Стирала белье на немцев. Спасла чужого ребенка от голодной смерти. А когда в деревню вернулись свои, благодарные родственники мальчика первыми назвали ее предательницей. Теперь по ночам у болота встречают женщину в старом платке — она молча смотрит в сторону дома, который у нее отобрали дважды. И никто не решается спросить, кого она ждет

Жаркий июльский полдень обволакивал деревню Сторожевое липкой дремотой. Высокая статная женщина в полотняном платье и легкой соломенной шляпе, которую она придерживала рукой в кружевной перчатке, с трудом переставляла ноги по пыльной проселочной дороге. Городская обувь, изящные лодочки на невысоком каблуке, давно стерлась и покрылась слоем известняковой пыли.
— Послушайте, любезный! — окликнула она пожилого мужчину, сидевшего на завалинке добротного, но давно не крашеного дома. — Не подскажете ли, где здесь можно найти старосту или кого-то из сельсовета?
Мужчина, которого звали Пантелеем, неторопливо снял с губ самокрутку, прищурил один глаз, разглядывая столичную особу, и лишь затем поднялся.
— Старосты у нас отродясь не водилось. Председатель помер с год как, а нового не назначили. Я тут вроде как за главного, Пантелей, — представился он, протягивая корявую, но крепкую ладонь. — А вы, позвольте узнать, кто такие будете?
— Лидия Павловна Вересаева, — женщина изящно, но по-деловому пожала его руку. — Я землю ищу. Под усадьбу. Слышала, что у вас тут края глухие, но благодатные. Места много, а хозяев мало.
Пантелей крякнул, снова затянулся и кивнул в сторону околицы:
— Есть надел. В самой низине, у березовой рощи. Ровный, как стол. Лес рядом, ручей неподалеку. Красота.
Лидия Павловна оживилась, в глазах зажглись огоньки предвкушения.
— Так ведите же! Показывайте скорее.
Они прошли мимо покосившихся изгородей, мимо заросших лопухами огородов, мимо старого колодца с журавлем, что печально скрипел на ветру. Наконец, Пантелей остановился на пригорке и указал рукой вниз.
— Вот он.
Взору Лидии Павловны открылся удивительный по своей правильности участок. Прямоугольник сочной, изумрудной травы, окруженный со всех сторон стеной молодого березняка. Березы стояли ровно, словно солдаты на параде, и их листья не просто шумели — они перешептывались, переливались, создавая музыку летнего дня.
— Боже мой, какая прелесть! — ахнула она. — Это же готовое родовое гнездо! Здесь можно поставить дом с мезонином, разбить сад, а вон там, у ручья, беседку…
— А вы не спешите, барыня, — остановил ее восторженный монолог Пантелей. — Участок-то бесхозный. Можете хоть завтра забивать колышки. Да только я бы на вашем месте поглядел в другую сторону. Вон там, — он махнул рукой на восток, — поля пшеничные, сухие, светлые. Там и стройтесь.
— А что с этим не так? — насторожилась Лидия Павловна, чувствуя в его голосе какую-то недосказанность.
— Многие хотели его освоить, — Пантелей присел на корточки, разглядывая остатки замшелого фундамента, что темнели в траве. — Видите вон те камни? Это изба Агафьина была. Вернее, пробовали тут избы ставить. Да не приживаются они здесь. Фундаменты трещат, доски гниют за год, а люди… люди уходят.
— Люди уходят? — переспросила женщина, чувствуя, как по спине пробежал неприятный холодок. — В смысле, продают?
— Всяко бывает, — уклончиво ответил старик. — Последний хозяин, лет десять назад, из города приезжал, ученый. Тоже, как вы, восхищался. Дом срубил, баньку поставил. А через месяц сбежал. Говорил, что по ночам кто-то в окна стучит, а наутро все вещи на полу разбросаны. А потом и вовсе… — Пантелей понизил голос до шепота, — змеи поползли. Прямо роем, из ниоткуда. Ученый тот даже спеца вызывал, герпетолога, кажись.
— И что специалист? — затаив дыхание, спросила Лидия Павловна, которая панически боялась даже безобидных ужей.
— Сказал, что не бывает такого, — усмехнулся Пантелей. — Что миграция у них, видите ли, природная. Аномалия. Только с тех пор тут никто и не селился. Земля это, видать, не простая. С характером.
Лидия Павловна еще раз окинула взглядом роскошный зеленый ковер, шумящие березы, почувствовала запах мяты и меда, доносившийся с низины. Место было прекрасным до мурашек. Но мурашки эти были уже не от восторга, а от того древнего, инстинктивного страха, который предки называли «чуйкой».
Она развернулась и молча пошла обратно в деревню, так и не сказав больше ни слова.
Часть вторая. Лихолетье
Сорок первый год ворвался в Сторожевое неожиданно, хотя слухи ползли уже давно. Сначала просто шептались бабы у колодца, потом мужики перестали получать письма с фронта, а затем по дороге потянулись беженцы. Обессиленные, злые, пугливые. Они рассказывали ужасы, от которых у крестьян леденела кровь.
Из восьмидесяти дворов в деревне осталось едва ли десять. Кто ушел в партизаны, кто подался в тыл, за Урал, к родне. Остались лишь те, кому идти было некуда, или те, кто надеялся на русское «авось».
В их числе была и Агафья — тихая женщина тридцати трех лет от роду, с лицом, которое называли «писанным». Большие серые глаза, русая коса до пояса, тонкие черты. Но Бог, щедро одарив ее красотой, словно пожалел дать ей счастья. С детства Агафья прихрамывала — левая нога была чуть короче правой, отчего походка ее напоминала движение цапли: осторожное, плавное, но с едва заметным креном.
Жила она одна в родительском доме — крепкой пятистенке с резными наличниками. Мать с отцом схоронила еще до войны, замуж так и не вышла — женихи к хромой не больно-то сватались, да и не до того ей было.
Война обошла Сторожевое стороной. Немцы, заняв районный центр, дальше не пошли, увязнув в боях под Ельней. Деревня жила своей жизнью, слушая далекие раскаты канонады. Люди выдохнули: пронесло.
Но враг пришел не с запада, а с неба. Сначала разведчик пролетел, покружил, словно коршун, высматривая добычу. А через два дня, поднимая тучи пыли, в Сторожевое вкатилась мотоциклетная рота.
Агафья в тот день сидела дома, перебирая сушеные яблоки. Услышав рев моторов, она вжалась в угол, в подушки, расшитые ее же руками петухами да жар-птицами. Под кроватью лежал топор, но она понимала: против автомата он бесполезен. Страх сковал тело так, что пальцы, минуту назад шустро перебиравшие яблоки, превратились в ледяные сосульки.
— Матка, открой! — раздался грубый, картавый голос с крыльца.
Агафья не шелохнулась.
Удар приклада сотряс дверь, но дубовый засов выдержал. Второй удар выбил филенку, и в образовавшуюся щель просунулась рука в серо-зеленом рукаве.
Еще минута — и дверь слетела с петель, явив двух солдат вермахта. Один — пожилой, с землистым лицом и мешками под глазами, кашляющий и злой. Второй — совсем мальчишка, розовощекий, с пушком на верхней губе, чем-то неуловимо напоминавший Агафье ее двоюродного племянника Гришутку, который ушел на фронт добровольцем в первые же дни.
— Где мужчина? Где партизан? — прохрипел пожилой, тыча стволом автомата в грудь Агафье.
— Одна я, — прошептала она, не узнавая собственного голоса. — Болею. Хромая.
Солдат окинул взглядом ее ноги, скособоченную фигуру, скривился, как от зубной боли, и махнул рукой напарнику. Молодой заглянул за печь, открыл подпол, убедился, что там пусто, и они вышли, даже не закрыв дверь.
Агафья долго сидела в оцепенении, глядя на развороченный проем, за которым клубилась вечерняя пыль. Она ждала выстрела в спину, но тишина нарушалась лишь отдаленными криками и лаем собак.
— Спаси и сохрани, — перекрестилась она на красный угол, где в сумерках мерцал лик Спаса Нерукотворного, доставшийся ей от матери.
Она попыталась приладить дверь, но росту и сил не хватало. Усталость и нервная дрожь свалили ее на лавку. Вдруг во дворе снова послышались шаги. Агафья сжалась в комок, но в проеме показалась коренастая фигура соседа — Трофима.
— Агафья! — бас его прогремел на всю избу. — Беда у нас, соседушка!
— Говори, дядя Трофим, — кивнула она, с трудом разлепив пересохшие губы.
— Немцы хату мою заняли! — Трофим сплюнул на пол с досады. — Штаб там устроили, ироды. А нас с бабами да ребятишками — вон, на улицу. Срам-то какой! Пусти на постой, Христа ради. Ненадолго. Пока не выкурим гадов из моего же дома.
— Так тесно у меня, дядя Трофим, — засомневалась Агафья, оглядывая свою горницу. — Да и дверь вон, снесли, холодно будет.
— Дверь — дело наживное! — махнул рукой Трофим. — Мигом поправим! Меланья! — крикнул он в сторону калитки. — Заходите, чего встали!
В дом гуськом, озираясь и крестясь на каждый угол, потянулись люди. Сначала жена Трофима, Меланья — крупная, властная баба с цепким взглядом. За ней — две их дочери: Ульяна и Марфа. У Ульяны на руках было двое малолетних пацанов, у Марфы — девочка пяти лет и грудной младенец. Зятья их были на фронте.
Трофим быстро навесил дверь на уцелевшие петли, прикрутил засов покрепче. Женщины мигом заполонили собой все пространство: разложили нехитрые пожитки, выставили на стол печеную картошку, краюху ржаного хлеба, мешочек с сухарями да кусок сала, замотанный в холстину.
Хозяйку за стол не позвали. Просто дали краюшку хлеба и сказали: «Ешь, Агафья, не обессудь, самим мало».
Ночью Агафья лежала на жесткой лавке, подложив под бок старый полушубок. Спать не могла — мешали чужие запахи, чужое дыхание, чужой храп с печи. Свою кровать она уступила детям. Под утро, когда сон все-таки сморил ее, в окнах заплясали багровые отсветы.
— Горим! — закричала Агафья, вскакивая и хватаясь за больную ногу.
На улицу выскочили все. Полыхало подворье напротив, где жили старики Степановы, уехавшие к дочери в Свердловск. Дом пустовал, его уже растащили на дрова, но огонь перекинулся на сарай. Потушить было нечем, да и никто не рискнул — немцы патрулировали улицы.
— Видала? — шепнул Трофим жене, когда они вернулись в избу. — А ты говорила: «К Степановым пойдем». Сгорели бы сейчас как свечки. Видно, Бог отвел.
Он перекрестился на иконы, висевшие в углу Агафьиной горницы, и полез на печь.
Часть третья. Хлеб насущный
Прошла неделя. Меланья быстро прибрала хозяйство Агафьи к рукам. Муку, сухари, крупу — все снесли в один сундук, ключ от которого Меланья носила на поясе. Агафье выделяли паек: тонкую лепешку из отрубей и воды, а если повезет — картофелину в мундире.
Особенно тяжко приходилось младшему сыну Ульяны, которого звали Гришаткой. Мальчонке было года четыре, не больше. От скудной еды у него пучило живот, он лежал на лавке, поджав ноги, и тихо скулил, боясь рассердить бабку Меланью.
Агафья не могла на это смотреть. В ней просыпалось то, что так и не успело расцвести за годы бездетного одиночества — материнская жалость. Однажды утром, когда Гришатка, держась за животик, заплакал в голос, прося «кашки или хоть молочка белёнького», Агафья приняла решение.
Она накинула теплый матушкин платок — пуховый, серо-бурый, с длинной бахромой — перекрестилась на икону и, хромая сильнее обычного, вышла за ворота.
Вернулась она лишь к вечеру. Михеевы уже и думать про нее забыли. А когда она вошла, в избе повисла тишина. Агафья поставила на стол граненый стакан, доверху наполненный парным молоком, ломоть серого хлеба и три крупных яйца.
— Откель?! — ахнула Меланья, хватая стакан и поднося к носу.
— На работу нанялась, — тихо ответила Агафья, пряча руки под стол. — Прачкой в немецкую комендатуру.
Трофим, сидевший на лавке, поперхнулся самокруткой. Меланья выпучила глаза. Ульяна прижала к себе Гришатку и заплакала.
— Ты что же, Агафья, — голос Трофима дрогнул, — на фрицев… стирать? За ради нашего Гришатки?
— За ради Гришатки, — повторила она, поднимая на него глаза, полные такой боли и решимости, что Трофим отвел взгляд.
— Спасибо тебе, Агафьюшка, — прошептала Ульяна. — Век не забудем.
Гришатке сварили молочный кисель. Он поел, порозовел и впервые за много дней заснул спокойно, улыбаясь во сне.
А Агафья каждое утро уходила в немецкий штаб, в свой бывший дом Трофима, где теперь хозяйничали чужие люди. Она стирала их грязное белье, их вонючие портянки, их мундиры, пропахшие потом и махоркой. Немцы платили ей продуктами: иногда давали банку тушенки, иногда кусок маргарина, а однажды пожилой фельдфебель, глядя на ее хромоту и бледное лицо, сунул плитку шоколада. «Фюр киндер», — сказал он, отвернувшись.
Агафья ненавидела их. Каждое утро она молилась перед уходом, прося у Бога прощения за этот грех. Но вечером, глядя на розовые щеки Гришатки, она понимала, что грех этот она понесет на себе до конца.
Часть четвертая. Суд
Их счастье длилось недолго. Через три недели фронт покачнулся, и немцы спешно покинули Сторожевое. Уходя, они, по обыкновению, подожгли свой штаб — дом Трофима. Тот полыхал так, что небу стало жарко.
А уже на следующий день в деревню вошли наши. Сначала танки — грязные, обшарпанные, но такие родные, что бабы выбегали на улицу и махали им вслед расшитыми полотенцами, доставшимися от Агафьи. Потом пришла пехота.
Из всех уцелевших домов лучше всех сохранился именно дом Агафьи. Командиров это насторожило. Почему немцы не сожгли эту хату? Почему стояла целая, когда вокруг пепелища?
Бойцы постучались. Дверь открыл Трофим, напустив на себя важный вид. В избе нашли трофейный шоколад — ту самую плитку, которую Агафья не успела съесть и спрятала в сундук.
Трофима и Меланью доставили к полковнику.
— Почему хата цела? — спросил полковник, сверля их взглядом.
— Так это… не наша хата, — залебезил Трофим. — Агафьина. Хромой бабы. Это она у немцев в услужении была! Стирала на них! Кормилась от их стола!
— Хромой бабы? — переспросил полковник. — Ведите сюда хромую бабу.
Агафью привели. Она стояла перед столом, не поднимая глаз, комкая в покрасневших, обветренных руках край платка.
— Правду говорят соседи? Стирала на немцев?
— Правда, — тихо ответила Агафья.
— Почему?
Молчание. В горнице было душно от натопленной печи и людского дыхания, но Агафью бил озноб.
— Я спрашиваю: почему?! — рявкнул полковник, вскакивая. Перед глазами у него стояли сожженные деревни, виселицы, расстрелянные старики. — Ты знаешь, сколько эти гады наших загубили? Детей, женщин! А ты им портянки мыла?!
— Дитё помирало, — еле слышно выдохнула Агафья. — Гришатка, соседский сын. Животиком маялся. От голоду. А молока не было. Я и пошла…
— Дитё?! — полковник вышел из-за стола. — А чьё дитё? Вот этих, — он ткнул пальцем в Трофима, — что тебя же и продали?
Трофим и Меланья вжались в стену. В горнице повисла тишина, нарушаемая лишь треском лучины да всхлипываниями Ульяны, которая прижимала к себе Гришатку.
— Увести, — махнул рукой полковник. — В сарай, до выяснения. И этих тоже не выпускать.
Агафью грубо схватили под руки и выволокли во двор. Уцелевшие жители, те, кто не ушли с немцами и не погибли, собрались у крыльца. Кто-то молчал, кто-то отводил глаза, но вдруг из толпы вылетел ком грязи и ударил Агафью в плечо. За ним — камень. Камень бросила мать той самой девушки, что сгорела в доме Степановых. Камень рассек Агафье кожу на скуле, кровь потекла по щеке, смешиваясь с пылью.
Агафья упала. Ее подняли и поволокли в холодный сарай, где пахло прелым сеном и мышами.
Часть пятая. Предательство
Ульяна, мать Гришатки, не находила себе места. Ночью, когда все уснули, она подошла к бойцу, охранявшему сарай.
— Что с ней будет? — спросила она, кивнув на темный сарай.
— Изменница Родины, — зевнул боец. — По законам военного времени — расстрел.
— Она сына моего спасла, — твердо сказала Ульяна. — Если б не она, не было бы Гришатки.
— А ты сходи к полковнику, попроси, — посоветовал боец. — Мужик он вроде нормальный. Может, войдет в положение.
— Пойду, — решительно кивнула Ульяна.
Узнав о намерении дочери, Меланья и Трофим пришли в ярость.
— Ты что удумала, дура?! — зашипела мать. — Хочешь, чтоб и нас за компанию с ней? Отмылись только!
— Не по-христиански это, — твердила Ульяна. — Она за дитё наше жизнью рисковала.
— Цыц! — рявкнул Трофим, замахиваясь на дочь. — Не понимаешь? Если ее не будет, дом — наш! Хата целая! Нам жить негде, а она — лишняя!
Ульяна отшатнулась, словно от пощечины.
— Бога не боитесь…
— Марфа! Веревку! — скомандовала Меланья. — Закрой дверь!
Втроем они скрутили Ульяну и привязали к лавке. Гришатка плакал, гладил мать по голове, но снять веревки не мог.
Утром Трофим сходил в сельсовет и, вернувшись, объявил:
— Увезли Агафью. В город, на дознание. А там, слышь, или лагеря, или сразу к стенке.
Ульяну развязали, но она три дня не разговаривала с родителями, только смотрела на них пустыми глазами. А потом пришла Марфа с новостью:
— Бабка Абрамиха видала: воронок, что Агафью увозил, через час обратно вернулся. Пустой. Не успел бы он до города доехать.
В деревне зашептались. Кто говорил, что Агафью прямо в лесу и расстреляли. Кто — что сама в петлю полезла. Но правды никто не знал. Только Трофим с Меланьей, переглянувшись, вздохнули с облегчением. Дом теперь точно был их.
Часть шестая. Воздаяние
Трофим, не мешкая, затеял пристройку к Агафьиному дому. Материала не хватало, и он вспомнил о тайнике в подполе своего сгоревшего жилища. Там, в старой чугунной коробке, хранились деньги — накопления на «черный день».
Ночью, тайком от всех, он пробрался на пепелище. Коробка была на месте, чудом уцелев в огне. Трофим, трясущимися руками, открыл ее. Внутри тускло блеснули царские червонцы и ассигнации. От радости он даже не заметил, как порезал палец о ржавую крышку. Царапина была пустяковая.
Но наутро Трофим слег. Его трясло, бросало то в жар, то в холод. Меланья поила его травами, топила баню, но ничего не помогало. Через три дня Трофима не стало.
— Бог наказал, — шептались в деревне. — За Агафью.
Меланья долго не горевала. Она тут же прибрала все деньги к рукам и начала помыкать дочерьми пуще прежнего. Но счастье ее было недолгим. На участке, прямо у крыльца, появились змеи. Сначала одна-две, а потом поползли сотнями. Гадюки грелись на солнце, заползали в сени, однажды Меланья, полезшая под кровать за валенком, получила укус прямо в лицо.
Лицо распухло до неузнаваемости, глаза заплыли, дышать становилось все труднее. Ульяна и Марфа метались, не зная, чем помочь. А через сутки Меланья умерла в страшных мучениях.
Схоронив мать, сестры собрали детей и ушли из Сторожевого пешком на восток. Там их подобрала военная часть и отправила в эвакуацию. Марфа вышла замуж вторично и осталась в Сибири. А Ульяна с сыновьями после войны вернулась в родные края.
Часть седьмая. Платок на ветру
В Сторожевое Ульяна приехала с двумя подросшими парнями. Мужа ее так и не нашли — пропал без вести подо Ржевом. Родная деревня встретила их пепелищами да запустением. Из восьмидесяти дворов вернулись едва ли двадцать.
Дом Агафьи стоял целый, но какой-то сиротливый, заколоченный. Ульяна не решилась в него заходить. Поселилась у дальней родственницы.
А по ночам, когда луна заливала пустошь молочным светом, старухи видели у березовой рощи женщину. Силуэт ее был хромым, чуть скособоченным, на плечах — теплый пуховый платок, серо-бурый, с длинной бахромой. Она стояла и смотрела в сторону деревни, туда, где когда-то был ее дом.
Годы шли. Ульяна состарилась, нянчила внуков. А слухи о призраке не утихали. Говорили, что видели ее грибники, что к ней приходили за советом, но она молчала, только улыбалась грустно и смотрела на березы, что все так же шумели, словно перешептывались о чем-то своем, вековом.
В конце девяностых в тех краях появились «черные копатели». Они рылись в окопах, искали медальоны и оружие. Ночевали в палатках у болота. И многие из них рассказывали потом одну и ту же историю.
Перед самым рассветом, когда туман стелется по земле и сон особенно крепок, они просыпались от странного чувства. Открывали глаза и видели женщину. Она стояла у входа в палатку, склонив голову набок. В руках она держала краюху хлеба, завязанную в холстину. Лицо ее, милое, широкое, с грустными глазами, не выражало угрозы. Она протягивала хлеб и тихо, едва слышно, шептала одно и то же слово:
— Гришатке… Гришатке…
А потом таяла в утреннем тумане.
Часть восьмая. Искушение
Прошло еще двадцать лет. Сторожевое почти вымерло. Осталось три дома, где доживали свой век старики. Земля вокруг заросла бурьяном, и только березовый колок у пустоши стоял все такой же зеленый и шумный.
В один из июльских дней на разбитой «Ниве» к деревне подъехал немолодой уже мужчина. Он был плотный, седой, с добрым, но усталым лицом. Рядом с ним сидела женщина в дорогих очках.
— Здесь, Григорий Трофимович? — спросила она. — Ваша мама говорила, что именно здесь.
— Здесь, Лидочка, здесь, — ответил мужчина. — Мать перед смертью все просила съездить, поклониться земле, да найти могилу одной женщины. Агафьей ее звали. Она меня, говорит, от смерти спасла. Я и не помню ничего, мал был. А она помнила.
Они вышли из машины и пошли по тропинке к пустоши. Григорий Трофимович, а это был выросший Гришатка, вдруг остановился. Ветер донес запах мяты и меда, и что-то дрогнуло у него в груди, какое-то древнее, младенческое воспоминание.
— Смотрите, — указала женщина. — Какое красивое место. Ровное, лес рядом. Может, купить участок? Дом построить?
Григорий Трофимович подошел ближе. Трава здесь была изумрудная, березы шептались ласково. И вдруг он увидел то, от чего сердце его пропустило удар.
На краю поляны, на пеньке, лежал истлевший, выцветший от времени кусок холстины. А рядом с ним — маленькая, проржавевшая почти в труху, старая жестянка из-под немецкого шоколада.
Григорий Трофимович опустился на колени. Он не помнил, не мог помнить, но тело его помнило. Руки задрожали.
— Что там? — подошла женщина.
Он молчал. Ветер стих, и в наступившей тишине им обоим послышалось, или это был лишь шум листвы, но по поляне пронесся легкий, как дуновение, шепот: «Гришатке…»
Григорий Трофимович поднял голову и посмотрел в сторону берез. На миг, всего на миг, ему показалось, что среди белых стволов стоит женщина в старом, серо-буром пуховом платке. Она не двигалась, только смотрела на него с той бесконечной, всепрощающей любовью, на которую способна лишь та, кого называют Матерью.
Он хотел крикнуть, броситься к ней, но видение растаяло, растворилось в солнечном свете.
— Григорий Трофимович, вам плохо? — испугалась женщина.
— Нет, Лида, — ответил он, вытирая глаза. — Мне… мне хорошо. Поехали отсюда. Не надо здесь ничего строить.
— Почему? — удивилась она. — Такое красивое место!
— Это не просто место, Лида. Это — память. А память нельзя тревожить. Память надо носить в себе.
Они уехали, а пустошь осталась ждать. Ждать нового рассвета, новых людей, нового суда. Ведь людской суд скор и часто слеп. А есть другой Суд. И перед ним все равны — и те, кто стирал чужое белье, спасая чужое дитя, и те, кто судил, не ведая правды.
Шумят березы. Шепчут листья. И стоит на краю поляны незримая фигура в сером платке, охраняя покой этой земли, на которой когда-то жила простая хромая женщина с великим сердцем.