бока, и даже в этом жесте была не угроза, а материнская строгость. — Твой голос — дар Божий. Не смей зарывать талант в землю. Бегом давай, соловей.
А пел Леонид и впрямь дивно. Выйдет на сцену местного Дома культуры — росточка невысокого, щуплый, даже немного мешковатый в своей парадной рубахе, руки не знает, куда деть, — но как только откроет рот… Голос лился такой чистоты и силы, такой щемящей тоски, что зал замирал. Бабы, сидевшие в первом ряду, забывали про свои семечки и начидывали платочками глаза. Исчезал Лёнька-воробушек, как дразнили его в детстве, а появлялся Леонид Серафимович Ветров, поющий о том, что у каждого живет в самой глубине души.
Этим-то голосом он и пленил Прасковью шесть лет назад.
Часть вторая: Житие
Прасковья была статью под стать своему имени. В селе её звали уважительно — Прасковья Большая. И не только за рост и дородность, а за размах души. Работала она дояркой на ферме и управлялась с коровами так ласково и ловко, что те давали молока больше всех в районе. Жила она вдвоем с древней, как мир, бабкой Агафьей в крепкой пятистенной избе на окраине.
Когда Лёнька впервые привел её в дом своих родителей, те чуть не попадали со смеху.
— Лёнька, дурень, ты кого притащил? — заходился кашлем вечно пьяненький отец, Серафим Пантелеевич, сморщенный, с сизым носом-грушей и мутными глазами. Вылитый персонаж из карикатур в журнале «Крокодил», только что не нарисованный, а живой. — Она ж тебя, как мошку, слопает и не поперхнется! И-их-ха-ха!
— И то верно, сынок, — вторила мать, Клавдия, худенькая, шустрая, всегда слегка «под мухой», но не злая. — Ну куда тебе такая махина? Ты ж у нас заморыш. Нашел бы себе пару под стать, а то ить люди засмеют.
Лёня только сопел, сжимая кулаки в карманах. К насмешкам он привык с пеленок, они катились от него, как вода с гуся. Но Прасковья стала первой, кто не смеялся. Она обращалась с ним бережно, как с редкой драгоценностью. Разговаривала серьезно, слушала его рассуждения о книгах, которые он брал в сельской библиотеке, и просила петь.
Однажды, теплым июньским вечером, когда они сидели на завалинке её дома, Лёня вдруг осмелел. Он потянулся и чмокнул Прасковью в щеку — ткнулся, словно слепой котенок в миску с молоком. Потом чмокнул еще и еще, пока Прасковья, пунцовая от смущения, не отодвинулась и не погрозила ему корявым от работы пальцем, велев не баловать.
Так и завязалась их «любовь». Длилась она годами, до самого концерта на Седьмое ноября.
На том концерте Лёня пел соловьем. Прасковья сидела в третьем ряду, но из-за своего роста была видна отовсюду. Она не просто хлопала — она сияла. Если кто-то кашлял или шептался, она оборачивалась и так зыркала, что бедолага тут же съеживался и вжимал голову в плечи. А после, на банкете в честь праздника, Лёню уговорили выпить «за успех». Налили полстакана портвейна.
Лёня, глядя на вечно пьяных родителей, давший себе зарок не пить, в тот день сломался. Его тут же развезло. Он лез ко всем целоваться, потом плакал в углу, а кто-то из своих же, из хора, брезгливо бросил:
— Весь в папашу. Та же дорожка, небось, ждет.
Прасковья, не дождавшись его, пошла искать. Нашла за клубом, в сугробе. Лёня, всклокоченный, зареванный, бормотал что-то невнятное. Пригрозив обидчикам разнести весь клуб по бревнышку, она взвалила его на себя и понесла через всё село к себе домой. Бабка Агафья только перекрестилась и постелила ему в горнице.
Оттуда Лёня больше не ушел.
Прасковья выходила его, вылечила от похмелья и от стыда. А потом взяла его судьбу в свои руки. Отправила в город, в культпросветучилище, на заочное. Сама управлялась и с фермой, и с домом, и с бабкой. Лёня выучился, стал худруком в том самом Доме культуры. Прасковья ходила на все его репьетиции, сначала каждый день, потом — только на генеральные. А после и вовсе перестала, сказав: «Ты, Лёня, теперь звезда, а я при деле».
Кто они были друг другу? Сельские кумушки судачили по-всякому, но эти двое хранили свою тайну.
Прасковья была старше Лёни на добрый десяток лет, крупнее его раза в три, и, как шептались злые языки, «с придурью», то есть, недалекая. Люди любят приклеивать ярлыки, им так спокойней.
Жили они тихо. Бабка Агафья померла. Родители Лёни тоже один за другим ушли в мир иной, пропить свои последние дни. Лёне стукнуло тридцать пять, а они всё жили. У Лёни своя комната, заваленная книгами и нотами, у Прасковьи — своя, большая, с киотом и старыми фотографиями. Хозяйство вели сообща, деньги Лёня приносил и отдавал Прасковье, а она уж сама распределяла. Люди посудачили года три, да и отстали — неинтересно стало, когда нет скандалов.
И длилась бы эта жизнь еще долго, тихая и ровная, как осенний пруд…
Часть третья: Чужой
Да только случилось с Лёней то, чего он сам от себя не ожидал.
Не одного Прасковью заворожил его голос.
Приехала к ним в село по распределению новая библиотекарша, вместо ушедшей на покой бабы Шуры. Звали её Ангелина. Была она тоненькая, беленькая, как тот березовый росток, что пробивается из-под камня после затяжной весны. Голосок — звон колокольчика, и вся она — хрупкая, нежная, с большими серыми глазами, в которых, казалось, отражается само небо.
Заглядывалась Ангелина на Лёню. Приходила в библиотеку за книгами, а сама смотрела на него, как на икону. Слушала, как он читает стихи Есенина на литературных вечерах, и плакала, не таясь.
Полюбили они друг друга. До беспамятства, до головокружения. Объяснились в сентябрьском парке, под шорох падающих листьев. Лёня читал ей «Письмо к женщине», а она шептала: «Я так долго ждала тебя…». И Лёня понял: вот оно, то самое, о чем он в книгах читал, но никогда не испытывал.
И всё у них было хорошо, только одна мысль отравляла всё: как сказать Прасковье? Как перешагнуть через шесть лет ее заботы, ее доброты, ее любви?
Ангелина, чистая и честная, предлагала уехать, сбежать тайно. Но Лёня не мог. Он дал себе слово — поговорить сегодня, здесь, после уборки картошки. И не смог. Опять.
Ангелина всё поняла, когда он прибежал на их условленное место — старую водокачку. Она стояла там, кутаясь в пуховый платок, и по её щекам текли слезы.
— Не смог? — спросила она, хотя и так всё знала.
Лёня только мотнул головой, чувствуя себя последним ничтожеством.
— Что же теперь будет, Лёнечка? — прошептала она, и голос её дрогнул.
— Не знаю, Лина. Ничего не знаю.
Они стояли, обнявшись, и тихо плакали. Стемнело. Зажглись первые звезды, холодные и далекие.
А потом из-за кустов вышла Прасковья.
Она стояла, сложив руки на могучей груди, и смотрела на них. В её глазах не было гнева. Только такая бездонная, вселенская печаль, что Лёне стало холодно не снаружи, а внутри.
Она постояла с минуту, развернулась и пошла прочь, тяжело ступая по жухлой траве.
— Донесли… — прошептал Лёня, чувствуя, как в душе вместо страха закипает странная, отчаянная решимость. — Ну и пусть. Хватит. Буду бороться.
— Ой, боюсь я, Лёня! — вцепилась ему в руку Ангелина. — Вдруг она что с собой сделает? Или с нами?
— Не бойся. Иди домой, запрись и никому не открывай. Я сейчас, — твердо сказал Лёня, впервые в жизни чувствуя себя мужчиной. И решительно зашагал к избе Прасковьи.
Часть четвертая: Исповедь
Прасковья сидела за большим кухонным столом, застеленным клеенкой в цветочек. Руки её, непривычно праздные, лежали перед ней. Она не плакала. Она просто смотрела на Лёню вошедшего, и взгляд этот был страшнее любых упреков.
— Прасковья… — начал Лёня, но она его перебила.
— Не зови. Сядь.
Он сел напротив, как провинившийся школяр.
— Рассказывай, — тихо сказала она. — Только без вранья. Я врать не люблю.
И Лёня рассказал. Всё. Как встретил Ангелину, как полюбил её впервые в жизни такой любовью, о которой писали поэты, и как мучился оттого, что предает Прасковью. Говорил сбивчиво, горячо, срываясь на шепот. Говорил о благодарности, о совести, о том, как она для него делала всё, а он…
Прасковья слушала молча, не перебивая. Только пальцы её, лежавшие на столе, слегка вздрагивали.
— Прости меня, Прасковья Михална, — закончил Лёня, опустив голову. — Нет мне прощения.
— Эх, Лёня, Лёня, — вздохнула она наконец. Голос её был глух, как удар в подушку. — Думаешь, я зверь лесной, не понимаю ничего? Или думаешь, я не видела, как ты на неё смотришь последний месяц? Я ведь тоже человек, Лёня. Сердцем чуяла беду, да верить не хотела.
Она помолчала, поглаживая шершавую клеенку.
— Уговор у нас с тобой был? Шесть лет назад, когда ты ко мне пришел, пьяный и разбитый, я тебе что сказала? «Живи, Лёня, но знай: если полюбишь кого по-настоящему — уходи. Без обмана. Скажи мне прямо, и я отпущу». Я же тебя не держала путами. Я тебя человеком делала. А ты что сделал? По углам прятался, как мышь от кота. Обидел ты меня, Лёня. Не тем, что полюбил другую, а тем, что не поверил мне, не сказал сразу. Побоялся.
Лёня поднял на неё глаза, полные слез.
— Я не побоялся, Прасковья. Я тебя пожалел. Думал, убьет тебя эта правда.
— Дурак ты, Лёня, — горько усмехнулась она. — Меня правдой не убьешь. Я из бабок Агафьиных, из того теста, что войны и голод пережило. А вот твоя жалость — она хуже ножа. Выходит, считал ты меня слабой, немощной? Жалел, как больную корову? Обидно, Лёня. До слез обидно.
— Прости, — только и мог вымолвить он.
Прасковья встала из-за стола. Подошла к нему, положила тяжелую, теплую ладонь на его взлохмаченную голову.
— Ладно. Хватит кукситься. Мужик ты или кто? — голос её окреп. — Иди. Веди свою Ангелину. Женись. Живите. А я… а я свое отжила. Мне одной даже спокойней будет. Слышишь? Я не держу зла. Ты — самое дорогое, что у меня в жизни было. Ты как сынок мне стал. И не смей больше называть себя червем. Ты — человек. Имеешь право на счастье.
Она нагнулась и поцеловала его в макушку.
— Ступай. И чтобы завтра же привел свою невесту знакомиться. Чай пить будем с пирогами. Я напекла сегодня, чуяло мое сердце, что гости будут.
Часть пятая: Новая семья
Так и вышло. Через месяц Лёня и Ангелина расписались в сельсовете. Свадьбы большой не играли — постеснялись. Просто собрались узким кругом: Ангелина, Лёня и Прасковья. Прасковья накрыла стол, какой и не снился молодым: с холодцом, с пирогами, с соленьями из своего погреба. И ни капли обиды или горечи не было в её глазах. Только светлая грусть и радость за Лёнькино счастье.
Ангелина поначалу робела перед Прасковьей, стеснялась её. Но Прасковья и её взяла под свое крыло. Учила варить борщи, солить грибы, управляться по хозяйству.
— Ну куда вы, городские, без меня? — говаривала она. — Родится у вас дите — кто нянчить будет? Кто пеленки стирать? Небось, я.
И правда, когда родилась у них первая дочка, Прасковья перебралась в их небольшой домик, пристроенный к её избе, и стала настоящей бабушкой. Нянчилась с малюткой, пела ей низким своим голосом колыбельные, от которых ребенок затихал мгновенно. А потом родился и сын.
Прасковья внуков боготворила. Они же звали её не бабушкой, а по-простому, по-домашнему — «Баба Паша». Лёня, глядя на эту идиллию, только головой качал и благодарил Бога за то, что послал ему такую удивительную женщину.
Часть шестая: Финал
Пролетели годы, словно один миг. Дети выросли, разъехались по городам. Лёня поседел, но голос его, хоть и стал чуть тише, всё так же брал за душу. Ангелина, уже не тоненькая былинка, а статная женщина с сединой в волосах, всё так же смотрела на него с обожанием.
А Прасковья сдала. Могучая когда-то, она сгорбилась, ходила с палочкой, но глаза её всё так же лучились добротой.
В тот вечер, когда она угасала, они оба были рядом. Лёня держал её за одну руку, Ангелина — за другую.
— Спасибо вам, — прошептала Прасковья еле слышно. — За жизнь. За внуков. За счастье. Я ведь… я ведь самая богатая баба на свете была. У меня семья была. Настоящая.
Она закрыла глаза, и на лице её застыло умиротворение.
Хоронили Прасковью всем селом. Лёня с Ангелиной шли за гробом, обливаясь слезами. Им казалось, что ушла не просто женщина, а ушла эпоха, ушла их защита и опора. Часть их сердца навсегда осталась в сырой земле сельского погоста.
Старшую свою дочь, которая приехала на похороны из города, они назвали когда-то Прасковьей. В честь неё. В честь Бабы Паши. И внучка, которую держала на руках теперь уже Ангелина, тоже носила это древнее, сильное имя.
А Лёня вечерами выходил на крыльцо своего дома, смотрел на звезды и пел. Пел негромко, для себя. Пел о любви, о верности, о той великой, всепрощающей душе, которая жила с ними рядом и научила их самому главному — быть людьми. И ветер уносил его песню в бескрайние поля, туда, где когда-то, много лет назад, добрая женщина с огромным сердцем впервые взяла за руку маленького, испуганного паренька и повела его к свету.