— Твоя мать привела твою бывшую на наш семейный ужин, чтобы сравнить наш борщ, и пока ты мямлил, я поняла: я не жена, я — контейнерное хранение твоих комплексов и бесплатный столовый гарнитур к твоей никчемной жизни

Память обладает странной способностью сжимать время. Иногда трехлетний брак умещается в одну секунду, вспышку, фотографический снимок, который проявился внезапно, когда ты меньше всего этого ждешь.
Для Элизабет Винтер такой секундой стал момент, когда хрустальная солонка, доставшаяся от прабабушки, упала на паркет и разлетелась на сотню осколков, сверкающих в свете люстры как звездная пыль. Она смотрела, как соль медленно просыпается сквозь пальцы, и думала о том, что некоторые вещи не собрать воедино, как ни старайся. И, возможно, это к лучшему.
— Ты должна понять мою мать, — Генрих произнес эту фразу так, словно она была паролем, открывающим любые двери. Он стоял у окна, спиной к комнате, и барабанил пальцами по подоконнику — нервная привычка, которую Элизабет раньше находила трогательной. — Она старой школы, для нее существуют ритуалы. Пригласить Элен на юбилейный вечер — это жест доброй воли, знак примирения.
— Примирения? — переспросила Элизабет, поднимая осколки. Один из них порезал палец, и она наблюдала, как на белой коже выступает алая капля. — Мы не находились в состоянии войны с твоей бывшей невестой. До сегодняшнего вечера я вообще полагала, что она живет в Цюрихе.
Генрих не обернулся.
— Живет. Жила. Приехала на неделю по делам фонда. Мама случайно встретила её в филармонии, разговорились. Ты же знаешь, мама никого не может оставить без внимания, ей нужно всех опекать, всех соединять, создавать вокруг себя уют. Это её способ любить.
— Её способ унижать, — поправила Элизабет очень тихо, почти шепотом.
Генрих дернул плечом, словно отмахиваясь от мухи.
— Ты преувеличиваешь. Мама просто…
— …просто сказала, что у Элен тембр голоса напоминает весенний ручей, а мой — скрип несмазанной телеги? — перебила Элизабет. — Я запомнила эту метафору. Очень поэтично для женщины, которая всю жизнь проработала бухгалтером.
Она не плакала. Элизабет вообще редко плакала — профессия приучила её к дисциплине чувств. Двадцать лет за виолончелью, годы в консерватории, бесконечные репетиции, пальцы, стертые до мозолей о струны, — всё это воспитывало терпение, умение ждать, доводить до совершенства каждую ноту. Но этот вечер, двадцать седьмое октября, юбилейный концерт в честь её первого сольного выступления, превратился в какую-то чудовищную пародию на триумф.
Мать Генриха, Элеонора Карловна фон Рейнхардт, потомственная аристократка без состояния, но с непоколебимой уверенностью в собственном превосходстве, явилась на концерт в сопровождении высокой блондинки в шляпе с вуалью. Элизабет видела их из-за кулис: они сидели в первом ряду, рядом с её собственными родителями, и Элеонора Карловна что-то оживленно шептала на ухо незнакомке, указывая пальцем в программе.
После концерта был фуршет. Элен приблизилась к Элизабет с бокалом шампанского и улыбкой, отточенной годами дипломатической службы.
— Это было божественно, — сказала она голосом, который действительно напоминал ручей. — Особенно вторая часть. Знаешь, Генрих всегда говорил, что виолончель — это голос души. Теперь я понимаю, что он имел в виду.
Элизабет тогда промолчала. Она кивнула, поблагодарила и отошла к родителям, чувствуя, как затылок начинает покалывать — верный признак приближающейся мигрени.
А потом был ужин.
Элеонора Карловна настояла на том, чтобы отметить успех «в тесном семейном кругу». Тесный круг включал её саму, Генриха, Элен, родителей Элизабет и ещё троюродную сестру Генриха с мужем, которые приехали из Таллина. Квартира Винтеров, просторная сталинская сталинка на Фонтанке, наполнилась чужими голосами, запахом духов и звоном приборов.
— Элизабет, деточка, — Элеонора Карловна склонила голову к плечу, изображая участие, — ты так бледна сегодня. Неужели не рада встрече со старыми друзьями?
— Я просто устала, — ответила Элизабет, наблюдая, как Элен поправляет скатерть. Движения её длинных пальцев были точными, хозяйскими. Она знала, где лежат дополнительные салфетки. Она спросила, можно ли заварить чай в том фарфоровом чайнике с васильками, и Генрих ответил: «Конечно, ты же помнишь, где стоит».
Элизабет помнила, как покупала этот чайник. Они с Генрихом нашли его в антикварной лавке на Малой Садовой, торговались полчаса, потом пили кофе в их любимом месте у Казанского собора. Генрих тогда сказал, что васильки — это цветы его детства, бабушка сушила их и добавляла в травяной сбор. Элизабет заплатила за чайник почти половину своей стипендии.
— У Элен исключительный вкус, — продолжала Элеонора Карловна, помешивая ложечкой в чашке. Звон металла о фарфор резал слух. — Ты заметила, как она сервировала стол? Эти салфетки, сложенные лебедями, — я такое только в ресторанах видела. Ах, жаль, что ты не переняла у неё эту науку, Генрих, когда у вас были… отношения.
— Мама, — Генрих покраснел до корней волос.
— Что «мама»? Я просто констатирую факт. Элизабет, дорогая, не принимай на свой счет. У каждого свои таланты. Ты играешь на виолончели, Элен создает красоту вокруг себя. Миру нужны и те, и другие.
Отец Элизабет, Михаил Семенович, человек с тяжелыми руками хирурга и мягким сердцем, открыл было рот, но мать осторожно сжала его ладонь под столом. Маргарита Павловна знала цену словам, особенно тем, которые произносятся в присутствии свекрови.
— Виолончель — инструмент сложный, — сказала она ровно. — Не каждый способен оценить глубину звучания. Некоторым больше по душе верхние ноты.
Элеонора Карловна сделала вид, что не расслышала.
— Элен, расскажи, как тебе живется в Цюрихе. Наверное, потрясающе чисто, всё по полочкам, никакого хаоса. Я всегда говорила, что швейцарцы — идеальная нация. Они знают цену порядку.
Элен улыбнулась той особенной улыбкой, которая не касается глаз.
— Знаете, меня иногда спрашивают, не скучаю ли я по России. А я отвечаю: Россия — это страна контрастов, она для сильных духом. Я, наверное, слишком… хрупкая для здешних бурь.
Генрих смотрел на неё с выражением, которое Элизабет видела у него лишь однажды — в Венеции, на крыше отеля «Даниэли», когда он предлагал ей руку и сердце. Тогда она приняла этот взгляд за обещание вечности. Теперь она понимала: это просто взгляд человека, который смотрит на то, что когда-то потерял, и примеряет потерю заново.
— В Цюрихе тоже бывают бури, — заметила Элизабет. — Просто они тише.
— О, ты права, — Элен оживилась, подалась вперед. — Однажды ночью ветер повалил дерево прямо перед моим домом. Я проснулась от грохота и думала — конец света. А утром пришли соседи, распилили ствол, убрали ветки. И никто не кричал, не обвинял друг друга. Просто сделали работу и разошлись.
— Как цивилизованно, — кивнула Элеонора Карловна. — Ни тебе скандалов, ни нервотрепки. Сразу видно — Европа.
Элизабет молча резала мясо. Оно было прожарено идеально, с кровью, как любил Генрих. Она потратила три часа на этот ужин, выбирала вырезку у проверенного мясника, мариновала в розмарине и тимьяне, трижды проверяла температуру духовки. А теперь сидела и слушала гимн швейцарской аккуратности в исполнении двух женщин, которые вели себя так, словно она здесь случайная гостья.
— Мясо превосходное, дорогая, — тихо сказал отец, и его голос прозвучал как глоток воды в пустыне.
— Спасибо, папа.
— Я помню, ты боялась готовить говядину, когда только вышла замуж. А теперь — настоящий ресторанный уровень. Прогресс очевиден.
Элеонора Карловна поджала губы.
— Прогресс всегда очевиден, когда есть с чем сравнивать. Элен, кстати, в прошлом году выпустила книгу рецептов. Ей предлагали издание в Мюнхене, но она отказалась — скромность не позволяет. Я читала рукопись, это не просто кулинария, это философия.
— Философия борща? — не удержалась Маргарита Павловна.
— Именно. Борщ как метафора мироустройства. Каждый ингредиент на своем месте, каждый корнеплод знает свою цену. Никакой анархии, никакого смешения несочетаемого.
Генрих кашлянул в кулак.
— Мама, может, не будем о политике?
— Ах, оставь, сынок, это не политика, это гастрономия. Высокое искусство, между прочим. Не все, знаешь ли, рождаются с талантом превращать повседневность в праздник. Некоторым это дано свыше, а некоторым приходится учиться всю жизнь и всё равно не достичь совершенства.
Элизабет отложила нож. Вилка звякнула о край тарелки, и этот звук показался ей оглушительным.
— Совершенство, — повторила она медленно, пробуя слово на вкус, как дегустируют вино, определяя букет. — Интересное понятие. Вы считаете, Элен совершенна?
Повисла тишина. Даже кузен из Таллина перестал жевать и уставился в свою тарелку, изучая рисунок на фарфоре.
— Я считаю, — Элеонора Карловна выдержала паузу, достойную королевского двора, — что Элен — очень достойная женщина с прекрасными манерами и тонким вкусом. И я не понимаю, почему ты, Элизабет, так нервно реагируешь на любую похвалу в её адрес. Комплексы? Ревность? Неуверенность в себе?
— Мама, — Генрих повысил голос, — давайте просто поужинаем спокойно.
— Я совершенно спокойна, — ответила за него Элизабет. Она смотрела прямо в глаза свекрови, и в этом взгляде не было ни злости, ни обиды. Только холодное, почти научное любопытство. — Мне действительно интересно. Вы привели в мой дом женщину, с которой ваш сын когда-то собирался связать жизнь. Вы усадили её за мой стол, на мое любимое место, откуда видно Неву. Вы разрешили ей хозяйничать на моей кухне. И теперь вы объясняете мне, что я должна радоваться этому визиту, потому что он демонстрирует широту вашей души и прогресс моих кулинарных навыков. Я правильно интерпретирую ситуацию?
— Ты передергиваешь, — Элеонора Карловна побледнела, но голос её не дрогнул. — Я просто хотела, чтобы вечер удался. Чтобы все почувствовали себя частью семьи.
— Частью какой семьи? — Элизабет обвела взглядом стол. — Вашей? Моей? Той, которая распалась три года назад, или той, которая сейчас распадается у нас на глазах?
— Лиза, — Генрих встал, опрокинув бокал, и красное вино растеклось по скатерти, как кровь по снегу. — Прекрати. Ты делаешь из мухи слона.
— Из мухи? — она посмотрела на пятно. — Это вино, Генрих. Ты испортил скатерть, которую мне подарила бабушка на совершеннолетие. Но тебя это не волнует, правда? Тебя вообще мало что волнует из того, что важно для меня.
Элен поднялась из-за стола с грацией, которой позавидовала бы балерина.
— Дорогие мои, я, кажется, стала причиной раздора. Мне очень жаль. Позвольте мне уйти, и вы сможете спокойно обсудить всё без свидетелей.
— Сидеть, — голос Элизабет прозвучал неожиданно резко, и Элен замерла на полпути к выходу. — Ты останешься и дослушаешь. Потому что это касается и тебя тоже.
— Лизочка, — Маргарита Павловна попыталась вмешаться, но дочь остановила её движением руки.
— Нет, мама. Хватит. Хватит делать вид, что это нормально. Что обсуждать меня в третьем лице за моим собственным столом — это проявление любви. Что сравнивать меня с бывшей невестой мужа — это забота. Хватит.
Она глубоко вздохнула, чувствуя, как внутри поднимается огромная, тяжелая волна, которую она сдерживала три года, четыре месяца и двенадцать дней.
— Знаешь, Элеонора Карловна, я ведь пыталась тебе понравиться. Правда пыталась. Я выучила рецепт твоего любимого яблочного штруделя, хотя ненавижу возиться с тестом. Я терпела твои бесконечные нотации о том, как правильно стирать мужские рубашки и какую зубную пасту предпочитает Генрих. Я молчала, когда ты переставляла посуду в моем серванте, потому что «так эстетичнее». Я проглатывала обиды, когда ты называла мои концерты «милым хобби». Я думала, если быть достаточно терпеливой, достаточно покладистой, достаточно хорошей, ты однажды примешь меня. Перестанешь видеть во мне временную замену той, идеальной, которая ускользнула.
Элеонора Карловна открыла рот, но Элизабет не дала ей сказать.
— Но сегодня я поняла одну вещь. Ты никогда не примешь меня. Потому что дело не во мне. Дело в том, что тебе вообще не нужна невестка. Тебе нужна служанка, которая одновременно будет восхищаться твоим сыном и благодарить тебя за каждый кусок хлеба. Элен не подошла на эту роль — она слишком независима, у неё своя жизнь, своя карьера, свои деньги. Я подходила — пока не перестала. Пока не начала играть на виолончели достаточно громко, чтобы ты услышала.
— Как ты смеешь, — прошептала Элеонора Карловна, и её голос дрожал от ярости. — Как ты смеешь так разговаривать со старшими. Я тебе мать. Я заменила тебе мать, когда твоя собственная вечно пропадала в больнице.
— Не смей трогать мою маму, — Элизабет повысила голос. — Маргарита Павловна спасла сотни жизней, пока ты переставляла чашки и подсчитывала, сколько рублей сэкономила на колбасе. Не смей ставить себя выше неё. Никогда.
Генрих схватил жену за локоть.
— Лиза, ты переходишь границы. Извинись перед мамой.
— Убери руку.
— Не уберу, пока ты не успокоишься.
— Я сказала, убери.
Они смотрели друг на друга, и Элизабет вдруг увидела то, что не замечала раньше: мелкие черточки усталости вокруг его глаз, раннюю седину в волосах, вечно сцепленные челюсти. Он тоже был заложником. Заложником своей матери, своего прошлого, своих невысказанных желаний. Но это не делало его невиновным.
— Ты всё это знал, — сказала она тихо. — Ты знал, что она придет. Знал, что мать будет меня провоцировать. Знал — и ничего не сделал. Более того, ты сидел и улыбался, пока Элен наливала чай из моего чайника, пока она рассказывала о своей идеальной жизни в Цюрихе, пока твоя мать сравнивала тембры наших голосов. Ты наслаждался этим, Генрих. Признайся.
— Это неправда, — но его взгляд метнулся в сторону, и этого движения было достаточно.
— Правда. Тебе нравилось, что две женщины борются за тебя. Нравилось чувствовать себя желанным, ценным, единственным в своем роде. Ты никогда не хотел разрешить этот конфликт — ты хотел, чтобы он длился вечно, потому что конфликт питает твое эго.
— Ты психолог, Лиза? — Генрих попытался усмехнуться, но усмешка вышла кривой.
— Нет. Я виолончелистка. Я умею слышать фальшь.
Она освободила руку и отошла на шаг. Элен всё ещё стояла у выхода из столовой, прижав сумочку к груди, словно щит. Элеонора Карловна сидела с каменным лицом, только пальцы судорожно комкали салфетку. Родители Элизабет молчали. Кузен из Таллина и его жена, кажется, молились про себя, чтобы провалиться сквозь землю.
— Знаете, — Элизабет обвела взглядом комнату, — я играла сегодня концерт Элгара. Вы, наверное, не знаете, но это музыка о прощании. О том, как трудно отпустить то, что любишь, и как необходимо это сделать. Я думала, он о любви. А он оказался о свободе.
Она подошла к окну. Нева текла внизу, темная, тяжелая, отражающая огни набережной. Где-то далеко, за мостом, уходил в рейс последний теплоход.
— Ты хочешь развода? — спросил Генрих, и в его голосе вдруг проступило что-то похожее на страх.
— Я хочу, чтобы ты ушел. Не сегодня-завтра, с вещами и документами. Я хочу, чтобы этот вечер закончился, и чтобы завтра утром я проснулась в квартире, где пахнет только моими духами, а не чужим присутствием. Я хочу перестать быть женой, которой вечно недостаточно, и снова стать просто человеком. Элизабет Винтер. Виолончелистка. Не твоя половина, не чья-то невестка, не объект сравнения. Просто я.
— Глупости, — Элеонора Карловна наконец обрела дар речи. — Это всё нервы, переутомление. После концерта всегда эмоциональный спад. Генрих, не слушай её, утром она одумается.
— Нет, — Элизабет покачала головой. — Не одумаюсь. Знаешь, я сейчас вспомнила, как мы познакомились. Ты пришел на мой экзамен в консерватории, ошибся аудиторией, просидел сорок минут, слушая, как я играю Баха, а потом сказал: «Извините, я, кажется, не туда попал. Но ваша виолончель плакала. Я никогда не слышал, чтобы инструмент плакал». Я влюбилась в тебя в эту секунду. Потому что ты услышал. Ты единственный из всей той аудитории услышал, что виолончель плачет.
Она замолчала.
— А сегодня я играла Элгара, и ты сидел в первом ряду, рядом с ней, и слушал не меня, а тишину между нотами. Ты ждал, когда это закончится, чтобы переключить внимание на что-то более важное. И я поняла: ты больше не слышишь. Может быть, никогда и не слышал. Просто однажды тебе показалось, что виолончель плачет, а на самом деле это ветер скрипел в старых рамах.
— Лиза… — Генрих шагнул к ней, протянул руку.
— Не надо. Пожалуйста. Не надо делать вид, что ты можешь это исправить. Некоторые вещи не исправить. Их можно только отпустить.
Она повернулась к свекрови.
— Элеонора Карловна, заберите вашего сына. Заберите Элен, заберите ваши салфетки, сложенные лебедями, ваши сравнения и ваши советы. Мне ничего из этого не нужно. У меня есть виолончель, есть концерты, есть музыка, которую я хочу сыграть, и тишина, в которой я хочу её сыграть. Этого достаточно.
— Ты пожалеешь, — Элеонора Карловна встала, опираясь на подлокотники кресла. — Ты будешь молить нас о прощении, когда останешься одна.
— Возможно, — Элизабет улыбнулась. — Но это будет моя молитва, обращенная к моему Богу, в моем пустом доме. И я предпочту её вашему обществу.
Элен наконец подала голос.
— Элизабет, мне действительно жаль. Я не хотела…
— Не произноси это, — перебила её Элизабет. — Ты хотела. Ты приехала из Цюриха не для того, чтобы «случайно встретить» Элеонору Карловну в филармонии. Ты наводила справки. Ты узнала дату концерта, ты купила билеты в первый ряд, ты надела это платье, зная, как оно тебе идет. Ты играла свою партию безупречно, Элен. Ты заслуживаешь аплодисментов.
Элен побледнела.
— Я не…
— Ты играла, и ты выиграла. Поздравляю. Забирай приз. Он стоит у окна и не знает, куда деть руки.
Генрих дернулся, словно от пощечины.
— Лиза, нельзя же так. Мы были женаты три года. Неужели для тебя это ничего не значит?
— Это значит очень много, — она посмотрела на него в последний раз, стараясь запомнить каждую черту, каждую морщинку, каждый седой волос у виска. — Именно поэтому я должна это закончить. Пока мы не превратили друг друга в руины. Пока я не возненавидела тебя настолько, что не смогу вспоминать тот день в консерватории без горечи. Я хочу помнить тебя тем человеком, который услышал плач виолончели. Даже если того человека больше не существует.
— Существует, — прошептал Генрих. — Я здесь. Я тот же самый.
— Нет, — Элизабет покачала головой. — Ты стал другим. И я стала другой. Мы просто не заметили этого вовремя.
Она подошла к серванту, где в футляре из красного дерева лежал её смычок, и взяла его в руки. Дерево хранило тепло её ладоней, ворс был натерт канифолью до идеального скольжения.
— Знаешь, Генрих, смычок — это продолжение руки. Нельзя играть, если рука дрожит. Нельзя извлечь чистую ноту, если внутри тебя хаос. Сегодня вечером я играла плохо. Я фальшивила в самых простых пассажах, потому что думала о вас. О том, как вы сидите в зале, о том, что скажешь ты, о том, что подумает она. Я играла не музыку — я играла страх.
Она провела пальцем по натянутым волосам.
— Больше я не позволю страху водить смычком.
Элеонора Карловна фыркнула.
— Какая патетика. Прямо сцена из провинциального театра.
— Мама, замолчи, — Генрих произнес это так резко, что его мать отшатнулась. — Просто замолчи.
Он смотрел на жену, и в его глазах медленно, с неохотой просыпалось понимание. Она не шутила. Она не манипулировала. Она действительно приняла решение.
— Где ключи? — спросил он тихо.
— В прихожей, на крючке.
— Я оставлю машину. Она тебе нужнее.
— Спасибо.
— Вещи я заберу в субботу.
— Хорошо.
— Ты… — он запнулся. — Ты будешь играть на юбилее филармонии в декабре?
— Буду. Второй концерт Шостаковича.
— Я приду.
— Приходи.
Он кивнул, словно они договорились о времени встречи, и медленно направился к выходу. Элен посторонилась, пропуская его. Элеонора Карловна замешкалась, пытаясь сохранить остатки достоинства, но достоинство утекало сквозь пальцы, как та самая соль из разбитой солонки.
— Мы ещё поговорим, — бросила она на прощание. — Ты не представляешь, во что ввязываешься.
— Представляю, — ответила Элизабет. — В тишину.
Дверь закрылась. Звук шагов затих на лестничной клетке. Родители Элизабет всё ещё сидели за столом, бледные, растерянные, не зная, что говорить.
— Папа, мама, — Элизабет повернулась к ним. — Простите, что вам пришлось это видеть.
— Дочка, — Маргарита Павловна встала и обняла её, крепко, как в детстве, когда Элизабет просыпалась от ночных кошмаров. — Ты моя девочка. Ты справишься.
— Справлюсь, — кивнула Элизабет. — Обязательно справлюсь.
Отец молча собрал со стола испорченную скатерть, стараясь не смотреть на пятна от вина.
— Я закажу новую, — сказал он. — В Гостином дворе видел похожую. Ирландский лен.
— Не надо, папа. Эта уже никогда не отстирается. Пусть лежит.
Она взяла футляр с виолончелью, открыла замки. Инструмент лежал в бархатной колыбели, теплый, живой, ждущий её рук.
— Ты устала, — сказала мать. — Может, отдохнешь?
— Потом.
Элизабет села на стул, подняла виолончель, установила шпиль на паркет. Смычок легко коснулся струн, и комната наполнилась низким, глубоким звуком.
Она играла Баха. Сюиту номер один, ту самую, которую играла в день знакомства с Генрихом. Струны пели под её пальцами, и каждая нота падала в тишину, как капля дождя в стоячую воду, рождая круги.
Мать и отец сидели на диване, не смея дышать. За окном текла Нева, гасли огни на мосту, город готовился ко сну.
Элизабет играла, и впервые за долгое время её руки не дрожали.
Декабрь выдался снежным. Петербург утонул в сугробах, трамваи буксовали на путях, дворники с утра до ночи разбрасывали реагенты, от которых сапоги покрывались белым налетом. Элизабет ходила на репетиции пешком — машину она продала в ноябре, а такси в час пик стоило безумных денег. Ей нравилось идти по набережной, слушать, как хрустит снег под подошвами, смотреть на гранитные парапеты, припорошенные пухом.
Она купила новую скатерть. Бежевую, вопреки всем советам свекрови, которую она больше не называла свекровью. Просто Элеонора Карловна. Иногда они встречались в магазинах — город большой, но тесен для случайных столкновений. Бывшая мать Генриха отводила глаза и ускоряла шаг, делая вид, что не узнает. Элизабет не настаивала.
Генрих звонил дважды. Первый раз — через неделю после того вечера, чтобы договориться о вещах. Голос его звучал официально, как у курьерской службы. Элизабет ответила так же сухо. Они встретились в субботу, он собрал книги, одежду, старый ноутбук. На пороге замешкался, открыл рот, но она закрыла дверь прежде, чем он успел что-то сказать.
Второй звонок был в конце ноября.
— Мама в больнице, — сказал Генрих. — Сердце. Она спрашивала о тебе.
— Передай ей, что я желаю ей скорейшего выздоровления.
— Лиза, может, приедешь? Она…
— Нет, Генрих.
— Понимаю, — в его голосе не было обиды. Только усталость. — Я просто… я должен был спросить.
— Ты спросил. Я ответила.
Она положила трубку и долго сидела у окна, глядя, как падает снег. Где-то там, в больнице на Петроградской, лежала женщина, которая три года делала её жизнь невыносимой. Женщина, которая никогда не приняла бы её, даже если бы Элизабет выучила все рецепты мира и купила всё ирландское кружево в Гостином дворе. Женщина, которая просто хотела, чтобы её сын принадлежал только ей.
Элизабет не испытывала злорадства. Только странную, щемящую пустоту. Война закончилась, но победителей в ней не было.
Юбилей филармонии назначили на десятое декабря. Элизабет репетировала Шостаковича по четыре часа в день, доводя каждую фразу до совершенства. Дирижер, пожилой финн с невозможной фамилией Юссилахти, цокал языком и требовал ещё большей экспрессии.
— Вы играете технично, — говорил он. — Но где душа? Шостакович не про технику. Шостакович про боль.
— Я знаю, — отвечала Элизабет. — Я пытаюсь.
— Не пытайтесь. Будьте.
Она думала о его словах каждый вечер, возвращаясь домой по заснеженной набережной. Как быть болью, не изображая её? Как переплавить свои потери, свои ошибки, свою освобождающую пустоту в чистый звук, который заставит зал замереть?
Она не знала ответа. Она просто играла.
В день концерта она проснулась рано. За окном всё ещё было темно, только фонари желтыми глазами смотрели на пустую улицу. Элизабет сварила кофе, села в кресло у окна и смотрела, как медленно загорается рассвет — сначала серый, потом розовый, потом прозрачно-голубой.
Виолончель стояла в углу, прикрытая чехлом. Элизабет не открывала футляр — инструмент должен отдыхать перед концертом, как певец бережет голос.
В одиннадцать она начала собираться. Черное платье с открытыми плечами, жемчуг — подарок матери на окончание консерватории. Волосы она заколола в низкий пучок, открывая шею. В гримерке Большого зала филармонии пахло пылью и старой древесиной — запах, который она любила с детства, когда отец водил её на концерты и она мечтала когда-нибудь стоять на этой сцене.
— Волнуешься? — спросила Маргарита Павловна, заглядывая в дверь.
— Нет, — удивилась Элизабет. — Не волнуюсь.
— Это хорошо. Волнение мешает.
— Знаю. Раньше мешало. А сегодня… сегодня я просто хочу играть.
Мать улыбнулась и исчезла, оставив её наедине с инструментом.
Элизабет достала виолончель, проверила строй, провела смычком по струнам. Звук поплыл под высокими сводами, и ей показалось, что даже люстры загудели в ответ.
— Пора, — сказал распорядитель.
Она вышла на сцену.
Зал был полон. Элизабет видела знакомые лица в первых рядах: родителей, друзей, коллег из оркестра. Кого-то она не ожидала увидеть, но это было неважно. Важна была только музыка.
Дирижер поднял палочку.
Шостакович начался с тишины. С долгого, тянущегося молчания оркестра, в котором угадывалось дыхание, ожидание, страх. А потом вступила виолончель — низко, тревожно, как вопрос, на который нет ответа.
Элизабет закрыла глаза. Она не играла — она говорила. О том, как пахнет кожа старого футляра. О том, как скрипит снег под ногами декабрьским утром. О том, как разбивается солонка и соль рассыпается по паркету звездной пылью. О том, как трудно отпустить то, что любишь, и как необходимо это сделать.
Она не видела зала. Не видела дирижера. Не видела собственных пальцев, бегущих по грифу. Она была только звуком, только вибрацией струн, только той самой болью, о которой говорил Юссилахти.
И когда последняя нота растаяла в воздухе, зал молчал.
Две секунды. Пять. Десять.
Элизабет открыла глаза. Опустила смычок.
И тогда начались аплодисменты.
Она вставала и садилась, кланялась и снова вставала, принимала цветы — белые розы, красные гвоздики, сиреневые ирисы. Кто-то кричал «браво», кто-то просто хлопал, не сдерживая слез. Элизабет улыбалась и кивала, но мысли её были далеко, за пределами этого зала, за пределами этого вечера.
Она искала глазами одно лицо.
Генрих сидел в двенадцатом ряду, у прохода. Он не аплодировал — просто смотрел на неё, и в этом взгляде не было ничего, кроме благодарности.
Элизабет кивнула ему чуть заметно, как кивают случайным знакомым, и повернулась к дирижеру.
После концерта был фуршет в Малом зале. Шампанское лилось рекой, коллеги обнимали её, критики записывали в блокноты восторженные эпитеты. Элизабет отвечала рассеянно, думая о том, что дома её ждет остывший чай и пустая квартира.
— Поздравляю, — раздалось за спиной.
Она обернулась. Перед ней стояла Элен — в том же алом платье, что и два месяца назад, но без прежней уверенности во взгляде.
— Спасибо, — ответила Элизабет.
— Я не ожидала, что будет так… — Элен запнулась, подбирая слово. — Так сильно.
— Шостакович всегда сильный.
— Не только Шостакович. Вы. Ты. Я хотела извиниться.
— Не нужно.
— Нужно. Я вела себя непозволительно. Думала, что имею право на то, что давно перестало мне принадлежать. Втянула Элеонору Карловну, использовала её чувства. Это было мелко и недостойно.
Элизабет молчала, глядя в бокал с шампанским.
— Я уезжаю завтра, — продолжила Элен. — На этот раз действительно надолго. Получила предложение в Сингапуре. Там, знаешь, тоже чисто, как в Цюрихе. И пальмы.
— Пальмы — это хорошо.
— Да. Пальмы — это хорошо.
Они помолчали.
— Знаешь, — сказала вдруг Элен, — Генрих всегда вспоминал тебя. Даже когда мы были вместе, он вспоминал. Я думала, это пройдет, но оно не проходило. Я злилась, придумывала оправдания, убеждала себя, что смогу стать лучше, ярче, важнее. А потом поняла: дело не во мне. Дело в том, как ты играешь.
— Это всего лишь музыка.
— Нет. Это ты. Твоя душа. Твоя честность. Этому нельзя научиться. Это можно только иметь.
Элен протянула руку, и Элизабет, помедлив, пожала её.
— Прощай, Элизабет.
— Прощай, Элен.
Алое платье исчезло в толпе.
Домой она вернулась за полночь. В прихожей пахло воском и старой древесиной — она зажигала свечи, когда репетировала по вечерам. Элизабет скинула туфли, прошла в гостиную и остановилась у окна.
Нева текла внизу, темная, как всегда. Мосты развели, и город разделился на две половины, ожидая рассвета, чтобы снова соединиться.
Виолончель стояла в углу, укрытая чехлом. Элизабет не стала её доставать. У неё не было больше необходимости доказывать что-то инструменту, себе, прошлому.
Она просто стояла у окна и смотрела, как медленно, очень медленно занимается новый день.
Весна пришла в конце марта. Снег осел, почернел, потом исчез совсем, оставив после себя мокрые тротуары и первые проталины в скверах. Элизабет открыла окна, и в квартиру ворвался воздух, пахнущий талым льдом и приближающимся цветением.
Она много работала. Концерты сменялись репетициями, репетиции — гастролями. Она побывала в Москве, в Казани, в Екатеринбурге, даже в Минске. В каждом городе её встречали аншлаги, в каждом зале аплодировали стоя. Критики писали о «новом дыхании», о «зрелости стиля», о «потрясающей эмоциональной глубине».
Элизабет читала эти рецензии и улыбалась. Они не знали, что глубина приходит только тогда, когда теряешь дно.
В конце апреля она получила письмо. Бумажный конверт, наклеенный на дверь скотчем — почтальон не решился опустить его в ящик. Обратный адрес: Генрих фон Рейнхардт.
Она вскрыла конверт на кухне, заваривая чай.
«Лиза,
я пишу это письмо, потому что не могу сказать тебе всё это в лицо. Не потому, что боюсь твоей реакции — я заслужил любой твой ответ. А потому, что боюсь не найти нужных слов, сбиться, начать оправдываться, всё испортить.
Мама умерла две недели назад. Сердце остановилось во сне. Я был рядом, но ничего не почувствовал — просто проснулся утром, а её уже не было.
Знаешь, странная вещь: я думал, что буду раздавлен. Что потеря матери станет катастрофой, из которой я не выберусь. Но я выбрался. Не сразу, не легко, но выбрался. И впервые за многие годы я понял, что всё это время я жил не свою жизнь. Я жил жизнь, которую она для меня построила, — удобную, безопасную, предсказуемую. А ты была в этой жизни инородным телом, чем-то, что не вписывалось в чертежи. И вместо того, чтобы разрушить чертежи, я пытался подогнать тебя под них.
Я не знаю, простишь ли ты меня когда-нибудь. Наверное, нет. Но я хочу, чтобы ты знала: ты была права. Во всём. И когда говорила, что я не слышу тебя, — тоже. Я не слышал. Я слушал маму, слушал Элен, слушал кого угодно, только не тебя.
А потом ты ушла, и стало очень тихо. И в этой тишине я наконец услышал.
Я был на твоем концерте в декабре. Сидел в двенадцатом ряду и смотрел, как ты играешь. Ты была прекрасна, Лиза. Не потому, что красиво одета или удачно причесана. А потому, что ты была цельной. Без меня. Без мамы. Без всего того, что мы так старательно вырезали из твоей жизни.
Ты играла Шостаковича, а я вдруг понял, что никогда не слышал этой музыки раньше. Я слышал ноты, слышал технику, слышал, как виртуозно ты владеешь инструментом. Но я не слышал тебя.
А в декабре услышал.
Спасибо тебе за этот вечер. Спасибо за три года, которые я, кажется, только сейчас начал осознавать. И спасибо за то, что ушла. Если бы ты осталась, я никогда бы не научился слушать.
Я не прошу тебя вернуться. Я не имею права ни о чем просить. Я просто хочу, чтобы это письмо лежало где-то в твоем доме, на случай если однажды ты захочешь вспомнить, что когда-то существовал человек, который не сумел оценить твой дар, но хотя бы понял это до того, как окончательно ослеп.
Будь счастлива, Лиза. Ты заслуживаешь счастья больше, чем кто-либо из всех, кого я знал.
Генрих».
Элизабет дочитала письмо, сложила его и убрала в ящик письменного стола, где хранила старые ноты и программы концертов.
Чай остыл. За окном кричали грачи, устраиваясь на ночлег в старых липах.
Она не плакала. Она вообще почти не плакала в последнее время — слёзы перестали быть необходимостью. Вместо них была музыка.
Элизабет достала виолончель.
Она играла долго, до глубокой ночи, пока пальцы не начали неметь, а струны не перестали резонировать, насытившись звуком. Она играла Баха, потом Вивальди, потом что-то своё, рождающееся здесь и сейчас, под смычком, из тишины петербургской ночи.
Она играла не о прошлом. Она играла о будущем, которое ещё не написано, но уже звучит где-то там, за гранью слышимого, ожидая, когда чьи-то руки извлекут его из небытия.
Лето выдалось жарким. Элизабет уехала в Комарово, в дом отдыха для творческой интеллигенции. Она гуляла по сосновому бору, собирала грибы, купалась в заливе, когда вода прогревалась хотя бы до восемнадцати градусов. По вечерам играла для обитателей дома — старых профессоров, молодых поэтов, вдовых художниц. Они сидели на веранде, пили чай из пузатых чашек и слушали, как виолончель поет о чем-то далеком и близком одновременно.
В середине августа ей позвонили из Цюриха.
— Госпожа Винтер? Беспокоит Зигфрид Вебер, директор консерватории. Мы хотели бы предложить вам мастер-класс на осеннем семестре.
— Я подумаю, — ответила Элизабет.
— Мы будем ждать.
Она положила трубку и посмотрела на залив. Вода была серой, небо — серым, только узкая полоска горизонта отсвечивала тусклым серебром.
Цюрих. Чистый, аккуратный, безопасный. Город, где никто не сравнивает тембр твоего голоса с весенним ручьем. Город, где можно начать всё заново.
Она вспомнила Элен, её алое платье и ее пальмы. И улыбнулась.
Нет. Не Цюрих.
Петербург был её городом. Его хаос, его контрасты, его боль и его красота — всё это звучало в её музыке, в её пальцах, в её дыхании. Она не могла уехать. Как виолончель не может уехать от рук, которые держат смычок.
— Я остаюсь, — сказала она вслух.
Ветер сорвал с сосны сухую ветку, и она упала к ногам Элизабет. Она подняла её, покрутила в пальцах и положила на перила веранды.
Маленькая смерть. Маленькое рождение.
Осенью она вернулась в город. В её квартире на Фонтанке было прохладно, пахло пылью и нежилым, но она открыла окна, заварила чай и села за стол разбирать почту.
Счета. Реклама. Приглашение на фестиваль в Выборге. Открытка из Сингапура с изображением орхидеи — без подписи, но Элизабет узнала почерк.
И письмо. Снова конверт, наклеенный на дверь скотчем.
«Лиза,
я уезжаю. Не навсегда, на год. Фонд отправляет меня в командировку в Токио, изучать японский подход к реставрации старых зданий. Ты, наверное, удивишься — я никогда не интересовался архитектурой. Но мама всегда говорила, что моё призвание — работать с документами, сидеть в тихом кабинете и не высовываться. А я вдруг понял, что не хочу больше сидеть. Хочу строить. Хочу восстанавливать. Хочу, чтобы после меня оставалось что-то, кроме отчетов.
Я написал это письмо, чтобы попрощаться. Не в драматическом смысле — я вернусь через двенадцать месяцев. Просто мне важно, чтобы ты знала: я начал новую жизнь. И в этой жизни нет места старым ошибкам. Я учусь слушать. Правда учусь.
В Токио очень тихо. Говорят, там даже шум мегаполиса звучит иначе — приглушенно, почтительно. Думаю, мне это поможет.
Если захочешь написать — адрес на конверте. Если нет — я пойму.
В любом случае спасибо. За всё.
Генрих».
Элизабет долго смотрела на конверт. Потом убрала его в ящик стола, рядом с первым письмом.
Чай остыл. За окном начинался дождь — первый осенний дождь, тяжелый, обстоятельный, смывающий пыль с крыш и листьев.
Она достала виолончель, провела смычком по струнам. Инструмент отозвался низким, глубоким звуком, в котором слышалось что-то новое — может быть, надежда, может быть, принятие.
Элизабет начала играть.
Она играла о городе, который тонет в дожде. О заливе, который никогда не становится теплым. О соснах, которые помнят её шаги. О письмах, которые лежат в ящике стола и ждут своего часа.
Она играла о том, что некоторые вещи не кончаются. Они просто переходят в другое состояние — как вода становится паром, как лед становится водой, как боль становится музыкой.
За окном шел дождь.
В комнате звучала виолончель.
Где-то в самолете, улетающем на восток, человек сжимал в кармане старую фотографию и впервые за много лет не боялся тишины.
А на Фонтанке, в квартире с высокими потолками и распахнутыми окнами, женщина водила смычком по струнам и не думала о прошлом.
Она думала о том, что осень в этом году будет долгой.
И о том, что когда-нибудь, когда дожди закончатся и выглянет солнце, она, возможно, снова заварит чай, сядет у окна и напишет письмо.
Не потому, что должна.
Не потому, что надеется.
А просто потому, что тишина между нотами — это тоже музыка.
И она больше не боится её слушать.