12.02.2026

Она смотрела на его седые виски и думала: чужой, взрослый, не мой. А он смотрел на неё и не мог дышать. И однажды утром она проснулась, а на подоконнике — ветка черемухи. И всё, что она знала о любви, перестало быть правдой

Высокое степное небо над хутором Глинищи клонилось к закату, обливая горизонт густым медовым золотом. Тарас Ильич Корнеев сидел на крыльце дома своего старого сослуживца Демьяна Прокопьевича Чумакова, мял в пальцах травинку и молчал. В саду, за плетнем, цвела яблоня-дичка, и сладкий, чуть горьковатый аромат плыл по вечернему воздуху, мешаясь с запахом нагретой за день земли и полыни.

В горнице горела керосиновая лампа. Свет падал на вышитые рушники, на фотографию в самодельной рамке, где молодые Демьян и его жена Оксана смотрели в объектив с той особой, послевоенной серьезностью. А еще там, у окна, стояла она.

Тарас не знал, сколько просидел так, глядя, как тонкая тень скользит по занавеске. Сердце, прошедшее через пекло сорок первого и сорок третьего, стучало ровно, спокойно. Но сейчас, в сорок седьмом, когда пороховая гарь уже выветрилась из волос, а в патронташе остались только охотничьи заряды, оно вдруг дало сбой. Словно часовой механизм, который не смазывали годами, вдруг ожил и пошел отсчитывать минуты не жизни, а чего-то иного.

Демьян вышел на крыльцо, кашлянул в кулак.

— Ну, чего молчишь, Тарас? Аль не наговорились за день?

Корнеев поднялся. Широкоплечий, кряжистый, с тяжелыми руками хлебороба, он сейчас чувствовал себя мальчишкой, которого впервые посадили на коня.

— Демьян Прокопьевич, — голос его прозвучал хрипло, словно он неделю не пил. — Ты меня знаешь. Под Старой Руссой, когда мы в разведку ходили, я языка брал. Рука не дрожала. А сейчас… — он сжал перила крыльца так, что дерево скрипнуло. — Дрожит.

Чумаков нахмурился, достал кисет. Некоторое время оба молчали, глядя, как последний луч солнца угасает за ковыльной степью.

— Ты о Златке? — спросил Демьян, не поднимая глаз.

— О ней.

— Не дело говоришь, Тарас.

— Знаю.

— Я тебе жизнь спас, и ты меня спас. Мы кровь вместе лили. Но дочь я тебе не отдам, если ты сам не поймешь, чего просишь.

Корнеев поднял голову. Седина, пробившаяся на висках еще в сорок втором, в свете лампы казалась серебром.

— Я все понимаю, Демьян. Я старше ее на восемнадцать годов. Я вдовец. У меня за плечами — война, похоронка на жену и четыре года, как я сам не жил, а существовал. Но когда я сегодня увидел ее на покосе… Она шла с коромыслом от родника, а ведра так и покачивались, и вода не расплескивалась. И я подумал: Господи, да разве ж я жил до этого дня?

Чумаков молчал долго. Пальцы его дрожали, когда он затягивал кисет.

— Злата — она… она у меня поздняя, — сказал он наконец. — Я на фронт уходил, она еще в зыбке лежала. В сорок третьем, когда меня ранили, я только о ней и думал. Выживу — дочку увижу. И вот она выросла. Сокровище мое. Ей бы с ровесниками гулять, в кино бегать, а ты…

— А я ей жизнь поломал? — Тарас усмехнулся горько. — Может, и поломал. Но ты, Демьян, погляди на меня. Я не калека, не пьяница, не лодырь. У меня руки золотые, хозяйство поднял. Я ей такого горя не дам, какого сам хлебнул. Я ее на руках носить буду.

— Носить, — Чумаков покачал головой. — А она захочет?

В этот момент дверь скрипнула. На пороге стояла Оксана Степановна, жена Демьяна, полная, статная женщина с усталыми, добрыми глазами. За ее спиной, в полумраке сеней, мелькнул светлый платок.

— Идите в хату, мужики, — сказала она тихо. — Вечерять пора. Чего на пороге толковать?

Но Тарас Ильич не двинулся с места. Он смотрел туда, где за плечом Оксаны Степановны стояла Злата. Семнадцать лет. Коса русая, толщиной в руку, перекинута через плечо. Глаза — чистого, прозрачного серого цвета, как вода в степном лимане на рассвете. На щеках — румянец, который не успел сойти после работы, а на губах — застывшее удивление.

— Злата Демьяновна, — сказал Корнеев, и голос его дрогнул. — Я сегодня слово дал себе. Перед вашим батькой, перед матерью вашей говорю. Не сглазить бы, не спугнуть бы… Но молчать не могу.

Девушка потупилась. Кончик косы она накручивала на палец, и пальцы эти, тонкие, в цыпках от недавней прополки, выдавали ее волнение.

— Дядя Тарас… — выдохнула она.

— Какой я тебе дядя! — перебил он с неожиданной страстью. — Я тебе… Я не знаю, кто я тебе. Может, чужой человек. Может, настырный. Но ты погоди бежать, ты послушай.

В горнице стало тихо. Даже сверчок за печкой умолк, словно прислушиваясь.

— Я завтра уеду, — сказал Корнеев. — У меня посевная, конюшня без присмотра, скотина. Но через неделю вернусь. Я спрошу тогда: есть у тебя суженый, Злата? Или сердце твое вольное? И если скажешь — есть, я поклонюсь вам всем и уеду навеки. А если нет… тогда не обессудь. Я сватов зашлю.

Он не ждал ответа. Надел фуражку, кивнул Чумакову, поклонился Оксане Степановне и вышел в ночь. Там, у плетня, дожидался его жеребец Буян — мышастой масти, с белой звездой во лбу, такой же норовистый и верный, как сам хозяин.

Злата стояла у окна, пока конский топот не затих вдали. Пальцы ее все еще теребили косу, а в груди билось что-то большое, горячее, непонятное. Мать подошла, тронула за плечо.

— Дочка…

— Мама, он же старше тебя, — шепнула Злата, не оборачиваясь.

— Старше, — согласилась Оксана Степановна. — А батька твой на войне на него молился. Говорит: Тарас — скала. За таким — как за каменной стеной.

— А я не хочу за стеной, — Злата всхлипнула. — Я хочу… сама.

— Ну и будь сама. Кто ж тебя неволит?

Ночь опустилась на хутор густая, звездная. Где-то за Доном перекликались пастухи. Злата легла в свою боковушку, долго ворочалась, а потом вдруг замерла, вспоминая. Как он смотрел. Не так, как смотрят на ребенка, на дочку друга. По-другому. Так, как не смотрел на нее еще никто.

Она вспомнила, как три года назад, в сорок четвертом, батя привел в дом контуженного, исхудавшего мужика и сказал: «Это Тарас. Он мне жизнь спас». Тогда Злата подала ему кружку воды, и он взял ее дрожащими пальцами, обожженными, с обломанными ногтями, и сказал: «Спасибо, хозяюшка». Простое слово, а она запомнила.

А сегодня… сегодня он назвал ее по имени-отчеству. Взрослую.

Спать она так и не смогла. На зорьке, едва рассвело, выскользнула во двор. Подошла к яблоне-дичке — той самой, что цвела у плетня. Ветки низко клонились к земле, усыпанные бело-розовым цветом. Злата протянула руку, чтобы сорвать веточку, и вдруг отдернула пальцы. На одной из веток, аккуратно привязанная белой ниткой, висела маленькая бумажная иконка — Николая Чудотворца, потемневшая от времени. Такие носили на груди солдаты.

Значит, он приходил ночью. Значит, стоял здесь, под ее окном.

Она спрятала иконку в ладонь и быстро ушла в хату, чтобы мать не увидела мокрых глаз.


Степь жила своей работной, щедрой жизнью. В колхозе «Красный путиловец» кипела страда. Тарас Ильич пропадал в полях с рассвета до заката. Он был не просто бригадиром — он был душой хозяйства. Старики говорили: при Корнееве земля родит вдвойне. И правда — озимые вставали стеной, и даже засушливым летом колос наливался тугим, тяжелым зерном.

Но в этот раз бригадир работал с каким-то ожесточением. Мешки с зерном таскал наравне с молодыми, лошадей запрягал сам, проверял сеялки, ладил поломанные грабли. Мужики переглядывались: «Что это с Тарасом Ильичом? Иль нездоровится?» — «Да какое там, — отвечал старый конюх Савелий, выколачивая трубку. — Не нездоровится, а невеста ему покою не дает».

— Какая невеста? — шушукались бабы. — Уж не Чумакова ли Златка? Да она ж девчонка совсем! — А сами с интересом поглядывали в ту сторону, где за Доном, верст за двадцать, стоял хутор Глинищи.

А Тарас Ильич молчал. Вечерами, управившись со скотиной, он садился на завалинку своего дома — просторного, крепкого, но пустого. Жена Марфа умерла в сорок третьем, когда эшелон с ранеными разбомбили под Курском. Он тогда сам лежал в госпитале, и ему не сразу сказали. А когда сказали — он не заплакал. Слез не было. Война выжгла их досуха. Но теперь, спустя годы, в этой пустоте вдруг затеплилась надежда.

В субботу, не выдержав, он оседлал Буяна и поехал в Глинищи. Не прямым трактом, а через пойму, где река делала петлю и воздух был густой, медовый от цветущего разнотравья. Ехал и думал: «Зачем я еду? Обещал через неделю, а еду через пять дней. Опережаю время. Словно боюсь, что не успею».

Демьян встретил его настороженно, но без прежней суровости.

— Ты б хоть предупредил, — проворчал он. — Оксана пироги затеяла, а тут ты нагрянул, нежданный.

— А я и есть нежданный, — усмехнулся Корнеев, привязывая Буяна к плетню. — Я и сам себя не ждал. Ноги сами принесли.

Оксана Степановна всплеснула руками, засуетилась у печи. Из горницы вышли мальчишки, братья Златы — погодки лет восьми и девяти, чумазые, вихрастые. Уставились на гостя с любопытством.

— А Злата где? — спросил Тарас, стараясь, чтобы голос звучал ровно.

— На речке, с подружками, — ответила Оксана Степановна, и вдруг добавила тихо: — Ты, Тарас Ильич, не серчай. Молодое — к молодому тянется. Павел Гурьянов, агроном наш, вчерась заходил. Двадцать три года ему, красивый, при сапогах…

Корнеев опустил голову. В горнице стало вдруг душно, хотя окно было распахнуто в сад.

— Я подожду, — сказал он. — Если прогонит — уеду.

Он вышел на крыльцо, сел на ту же лавку, где сидел пять дней назад. Яблоня отцвела; лепестки осыпались, устилая землю белым, нежным ковром. Тарас смотрел на эту белую пену и чувствовал, как внутри что-то надламывается.

Она пришла, когда солнце уже начало клониться к закату. Шла босиком, туфли держала в руке. Подол мокрого платья облепил стройные ноги. Коса расплелась наполовину, выбившиеся пряди прилипли к вискам. Увидев его, она остановилась, шагнула назад, словно хотела убежать, но ноги не слушались.

— Здравствуй, Злата Демьяновна, — сказал он, поднимаясь.

— Здравствуйте, — ответила она шепотом.

— Я рано приехал, — признался он. — Не стерпел.

— Я вижу.

Они молчали. Где-то далеко, за околицей, заливалась гармошка, слышались молодые голоса, смех. Злата посмотрела в ту сторону, потом перевела взгляд на Корнеева.

— Там Павел… Павел Гурьянов, — сказала она нерешительно. — Мы в кино с ним ходили. Вчерась.

— Знаю, — кивнул Тарас.

— И вы… ничего не спросите?

— А что спрашивать? — он поднял на нее глаза. — Твое сердце — не моя вотчина. Я в нее без спросу не захожу.

Злата опустилась на лавку рядом. Туфли выскользнули из рук, упали в траву. Она смотрела на свои босые ноги, на белые лепестки, прилипшие к мокрой коже, и вдруг тихо, совсем по-детски, спросила:

— Дядя Тарас, а страшно было на войне?

— Страшно, — ответил он без утайки. — А больше всего страшно было не домой вернуться. Я ведь, когда батьку твоего из-под огня тащил, я не думал: вот, геройство совершаю. Я думал: у него дома дочка малая. Нельзя, чтоб она без отца росла.

Злата подняла голову. Глаза ее были влажными.

— А вы… вы из-за меня его спасли?

— Не только, — Корнеев усмехнулся. — Дружба у нас была крепкая. Но про тебя я тоже думал. Выходит, ты меня тогда еще, в сорок третьем, за руку вела. Сама того не зная.

В горнице Оксана Степановна смахнула слезу краем фартука и загремела заслонкой. Демьян долго смотрел в окно, потом тяжело поднялся и вышел во двор.

— Павел-агроном, говоришь? — спросил он у жены, надевая картуз. — А что Павел? Мальчишка. Ему бы коня оседлать — и то не каждый раз справляется. А Тарас… Тарас — человек.

— Дак ведь годы, — вздохнула Оксана.

— Годы не мед, — отрезал Чумаков. — А счастье — оно или есть, или нет. И годами его не вымеришь.


Прошло лето, налитое солнцем и хлебным духом. В августе, когда начали копать молодую картошку и варить первое варенье из донских арбузов, Тарас Ильич приехал в Глинищи свататься.

Приехал не один, а с посаженым отцом — старым конюхом Савелием, который еще царскую службу помнил. Привез гостинцы: мед в сотах, копченого сазана и отрез крепдешина на платье. Сидел за столом чинно, расправив плечи, но в глазах — тревога.

Злата вышла к гостям в том самом светлом платьице, в каком он впервые увидел ее на покосе. Волосы убрала в высокую прическу, и от этого казалась старше, строже. Села рядом с матерью, сложила руки на коленях.

— Ну, дочка, — сказал Демьян. — Тарас Ильич человек известный. Ты его знаешь. Слово за тобой.

В хате стало тихо. Мальчишки затихли на печи, даже муха перестала биться о стекло. Савелий огладил бороду, приготовился слушать.

Злата медлила. Она смотрела на свои руки, на затейливую вышивку скатерти, на портрет деда в углу. Потом подняла глаза на Корнеева.

— Дядя Тарас, — начала она, и голос ее дрогнул. — Вы меня простите, что я тогда, весной, испугалась. Я ведь глупая была, маленькая. А теперь… теперь я поняла.

Она встала, подошла к нему, и все увидели, как тонкая, девичья рука легла на его широкую, натруженную ладонь.

— Я согласна.

Корнеев не двинулся с места. Только вздохнул — глубоко, облегченно, словно сбросил с плеч многопудовую ношу.

— Злата… Злата Демьяновна… — прошептал он. — Век тебе благодарен буду.

— Какой я вам Демьяновна? — она улыбнулась сквозь слезы. — Я теперь просто… Злата.

Савелий крякнул, полез в карман за платком. Оксана Степановна отвернулась к окну, делая вид, что проверяет, не закипает ли самовар. А Демьян Прокопьевич налил себе полный стакан, выпил залпом и сказал:

— Ну, Тарас, будь здоров. И дочку мою береги. Если обидишь — не помилую.

— Не обижу, — ответил Корнеев. — Век воли не дам себе обидеть.


Свадьбу играли на Покров, когда степь уже отзвенела жнивьем и замерла в предчувствии первого снега. Столы накрыли прямо во дворе, благо погода выдалась на диво: сухо, солнечно, по-осеннему прозрачно.

Съехался народ со всей округи. Председатель колхоза, убеленный сединами ветеран, сказал тост:

— Тарас, ты, главное, теперь не оглядывайся. Прошлое — оно для памяти, а для жизни — будущее. Ты его сбереги.

Корнеев кивнул. Рядом с ним сидела Злата — теперь уже Злата Тарасовна Корнеева, — и глаза ее сияли таким светом, что гости невольно смолкали, глядя на молодых.

Гармонист растянул мехи, рванул «Барыню». Злата вскочила, скинула туфли и пошла в круг. Она плясала самозабвенно, отчаянно, выстукивая дробь босыми пятками по деревянному настилу. Платок сбился на плечи, коса расплелась, но она ничего не замечала. Она плясала свою любовь, свою девичью удаль, свое счастье, которое наконец-то перестало быть чужим и несбыточным.

Тарас Ильич смотрел на нее и не мог насмотреться. Савелий тронул его за рукав:

— Ишь, огонь-девка. Ты гляди, удержать сумей.

— Не удержу, — тихо ответил Корнеев. — Таких не удерживают. За такими идут.

И поднялся. Неловко, по-солдатски оправил гимнастерку, вышел в круг. Гости ахнули: бригадир, серьезный мужик, при всех плясать? А он подошел к Злате, взял ее за руку и пошел с ней в паре. Не умело, не в такт, но так чисто и преданно, что у многих защипало в глазах.

А потом была ночь. Первая ночь в его доме, который перестал быть пустым. Злата стояла у окна, глядя на россыпь звезд над степью, а Тарас смотрел на нее и думал: «Вот оно. Вот ради чего стоило выжить. Ради этой минуты. Ради этого тихого дыхания. Ради ее руки в моей руке».

— Ты чего молчишь? — спросила она шепотом.

— Счастья боюсь спугнуть, — ответил он.

— А ты не бойся, — она повернулась и обняла его. — Я теперь с тобой. Навсегда.


Время потекло по-новому. У Корнеевых появился свой лад. Злата быстро освоилась в роли хозяйки — она и до замужества не была белоручкой, а тут и вовсе старалась изо всех сил. Свекровь не пришлось ублажать — Марфа давно покоилась на сельском кладбище под простым обелиском. Злата сама ухаживала за могилой, сажала цветы, и Тарас, видя это, молча гладил ее по голове.

Он все больше молчал. Не от суровости — от полноты чувств, которым не находил слов. Но Злата научилась понимать его без слов. Знала: если Тарас Ильич задержался в конюшне дольше обычного — значит, Буян занемог или жеребенок родился слабый. Если сидит на крыльце с папиросой — значит, думы одолели. Если обнимает ее молча, прижимая к груди — значит, тоскует о чем-то, о чем не скажет вслух.

Осенью Злата поняла, что станет матерью. Она долго не решалась сказать, боялась поверить самой. А когда сказала — Тарас вдруг побледнел, схватил фуражку и выбежал во двор. Злата испугалась, бросилась за ним. Он стоял у плетня, опершись руками о штакетник, и плечи его вздрагивали.

— Тарас… Тарас Ильич… — она тронула его за плечо. — Ты чего?

Он обернулся. Лицо его было мокрым.

— Я, Златушка, на войне столько смертей видел, — сказал он хрипло. — Столько матерей, что детей своих не дождались. И думал уже, что не суждено мне отцом стать. А тут… — он прижал руку к ее животу, еще плоскому, девичьему. — Тут жизнь. Моя. Наша.

В ту ночь они долго не спали. Лежали в темноте, прижавшись друг к другу, и слушали, как за окном шумит ветер, срывая последние листья с тополей. Злата думала о том, какой будет ее ребенок. Похожим на отца — таким же сильным, честным, немногословным. Или на нее — с такими же серыми глазами и светлой косой.

— Тарас, — позвала она. — А если дочь?

— Дочь — хорошо, — ответил он. — Дочь — цветочек.

— А если сын?

— Сын — продолжение. — Он помолчал. — Я его всему научу. И косить, и пахать, и конем править. И Родину защищать — только, дай Бог, чтоб без войны.

— Без войны, — эхом отозвалась Злата. — Уже без войны.


В мае, когда степь снова укрылась изумрудной зеленью, а сады взорвались белым цветом, у Корнеевых родилась двойня. Девочка и мальчик. Девчонку назвали Марфой — в память о первой жене Тараса. Мальчика — Ильей, в честь деда, погибшего на фронте в сорок первом.

Демьян Прокопьевич, приехав поглядеть на внуков, долго сидел у люльки, шевелил усами и смахивал непрошеную слезу.

— Ну, Тарас, — сказал он наконец. — Разбогател ты нынче, я погляжу. Два короеда сразу.

— Богатство наживное, — ответил Корнеев, принимая из рук Златы завернутого в одеяльце Илью. — А это — ненаживное. Это — навечно.

Злата стояла рядом, уставшая, счастливая. Под глазами — тени, на губах — улыбка. Она смотрела, как муж бережно, неуклюже держит сына, как светлеет его суровое лицо, и думала: «Вот она, настоящая жизнь. Не та, что была до войны, и не та, что пришла после. А эта. Сегодняшняя. С этими стенами, с этим садом, с этим человеком».


Годы бежали быстро, как донская вода в половодье. Марфа и Илья росли, требовали внимания, заботы, ласки. Тарас Ильич, ставший к тому времени председателем колхоза, пропадал на работе, но каждую свободную минуту отдавал семье.

Злата тоже не сидела сложа руки. Окончив заочные курсы агрономов, она стала правой рукой мужа. Вместе они объезжали поля, вместе решали, что сеять на зиму, как бороться с суховеями, где заложить новые лесополосы. Люди в колхозе привыкли: если Корнеевы заодно — значит, дело спорится.

Иногда, в редкие вечера, когда дети засыпали и в доме воцарялась тишина, Тарас доставал старый фронтовой альбом. Злата садилась рядом, клала голову ему на плечо. Они листали пожелтевшие страницы, смотрели на лица тех, кого уже не было рядом.

— Это Колька Рябинин, — говорил Тарас, водя пальцем по снимку. — Мы с ним в разведку ходили. Погиб подо Ржевом.

— А это?

— Это санинструктор наш, тетя Поля. Она меня, раненого, из боя вытащила. Жива ли сейчас, не знаю.

Злата молчала. Она никогда не была на войне, но чувствовала ее холодное дыхание каждый раз, когда муж вздрагивал во сне, когда вскрикивал по ночам, когда вдруг застывал, глядя в одну точку.

— Ты не думай, — сказал он однажды. — Я теперь о другом думаю. О вас. О детях. О том, как сад весной посадить, как крышу перекрыть, как Ильюшку грамоте обучить. Война — она уходит. Память остается, а боль уходит.

— Уходит? — переспросила Злата.

— Уходит, — твердо сказал он. — Потому что ты есть. Потому что вы есть. Потому что жизнь сильнее.


В конце шестидесятых, когда в село провели газ и на центральной усадьбе поставили новый Дом культуры, Корнеевы отметили серебряную свадьбу. Двадцать пять лет.

Гости собрались большие — съехались дети, уже взрослые, с семьями. Марфа, ставшая учительницей, привезла из района мужа — скромного библиотекаря. Илья, выучившийся на инженера, вернулся в родной колхоз главным механиком. Внуки — погодки — носились по двору, визжали, ловили бабкиных кур.

Тарас Ильич сидел во главе стола, смотрел на это многолюдство, и сердце его переполнялось такой благодарностью, что он не находил слов. Рядом сидела Злата — уже немолодая, в платье с благородным отливом седины в волосах, но с теми же серыми глазами, чистыми и ясными, как в тот первый вечер на крыльце.

— А помнишь? — спросила она тихо, когда гости зашумели, поднимая тосты. — Ты приехал тогда, нежданный, и я босая с речки пришла. Испугалась тебя.

— Помню, — усмехнулся он. — Я себя больше испугался. Думал: уеду сейчас, и все. Не увижу больше.

— А не уехал.

— А не уехал.

Она положила ладонь на его руку. Рука была старой, в пигментных пятнах, с узловатыми венами, но все такой же крепкой, надежной.

— Тарас, — сказала она. — Я ведь тогда, весной, когда ты первый раз посватался, я сразу поняла. Не умом — сердцем. Только испугалась. Думала: а вдруг не справлюсь? Вдруг не потяну такую любовь?

— Потянула, — сказал он. — Еще как потянула.

Она улыбнулась. За окном догорал закат, и последние лучи солнца золотили яблоневый сад, посаженный Тарасом Ильичом в год их свадьбы. Яблони разрослись, стали большими, щедрыми. Каждую осень они гнулись под тяжестью плодов, и Злата варила варенье, пекла шарлотку, сушила дольки на зиму.

— Ты знаешь, — сказал Тарас Ильич, глядя в окно. — Я всю жизнь думал: за что мне такое счастье? Я ведь не герой, не святой, обычный мужик. А судьба мне тебя дала. И детей. И дом. И дело по душе.

— Значит, заслужил, — ответила Злата. — Значит, честно жил.

— Честно, — согласился он. — А теперь уж и помирать не страшно.

— Рано тебе помирать, — она сжала его руку. — Ты у меня еще молодой.

— Молодой, — эхом отозвался он. — Для тебя — молодой.


Ночь опустилась на хутор мягкая, звездная. Гости разошлись, дети уложили внуков спать, и в доме Корнеевых воцарилась та особенная, благостная тишина, которая приходит только после больших праздников.

Злата вышла на крыльцо. Тарас Ильич сидел на лавке, курил папиросу, пуская дым в темноту. Рядом, у плетня, белела в лунном свете яблоня-дичка — та самая, старая, помнившая еще его первый приезд.

— Не спится? — спросила Злата, садясь рядом.

— Думаю, — ответил он. — О жизни.

— И что надумал?

Он бросил окурок, придавил каблуком.

— Надумал, что правильно все. Что ни одного дня не жалею. Что ты — самое главное, что у меня было и есть. И что я тебя люблю, Злата. Сильнее, чем тогда, в сорок седьмом. Сильнее, чем в день свадьбы. Сильнее с каждым годом.

Она молчала. Где-то далеко, за Доном, перекликались ночные птицы. Ветер шевелил листву яблони, и звезды, холодные, далекие, мерцали в вышине.

— Я тоже тебя люблю, — сказала она. — И всегда буду.

Он обнял ее, притянул к себе. И долго они сидели так, вдвоем, под бескрайним степным небом, слушая тишину и дыхание друг друга. Им не нужно было слов. Все главное было сказано за эти двадцать пять лет. Оставалось только одно — быть вместе. Сейчас. Завтра. Всегда.

Яблоня цвела, но это был не весенний, а осенний цвет — последний, самый горький и самый сладкий. Лепестки падали на седые виски Тараса Ильича, на посеребренные волосы Златы, смешивались с их жизнями, становясь частью общей памяти, общей любви, общей судьбы.

А в доме, в старом, оклеенном свежими обоями углу, под иконой Николая Чудотворца — той самой, что когда-то привязал к ветке влюбленный солдат, — спали, обнявшись, внуки. Им снились яблоневые сады. Им снилась степь. Им снилась долгая-долгая жизнь, в которой не будет войны, а будет только мир, и хлеб, и любовь.

Та самая любовь, ради которой стоило жить. Ради которой стоило вернуться.

Ради которой однажды, много лет назад, немолодой уже человек с седыми висками остановил коня у чужого плетня и увидел девушку с коромыслом. И понял: вот она. Встретил. Дождался. Сберег.

И сбережет.

Теперь — навеки.


Оставь комментарий

Рекомендуем