Ей снилась дочь, которую она потеряла шесть лет назад. Но однажды ночью у постели угасающего мальчика женщина, разрушившая её жизнь, наконец прошептала правду: ребёнок жив — и ждёт, когда мама назовёт её настоящим именем

Свет в окне
1947 год
Анна Михайловна распахнула глаза в тот миг, когда первые утренние лучи еще только начинали золотить край занавески. Сердце колотилось часто-часто, словно птица, запертая в тесной клетке грудины. Ладони были влажными, а ночная сорочка прилипла к спине.
Рядом тихо и размеренно дышал супруг.
Она осторожно приподнялась на локте, стараясь не потревожить его сон, и перевела взгляд в то окно, что выходило на восток. Там небо уже наливалось прозрачной голубизной, обещая ясный осенний день.
Образ не отпускал.
Та же девочка с длинными, чуть вьющимися на концах волосами. Те же глаза — огромные, цвета лесного ореха, с поволокой. Она бежала по залитому солнцем лугу, раздвигая ладошками высокие травы, и кричала что-то радостное, звонкое, переливчатое. А потом оборачивалась и смотрела прямо на Анну, и в этом взгляде было столько доверия и любви, что сердце начинало ныть еще до пробуждения.
— Мама, мама! — звучало во сне, и голос этот был таким отчетливым, таким живым, что Анна порой просыпалась с именем на губах.
Она не знала, откуда приходит это видение. Не знала, почему именно сейчас, спустя столько лет, оно явилось в ее жизнь и поселилось там, пустило корни глубоко под ребрами. Полгода назад оно пришло впервые — и с тех пор возвращалось с настойчивостью приливной волны. Каждую ночь, каждую. Иногда девочка молчала и только смотрела, иногда звала, иногда смеялась или плакала. Но всегда — всегда — протягивала к Анне тонкие ручонки.
Соседка, старая Агафья Степановна, к которой Анна однажды решилась подойти с этим, перекрестилась трижды и сказала строго:
— Это неспроста, милая. Душа некрещеная мается, покоя не знает. Ты свечку поставь, помяни. Может, и отпустит.
Анна поставила. В церкви, что уцелела чудом на окраине города. Свеча горела ровно, без копоти, но едва Анна прошептала имя — «Полина», — пламя дернулось, зашипело и погасло, оставив после себя тонкую струйку серого дыма.
Батюшка посмотрел на нее с пониманием и тихо сказал:
— Не тужи, дочь. Видно, не о упокоении души ее молиться надо.
Анна тогда не поняла. Вернулась домой, села у окна и долго смотрела, как сгущаются над крышами сумерки, и думала, думала, думала…
Она перебирала в памяти то, что старалась забыть. Что пыталась похоронить в самой глубокой яме своего сознания, завалить камнями и засыпать землей. Но память не подчинялась воле — она жила своей жизнью, и каждый звук, каждый запах, каждое прикосновение той поры возвращались к ней в минуты тишины.
Особенно остро — по ночам.
1938 год
Весна в том году выдалась ранняя, стремительная. Снег сошел почти весь уже к середине марта, и земля, освободившись от белого плена, дышала паром, пахла прелой листвой и набухающими почками. По утрам над рекой Смородинкой стоял густой молочный туман, и в этом тумане тонули голоса просыпающейся деревни.
Анне шел тогда двадцать второй год.
Она возвращалась с фермы, несла в подоле передника десяток яиц — награда от хозяйки за то, что подсобила с отелом. Дорога вилась меж огородов, обсаженных чахлыми вишнями, и вела прямо к околице, где стоял дом Дмитрия Корзухина.
Дмитрий.
Она замедлила шаг, заметив его у калитки. Он строгал что-то, склонив темноволосую голову, и стружка вилась под его руками золотистыми кудряшками. Рубаха навыпуск, рукава закатаны по локоть, и мускулы на предплечьях перекатываются под загорелой кожей.
Анна остановилась, чувствуя, как кровь приливает к щекам.
Будто почувствовав ее взгляд, Дмитрий поднял голову — и улыбнулся. Так открыто, светло, что у нее перехватило дыхание.
— Здравствуй, Аннушка, — сказал он, откладывая рубанок. — Давно не видались.
— Здравствуй, Дмитрий Петрович, — ответила она, опуская глаза.
— Какой я тебе Петрович? — Он усмехнулся, сбивая ладонью стружку с колен. — Дима. Просто Дима. Мы ж не чужие вроде.
Не чужие.
О, если бы он знал, как она хотела, чтобы они не были чужими. Как каждую ночь засыпала и видела его — только его. Как ловила каждое слово, каждый жест, каждую случайную встречу, чтобы потом долго перебирать в памяти, словно драгоценные бусины.
— Я с фермы иду, — сказала она, чувствуя, как глупо это звучит. — Яйца дали. Матушке отнесу.
— Хорошо, — кивнул Дмитрий. И вдруг, понизив голос: — Анна, постой. Поговорить надо.
Сердце ее дрогнуло и пустилось вскачь.
— О чем?
Он оглянулся на дом — окна были закрыты ставнями, никого не видно — и сделал шаг к ней, почти вплотную.
— О нас с тобой.
От него пахло деревом, табаком и чуть-чуть — горьковатым мужским потом. Анна вдохнула этот запах и поняла, что не может выдохнуть.
— Не могу я без тебя, — сказал Дмитрий, и голос его дрогнул. — Думал, перемогу, забуду, уговорю себя. Нет. Не выходит. Ты мне нужна, Аннушка.
Она подняла глаза — и утонула в его взгляде, темном, глубоком, как омут.
— А как же… Софья? — выдохнула она.
В тот миг, когда имя это было произнесено, Дмитрий изменился в лице. Светлая улыбка погасла, сменившись гримасой боли и гнева. Он стиснул челюсти, желваки заходили под скулами.
— Софья, — повторил он, и это слово прозвучало как приговор. — Не зови ее при мне. Ты не знаешь, Анна. Ты ничего не знаешь.
— Так расскажи, — тихо попросила она.
Он молчал долго, глядя куда-то в сторону, на реку, которая несла свои воды, равнодушная ко всем человеческим драмам. Потом заговорил — глухо, с трудом, словно выталкивая слова из горла.
— Тот вечер. В амбаре. Мы с председателем считали мешки с зерном, приходо-расход сводили. Софья пришла — будто случайно, с отцом своим Макаром. Отец вышел на минуту покурить, а она осталась. И начала… — Он сглотнул. — Лебезить начала. Подбираться. Я отодвинулся, сказал: уйди, не позорься. А она не унималась. Тут видим — в щель свет заслонило, шаги. Председатель возвращается. И Софья — раз! — и рвет на себе кофту, волосы растрепала, платье спустила с плеча. И запричитала: помогите, спасите, насилует!
Анна слушала, и с каждым словом сердце ее сжималось, словно ледяная рука сдавливала его.
— Я растерялся, — продолжил Дмитрий. — Кинулся ее прикрыть, чтобы безобразия этого не видел никто. А она — в крик: бьет меня, убивает! Тут председатель вошел, увидел эту картину… Ты же знаешь Федора Ильича. Он сначала кулаком — мне в лицо. Потом Софью подхватил, увел. А наутро пришел ко мне с отцом ее и сказал: либо женишься, либо статья.
— Какая статья? — еле выговорила Анна.
— Какая угодно, — горько усмехнулся Дмитрий. — Вредительство найдут, саботаж, растрату. Была бы шея, хомут найдется. Федор Ильич — человек властный, у него везде рука. Он бы меня сгноил, Анна. Не за себя боялся — за мать, за сестру малую. Кто б их кормил, если б меня забрали?
Анна молчала, и слезы текли по ее щекам, капали на передник, на яйца, заботливо уложенные в подол.
— Я бы все равно ушел от нее, — сказал Дмитрий. — С первого дня сказал: не жена ты мне, не будет у нас ничего. Она плакала, просила, дяде жаловалась — а дядя только руками развел: сама заварила кашу, сама и расхлебывай. А потом… — Он посмотрел на Анну, и во взгляде его была такая мука, такая надежда, что у нее оборвалось внутри. — Потом ты появилась. И я понял: все. Пропал.
Она не помнила, как оказалась в его объятиях. Помнила только, что яйца все-таки упали и разбились, и желток растекся по земле ярким солнечным пятном.
— Я тебя никому не отдам, — шептал Дмитрий в ее волосы. — Слышишь? Никому. Дождись меня. Я все решу.
Но решить оказалось не так просто.
Софья не давала развода. Она являлась к Дмитрию, плакала, умоляла, угрожала. Писала жалобы во все инстанции — в сельсовет, в райком, даже в область. Везде одно: муж бросил, сожительствует с другой, попирает устои советской семьи. Дмитрия вызывали на заседания, стыдили, требовали вернуться к законной супруге. Он отмалчивался, брал выговоры, но стоял на своем: развод, и точка.
Анна ждала. Носила под сердцем ребенка, но никому не говорила, даже матери. Боялась сглазить, спугнуть свое хрупкое, еще не окрепшее счастье.
Осень того года выдалась теплая, долгая. Бабье лето растянулось до самого октября, и листья на березах висели золотые, прозрачные на солнце, не желая опадать. Анна ходила по этому золоту, ступала осторожно, будто по воде, и гладила округлившийся живот, и разговаривала с тем, кто рос внутри.
— Ты только родись, — шептала она. — Родись здоровенькая. А лучше здоровенький. Папка тебя залюбит, вот увидишь.
Она почему-то была уверена: будет девочка. Девочка с папиными глазами — темными, в длинных ресницах. И назовет она ее Полиной. Полина Дмитриевна. Красиво.
Роды начались в середине декабря, в ночь, когда за окнами выла вьюга и ветер бросал в стекла пригоршни сухого колючего снега. Анна кричала от боли, мать подавала ей холодную воду, знахарка Анфиса ворожила над свечой и шептала молитвы, перемежая их древними, еще языческими заговорами.
— Тужься, милая, тужься! — командовала Анфиса. — Вижу головку, совсем чуть-чуть осталось!
Анна тужлась, чувствуя, что силы покидают ее, что еще немного — и она провалится в эту черноту, которая манит, обещает покой и забвение. Но нельзя. Нельзя, потому что там, внутри, — ее девочка, ее Полина, которая еще не знает, как прекрасен этот мир.
Первый крик прозвучал одновременно с ударом ветра в оконную раму. И ветер, будто испугавшись этого тонкого, отчаянного звука, затих на мгновение. А потом с новой силой обрушился на деревню.
— Девочка, — сказала Анфиса, заворачивая младенца в чистую пеленку. — Здоровая, крепкая. Пять пальцев на руках, пять на ногах. Все при ней, мать.
Анна протянула руки, приняла теплое, еще влажное тельце, прижала к груди. Девочка открыла глаза — темные-темные, в длинных, уже сейчас заметных ресницах, — и посмотрела на мать. Без улыбки, серьезно. Будто оценивала.
— Полина, — прошептала Анна. — Здравствуй, доченька.
Дмитрий вошел, когда ее уже обмыли, переодели, уложили в чистую постель. Он стоял на пороге, бледный, с глазами безумными от счастья и страха, и не решался приблизиться.
— Ну что ты? — Анна улыбнулась ему из-под горы подушек. — Иди сюда. Смотри, какая у нас красавица.
Он подошел, осторожно, будто боясь спугнуть это чудо, склонился над колыбелькой — старым плетеным коробом, застеленным материнской шалью. Долго смотрел. Потом перевел взгляд на Анну, и она увидела: по его щеке ползет слеза.
— Спасибо, — сказал Дмитрий. — Спасибо тебе за все.
— Ты бы развод-то поторопил, — вздохнула мать Анны, Акулина Ивановна, помешивая в печи кашу. — Не дело это — в грехе жить, дитя без отца законного растет.
— Будет развод, — твердо ответил Дмитрий. — Уже бумаги готовы. Софья подписать отказалась, так что через суд пойдем. Федора Ильича перевели, теперь он нам не указ. Думаю, к весне все кончится.
Но до весны было еще далеко.
Тот февральский день Анна запомнила на всю жизнь — в мельчайших подробностях, будто отпечатанных на сетчатке кислотою.
Утро выдалось ясное, морозное. Солнце стояло низко, но светило ярко, и снег искрился, слепил глаза. Строительство моста через Смородинку шло полным ходом — районное начальство торопило, обещало премиальные за досрочную сдачу. С утра до темна мужики вбивали сваи, бабы подавали бревна, таскали доски, грели воду для раствора.
Анна пришла на работу, как всегда, с Полиной. Девочке шел третий месяц, она была спокойной, улыбчивой, много спала. Анна устроила ее в теневой стороне, под раскидистым кустом боярышника, постелила старое одеяльце, дала краюху хлеба — пососать вместо соски. Полина быстро уснула, причмокивая во сне, и Анна, поправив на ней шубейку, пошла к мосту.
Смена тянулась долго. Бревна были тяжелые, смолистые, пахли лесом и зимой. Анна работала в паре с Глафирой, бабой грузной, молчаливой, никогда не лезущей в чужие дела. Рядом ошивалась Софья — она тоже была в бригаде, подносила раствор в ведрах, и при каждом удобном случае норовила встать поближе к Анне.
— Ты чего зыркаешь? — не выдержала Глафира. — Работать надо, а не по сторонам глазеть.
— А я и работаю, — огрызнулась Софья. — Тебе-то что за дело?
— Мне дела нет, — буркнула Глафира. — А ты б лучше к ребенку своему шла, чем тут воздух сотрясать.
— Мой ребенок при матери, — отрезала Софья. — А кое-кто дите без присмотру бросил, сама прохлаждается.
Анна сжала кулаки, но промолчала. Ссориться с Софьей прилюдно — себе дороже. И без того языки чешут, судачат, пальцем тычут. И так она — полюбовница, разлучница, змея подколодная.
Через час она пошла проверить Полину.
Сначала она увидела одеяльце. Оно лежало на снегу, сбитое комком, и на нем — краюха хлеба, надкусанная, облепленная крошками. А ребенка не было.
Анна закричала.
Этот крик — нечеловеческий, звериный — услышали, кажется, даже в соседней деревне. К ней бежали со всех сторон, а она стояла на коленях в снегу, прижимала к груди пустое одеяльце и раскачивалась из стороны в сторону, и крик этот не прекращался, переходил в вой, в хрип, в молитву и проклятие одновременно.
— Куда! — заорал Дмитрий, подбежавший первым. — Куда она делась?! Ты куда смотрела?!
— Я… я только на час… она спала… я думала…
Дмитрий ударил кулаком по стволу боярышника так, что с веток посыпался снег. Кора треснула, на ней выступила прозрачная капля — смола, похожая на слезу.
— Искать! — закричал он. — Все на поиски! Бабы — по деревне, мужики — в лес! Живо!
Искали три дня. Обшарили каждый куст, каждый овраг, каждую избу. Допрашивали проезжих, проверяли поезда на станции — ушел ли кто за эти дни. Нет, никто не уезжал. Все были на месте.
На второй день тракторист Потап нашел в лесу, в полукилометре от стройки, пеленку. Ту самую, в которую была завернута Полина — с вышитыми по краю синими васильками, работа Акулины Ивановны. Пеленка была изорвана, испачкана землей и — кровью.
— Волки, — выдохнул кто-то. — Или кабаны. Слышь, мужики, тут кабанов видимо-невидимо, у них как раз сезон гона, злые, голодные…
Дмитрий стоял над этой пеленкой, сжимая ее в руках, и молчал. Лицо его превратилось в маску — серую, окаменевшую, без единой эмоции.
— Нет, — сказал он наконец. — Не может быть. Она жива. Я чувствую.
— Дима, — Потап положил руку ему на плечо. — Дима, послушай. Там кровь. Много крови. Ребенок в таком возрасте… сам понимаешь.
— Не смей, — тихо, почти неслышно сказал Дмитрий. — Не смей так говорить. Она жива.
Но больше не искали.
Люди возвращались к своим делам — работа не ждала, у всех семьи, дети, хозяйство. Только Анна и Дмитрий еще несколько недель каждый вечер уходили в лес, звали, всматривались в темноту. А потом и Анна перестала. Замкнулась, ушла в себя, перестала разговаривать, есть, спать. Сидела у окна и смотрела на дорогу, ведущую к лесу, ждала.
Мать поила ее отварами, уговаривала, даже била по щекам однажды — не помогло. Анна смотрела сквозь нее, невидящими глазами, и молчала.
Дмитрий запил.
Сначала потихоньку — стакан первача после работы, чтобы спать без снов. Потом больше, чаще, без остановки. Бросил стройку, забросил хозяйство, целыми днями сидел в темной избе, пил и смотрел в одну точку.
Мать его, Прасковья Тихоновна, приходила к Анне, плакала:
— Доченька, пропадет ведь парень. Помоги, поговори с ним. Только ты одна можешь.
Анна молчала.
И тогда в дело вступила Софья.
Она пришла к Дмитрию вечером, когда он уже был готов, когда разум его помутился от боли и водки. Что она говорила, как утешала, чем поила — никто не знает. Знают только, что наутро она ушла от него с улыбкой на губах, а через месяц объявила матери, что ждет ребенка.
— Димкин, — сказала она, глядя в глаза Акулине Ивановне. — Муж мой законный. От него понесла.
Прасковья Тихоновна только руками всплеснула:
— Да когда ж вы успели? Он же пьяный был в стельку, неделями не просыхал!
— А вот успели, — огрызнулась Софья. — Не ваше дело.
Анна узнала об этом вечером того же дня. Выслушала, не перебивая, потом встала, собрала нехитрые пожитки и сказала матери:
— Я уезжаю.
— Куда, доченька?
— В город. Учиться буду. На ветеринара.
— Так война ж, говорят, скоро…
— Тем более. Войне нужны врачи. И людям, и животным.
Она уехала на рассвете, когда деревня еще спала, укутанная в туман. Уехала на попутной телеге, даже не обернувшись. И только когда лес скрыл от нее родные крыши, когда тракт запетлял меж холмов, уводя все дальше и дальше, — только тогда она позволила себе заплакать.
Война пришла в июне, как и обещали.
Анна узнала о ней в городе, в общежитии техникума, куда только что поступила. Включили радио, и голос Левитана, торжественный и страшный, разнес по комнатам весть, от которой кровь стыла в жилах.
Дмитрия забрали в первые же дни.
Прасковья Тихоновна писала Анне короткие, корявые письма — на обрывках оберточной бумаги, карандашом, потому что чернил в деревне давно не было. «Дима на фронте, — сообщала она. — Софья живет у родителей, Васеньку нянчит. А ты, дочка, береги себя. Молись, если умеешь».
Анна не умела молиться. В ее семье верующих не было, иконы не держали, в церковь не ходили. Но по ночам, когда соседки по комнате засыпали, когда за окнами выли сирены и небо прорезали прожектора, она садилась на кровати, обхватив колени руками, и шептала в темноту:
— Господи, если ты есть, сохрани его. Пожалуйста. Он мне нужен. Мы еще не все сказали друг другу. Мы еще не попрощались.
Верила ли она в Бога? Наверное, нет. Просто не знала, к кому еще обращаться, когда ночь особенно черна.
Четыре года пролетели как один миг — или как вечность, это как посмотреть. Анна окончила техникум, получила распределение, работала в эвакогоспитале, лечила раненых лошадей, быков, овец, даже одного медведя из зоопарка, которого приютили в тылу. Времени на личную жизнь не было — только работа, бесконечные дежурства, операции, перевязки. И мысли — о нем, о дочери, о той, другой жизни, которая осталась далеко-далеко, за семью печатями памяти.
В сорок четвертом, сразу после снятия блокады, она получила письмо от матери.
«Возвращайся, дочка, — писала Акулина Ивановна. — Место тебе в колхозе обещали, ветеринарный пункт открывают. Нинка насовсем в город перебралась, а нам фельдшер нужен. И Владимир все про тебя спрашивает. Помнишь Володю-механизатора? Комиссовали его в сорок третьем, контузия тяжелая. Ходит за мной, выспрашивает, когда ты приедешь. Хороший парень, надежный. Может, приглядишься?»
Анна долго сидела над этим письмом, перечитывая раз за разом. Владимир. Володя. Она помнила его — тихий, застенчивый, всегда смущался в ее присутствии, отводил глаза. На танцах в клубе он ни разу не пригласил ее, только смотрел издали, и во взгляде его было столько преданности и надежды, что Анне становилось неловко.
«Приглядишься», — написала мать.
А почему бы и нет?
Она вернулась в деревню в начале сентября, когда листья на березах уже тронула первая желтизна, а по ночам уже пахло осенью и скорыми холодами. Владимир встречал ее на станции — стоял на перроне, мял в руках кепку, и лицо его осветилось такой радостью, что Анна невольно улыбнулась.
— Здравствуй, Володя, — сказала она.
— Анна Михайловна, — выдохнул он. — Здравствуйте.
— Можно просто Анна. Мы же вроде не чужие.
Он взял ее чемодан, и они пошли по дороге, усеянной опавшими листьями, и молчали. Но молчание это было не тягостным, не давящим — спокойным, уютным, какое бывает только между очень близкими людьми.
— Я кофе завариваю по утрам, — вдруг сказал Владимир. — Дорогой он сейчас, конечно, но мне без него никак. Голова болит, знаете… контузия. А кофе помогает. Мать ругается, говорит, баловство одно. А я без него как без рук.
— Я умею заваривать, — ответила Анна. — Научу тебя правильно, чтобы и вкусно было, и польза.
Владимир остановился, повернулся к ней.
— Ты, главное, не уходи больше, — сказал он просто. — А остальное я как-нибудь сам.
В тот вечер Анна впервые за долгие годы уснула спокойно. И во сне никто не приходил к ней, не звал, не плакал. Только тишина — глубокая, бархатная, как ночное небо над спящим полем.
В августе сорок четвертого они сыграли свадьбу. Скромную, без гостей, без пьяных криков и песен. Просто расписались в сельсовете, поставили подписи в толстой амбарной книге, обменялись кольцами — медными, на скорую руку выточенными из старых пятаков. И пошли домой, взявшись за руки, и пахло от него машинным маслом и соляркой, и это был самый родной запах на свете.
А через месяц пришла похоронка на Дмитрия.
Софья выла на всю деревню, рвала на себе волосы, билась головой о косяк. Соседи крестились, вздыхали, несли кто что мог — картошку, капусту, бутыль самогона для поминок. Анна сидела у своего окна, смотрела, как над избой Корзухиных вьется черный дым из трубы — топили баню, обмывать покойника, которого не было.
— Ты как? — спросил Владимир, садясь рядом.
— Не знаю, — ответила Анна. — Кажется, ничего не чувствую. Пустота внутри. Даже слез нет.
— Это пройдет, — сказал он. — Все проходит когда-нибудь.
Она повернулась к нему, посмотрела долго, пристально.
— А ты? Ты тоже пройдешь?
Владимир взял ее руку, поднес к губам.
— Я никуда не денусь, — пообещал он. — Я теперь навсегда.
Осень 1944 года
В ту ночь, когда Софья постучала в их окно, луна стояла полная, ясная, заливая холодным светом спящие улицы.
Анна открыла глаза мгновенно, как от толчка. Рядом заворочался Владимир, приподнялся на локте.
— Кого это несет в такую рань?
— Сейчас узнаю, — Анна накинула платок, вышла в сени.
За дверью стоял Макар Ильич, отец Софьи. Он выглядел постаревшим на сто лет — плечи опущены, руки трясутся, в глазах застыла такая мука, что Анна невольно отступила на шаг.
— Дядя Макар? Что случилось?
— Васенька, — выдохнул старик. — Внучек мой. Помирает. Жар у него, кашель, бредит, не встает. Нинка ваша в город уехала, недели две не будет. Помоги, Христа ради. Ты ж вроде лечить умеешь.
— Дядя Макар, я ветеринар, — Анна покачала головой. — Нелюдей лечу.
— Так человек — он тоже животина, — убежденно сказал старик. — У тебя ж ключ от медпункта есть. Найди чего-нибудь, а?
Анна обернулась к Владимиру. Тот уже одевался, натягивал ватник.
— Идем, — коротко сказал он. — Раз надо — идем.
В медпункте было холодно, пахло карболкой и засохшей травой. Анна зажгла керосиновую лампу, обвела взглядом полки с лекарствами. Пенициллин, сульфидин, аспирин, горчичники, банки… Чего-то не хватало, чего-то самого главного. Она схватила все, что могло пригодиться, сунула в сумку и выбежала на улицу.
В доме Макара Ильича было жарко натоплено, пахло луком и детским потом. Васенька лежал на кровати, раскрасневшийся, с мутными глазами, и дышал часто-часто, с присвистом. Анна опустилась рядом, приложила ладонь ко лбу — обожгло.
— Давно?
— Третий день, — всхлипнула Софья, сидевшая у изголовья. — Я думала, само пройдет. Травы заваривала, малину…
— Малиной воспаление легких не лечат, — отрезала Анна. — Почему сразу не послали за врачом?
— Нинки нет, — повторил Макар Ильич. — А больше некого.
Анна молча разбирала лекарства, готовила укол, считала капли. Руки ее не дрожали — работа научила отключать эмоции, когда на столе пациент. Будь то корова, лошадь или пятилетний мальчик — неважно. Важно сделать все правильно, чтобы спасти.
— Выйдите все, — приказала она. — Володя, останься. Свети.
Софья замешкалась в дверях, обернулась.
— Спаси его, — сказала она тихо. — Я знаю, ты можешь. Ты злишься на меня, ненавидишь… но он не виноват. Он хороший мальчик. Он не заслужил.
— Выйди, — повторила Анна, не оборачиваясь.
Ночь тянулась бесконечно.
Анна ставила уколы, поила отварами, меняла компрессы. Мальчик метался в жару, выкрикивал что-то бессвязное, звал маму — не Софью, а какую-то другую, неведомую. Анна ловила его горячую руку, сжимала в своих ладонях и шептала:
— Тихо, тихо, маленький. Все будет хорошо. Я с тобой.
Под утро жар начал спадать. Васенька глубоко вздохнул, открыл глаза — осмысленно, ясно — и спросил:
— Пить.
Софья, не спавшая всю ночь, припавшая к иконе в углу, вскочила, кинулась к сыну, но Анна остановила ее жестом.
— Не трогай. Пусть отдохнет. Я сада его напою.
Она поднесла к губам мальчика кружку с теплым настоем ромашки. Он пил жадно, обжигаясь, и смотрел на нее — своими светлыми, Софьиными глазами — с такой доверчивостью, что у Анны сжалось сердце.
— Ты доктор? — спросил он, отдышавшись.
— Почти, — улыбнулась Анна. — Я животных лечу.
— А меня вылечила, — серьезно сказал мальчик. — Значит, ты и людей умеешь.
— Выходит, умею.
Она укрыла его одеялом, поправила подушку. Васенька закрыл глаза и через минуту уже спал — спокойно, без хрипов, глубоко.
Анна выпрямилась, разминая затекшую спину, и только тогда заметила, что Софья стоит у двери и смотрит на нее странным, остановившимся взглядом.
— Выйдем, — сказала Софья. — Поговорить надо.
Владимир вопросительно посмотрел на Анну. Она кивнула:
— Подожди меня во дворе.
Они остались вдвоем в горнице. За окном занимался рассвет — серый, холодный, осенний. Где-то далеко прокричал петух, ему отозвался другой, третий. Деревня просыпалась, не ведая, что этой ночью здесь вершилась судьба.
— Садись, — сказала Софья. — Ноги не держат.
Она опустилась на лавку, обхватила плечи руками. Анна осталась стоять у окна, глядя на улицу.
— Это мне за грехи, — тихо проговорила Софья. — Все беды мои — за грехи мои тяжкие. Дядю арестовали, сестру с мужем в лагеря, Дима погиб… теперь вот Васенька чуть не умер. Я думала, Господь меня наказал, да только я и сама себя наказала, хуже некуда.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросила Анна, не оборачиваясь.
— Затем, что дальше так жить нельзя. — В голосе Софьи зазвенели слезы. — Я ведь знаю, что ты меня ненавидишь. И правильно делаешь. Я тебе жизнь сломала, счастье твое украла, ребенка…
Она запнулась, замолчала.
Анна медленно повернулась.
— Что — ребенка? — спросила она, и голос ее был тих, почти беззвучен. — Договаривай.
Софья подняла на нее глаза — заплаканные, красные, с опухшими веками.
— Я знаю, где твоя дочь, — сказала она. — Я всегда знала.
В комнате стало очень тихо. Анна слышала, как стучит ее сердце — глухо, тяжело, словно молот по наковальне. Как шумит кровь в ушах. Как где-то далеко, за окном, Владимир переговаривается с Макаром Ильичом — голоса доносятся будто сквозь вату.
— Говори, — велела Анна. — Все говори. Сейчас.
И Софья рассказала.
Рассказала, как придумала этот план — отчаянный, безумный, злой. Как уговорила двоюродную сестру Клавдию, которая после пятого выкидыша совсем потеряла рассудок, и ее мужа Семена — взять чужого ребенка. Как выбрала Анну потому, что та всегда оставляла дочь в одном и том же месте, у кустов боярышника, близко к лесу, но достаточно далеко от других. Как Семен прятался в кустах, ждал, когда все отвернутся, и схватил спящую девочку. Как поранился о ветку, вытер кровь пеленкой — и бросил эту пеленку в лесу, чтобы сбить со следа.
— Дядя, когда узнал, — продолжала Софья, — чуть меня не убил. Кричал, что я дура, что меня посадят, сестру посадят, его снимут. А потом велел молчать. И мы молчали. Все молчали. Клавдия с Семеном удочерили девочку, назвали Ольгой. Росла она у них как родная. А когда дядю арестовали, а их с ним вместе забрали, Ольгу определили в детский дом. В Яранцевский. Яранцева Ольга Семеновна, так она записана.
Анна слушала — и не слышала. Слова падали в нее, как камни в воду, расходились кругами, и каждый круг был — год разлуки, каждый — слеза, каждый — бессонная ночь.
— Ты, — сказала она наконец. — Это ты. Ты украла мою дочь. Ты убила мое сердце. Ты…
Она шагнула к Софье, занесла руку — и остановилась.
Софья не закрывалась, не отворачивалась. Она сидела, опустив голову, и ждала удара.
— Ударь, — прошептала она. — Заслужила. Я все заслужила. Только Васеньку не трогай. Он не виноват.
Анна опустила руку.
— Где, — сказала она. — Точный адрес. Имя. Фамилию. Все.
— Я напишу. Я все напишу. Признание напишу, собственноручно, подпись поставлю. Ты с ним в любой суд пойдешь, тебе дочь вернут.
— А ты?
— А что я? — Софья горько усмехнулась. — Мне теперь одна дорога — в лагеря. К дяде, к сестре. Может, там и сгину.
Анна смотрела на нее — и не находила в душе ничего. Ни гнева, ни жалости, ни ненависти. Только пустоту — выжженную, мертвую, холодную.
— Пиши, — сказала она.
Софья писала долго, выводя букву за буквой, будто прощаясь с жизнью. Подпись поставила размашистую, с завитком. Протянула листок Анне.
— Возьми.
Анна взяла, сложила вчетверо, спрятала в карман платья.
— Я пойду к Васеньке, — сказала она. — Посмотрю, как он. А ты… делай что хочешь.
Она вышла в горницу, склонилась над кроватью мальчика. Спал он спокойно, ровно дышал, щеки порозовели. Кризис миновал.
Владимир заглянул с порога.
— Все хорошо?
— Да, — ответила Анна. — Все будет хорошо. Пойдем домой.
Они шли по пустынной улице, и солнце уже поднялось над крышами, залило окна золотом. Где-то лаяли собаки, мычала корова, пахло дымом и свежеиспеченным хлебом.
— Что она тебе сказала? — спросил Владимир.
— Потом, — отозвалась Анна. — Дай мне время.
Он не настаивал.
Дома она села у окна, развернула листок, перечитала. Яранцева Ольга Семеновна, 1939 года рождения, детский дом № 3 города Яранцева. Приметы: волосы русые, глаза карие, на левой руке, у запястья, родимое пятно в форме кленового листа.
Пятно.
У Полинки тоже было такое пятно. Она заметила его в первый же день, когда взяла дочь на руки — маленькое, темное, похожее на листик.
Сомнений не осталось.
— Я за ней поеду, — сказала Анна вслух. — Завтра же.
— Я с тобой, — отозвался Владимир.
— Нет. Ты нужен здесь. Хозяйство, работа. Я сама.
Она просидела у окна до вечера, глядя, как солнце совершает свой путь по небу, как удлиняются тени, как зажигаются в домах первые огни. И все это время думала — о дочери, о Софье, о Дмитрии, о том, как переплелись их судьбы, связанные в один тугой, кровавый узел.
В сумерках прибежала заплаканная мать Софьи.
— Аннушка, беда! Катерина-то… повесилась она! В сарае! Макар нашел, уж холодная вся…
Анна встала, накинула платок.
— Где она?
— В дом занесли, на лавку положили. Макар убивается, не знает, как жить дальше. Васенька маленький, как ему без матери? А она записку оставила, мол, простите, не могу так больше…
Анна вошла в дом, где все уже было готово к прощанию. Софья лежала на лавке, под белой простыней, руки сложены на груди, лицо спокойное, умиротворенное. Рядом сидел Макар Ильич, сжимал ее холодную ладонь, и слезы текли по его морщинистым щекам.
— Зачем? — бормотал он. — Зачем же ты так, доченька? Мы б все пережили, все выдюжили… Зачем?
Анна долго смотрела на ту, что была ее врагом, ее мучительницей, ее злым роком. И не чувствовала ничего. Ни торжества, ни злорадства, ни даже облегчения. Только ту же пустоту — и еще, глубоко внутри, едва заметный росток жалости.
Она вышла на крыльцо, вдохнула холодный осенний воздух. Владимир ждал у калитки, курил, пряча огонек в ладони.
— Простилась? — спросил он.
— Не с кем прощаться, — ответила Анна. — Она давно уже умерла. Еще тогда, когда решилась на этот грех.
— А ты? — Владимир посмотрел на нее пристально. — Ты жива?
— Не знаю, — честно призналась Анна. — Кажется, я тоже долго была мертва. Но сейчас… сейчас, кажется, оттаиваю.
— Это хорошо, — сказал Владимир. — Значит, будем жить.
Они вернулись домой, и Анна, наконец, позволила себе заплакать.
Через три дня она села в поезд.
Путь до Яранцева был долгим — с пересадками, с военными эшелонами, с долгими часами ожидания на запасных путях. Анна почти не спала, почти не ела, все глядела в окно на проплывающие мимо леса, поля, полустанки. Думала о том, что скажет дочери, когда увидит ее. Как объяснит, почему так долго не приходила. Как попросит прощения.
Она не знала ответов.
Детский дом стоял на окраине города, в бывшей купеческой усадьбе — облупленные колонны, облезлая лепнина, высокие окна, за которыми угадывалась казенная, безрадостная жизнь. Анна долго стояла у ворот, собираясь с духом, потом толкнула тяжелую створку.
Директриса — сухая, строгая женщина в пенсне — долго изучала документы, вертела в руках софьино признание, хмурилась.
— Дело сложное, — сказала она наконец. — Девочка оформлена официально, удочерение законное. Родители осуждены, но не лишены родительских прав. Без решения суда мы не имеем права…
— У меня есть мать, — перебила Анна. — Ее родная мать. И доказательства.
— Я вижу, — вздохнула директриса. — Но все равно нужна бумага из органов опеки. Идите в горсовет, там подскажут.
Анна пошла в горсовет. Потом в суд. Потом еще куда-то, названия и должностей она не запоминала. Писала заявления, собирала справки, ждала в приемных, доказывала, объясняла, убеждала.
Через две недели ей разрешили свидание с ребенком.
Ольгу привели в пустую комнату, усадили на стул. Девочка сидела прямо, сложив руки на коленях, и смотрела на Анну большими, темными, испуганными глазами.
— Здравствуй, — сказала Анна, и голос ее дрогнул.
— Здравствуйте, — ответила девочка вежливо, но отстраненно.
— Ты не помнишь меня?
— Нет.
— Тебя раньше звали Полиной. Полина Дмитриевна. Ты родилась в деревне Заречье, в декабре 1939 года. А потом… потом ты потерялась. Но теперь я тебя нашла.
Девочка молчала, и Анна видела, как в ее глазах борются страх, недоверие и — надежда.
— Я твоя мама, — сказала Анна. — Самая настоящая. Я долго искала тебя. Очень долго. И теперь хочу забрать домой.
— А мои… другие родители? — тихо спросила девочка. — Клавдия и Семен? Они говорили, что я их дочка.
— Они тебя обманули, — мягко сказала Анна. — Не со зла, наверное. Они тоже хотели ребенка, а у них не получалось. И они взяли тебя, когда ты была совсем маленькой. Без спроса. Без моего разрешения.
— А почему вы меня не искали?
— Я искала. — Голос Анны прервался. — Я искала тебя семь лет. Каждый день. Каждую ночь. И не верила, что ты погибла. Внутри — не верила. И оказалась права.
Она протянула руку, осторожно, боясь спугнуть, коснулась девичьих пальцев.
— У тебя на левой руке, у запястья, родимое пятно в форме кленового листа. Я заметила его, когда ты родилась. И запомнила навсегда.
Девочка медленно, словно во сне, закатала рукав форменного платья. Пятно было на месте — темное, четкое, похожее на листок, только что упавший с дерева.
— Мама, — сказала девочка. — Мамочка.
Она заплакала — и Анна заплакала вместе с ней, обняв, прижав к себе, вдыхая запах ее волос, и это были самые счастливые слезы в ее жизни.
— Я заберу тебя, — шептала Анна. — Обещаю. Совсем скоро мы поедем домой.
— У меня есть дом? — всхлипнула девочка.
— Теперь есть. У тебя есть папа Володя, он хороший, добрый. У тебя есть бабушка Акулина, она печет самые вкусные пироги в деревне. У тебя есть целая большая жизнь впереди.
— А вы меня не оставите больше?
— Никогда, — твердо сказала Анна. — Ни за что. Обещаю.
Они вернулись в Заречье в конце октября, когда выпал первый снег — робкий, неуверенный, тающий на ладони. Полина — теперь уже снова Полина — сидела в телеге рядом с матерью, завернутая в большую шерстяную шаль, и смотрела, как мимо проплывают заснеженные поля, редкие деревья, далекие огоньки.
— Мам, — спросила она. — А почему ты назвала меня Полиной?
— Это красивое имя, — ответила Анна. — Означает «маленькая». Ты была такая маленькая, когда родилась, вся помещалась у меня на ладони.
— А папа? — помолчав, спросила девочка. — Мой настоящий папа?
Анна задержала дыхание.
— Твой папа, — сказала она осторожно, — погиб на войне. Он был храбрый, честный, хороший человек. И он очень тебя любил. Он успел подержать тебя на руках только один раз, но запомнил этот миг навсегда.
— А как его звали?
— Дмитрий. Дмитрий Петрович. У тебя его глаза — темные, с длинными ресницами. И улыбка, когда ты радуешься, — тоже его.
Полина надолго замолчала. Потом сказала тихо:
— Я буду по нему скучать. Хоть и не помню.
— Я тоже, — ответила Анна. — Я тоже.
Владимир ждал их у околицы, притопывая валенками на морозе. Увидел телегу — бросился навстречу, подхватил девочку на руки, закружил.
— Здравствуй, дочка, — сказал он, и голос его дрогнул. — Я так тебя ждал.
— Здравствуйте, — робко ответила Полина.
— Какой «вы»? — улыбнулся Владимир. — Я папа. Папа Вова. И мы теперь одна семья.
Полина посмотрела на Анну, та кивнула. И тогда девочка обняла Владимира за шею, прижалась щекой к его колючей щеке.
— Папа, — сказала она. — А ты правда умеешь чинить тракторы?
— Правда.
— И научишь меня?
— Обязательно. Подрастешь немного — и научу.
Они пошли к дому, взявшись за руки: Анна, Владимир и маленькая Полина в середине. Снег падал все гуще, укрывая землю белым, чистым, нетронутым покрывалом. Где-то вдали залаяли собаки, заскрипел снег под чьими-то шагами, хлопнула дверь.
Обычная деревенская зима. Обычный вечер. Обычное чудо.
1948 год
В марте у Анны и Владимира родился сын.
Он появился на свет ранним утром, когда за окнами еще было темно, а в избе пахло топленым молоком и свежим хлебом. Акулина Ивановна принимала роды, как когда-то семь лет назад, и снова знахарка Анфиса шептала над свечой древние слова, и снова ветер бился в оконную раму, требуя впустить его.
— Мальчик, — объявила Анфиса, заворачивая младенца в пеленку. — Крепкий, здоровый. Весь в отца.
Анна взяла сына на руки, прижала к груди. Он открыл глаза — светлые, Владимировы глаза — и посмотрел на нее серьезно, будто спрашивал: ну что, мать, справишься?
— Справлюсь, — прошептала Анна. — Теперь справлюсь.
— Как назовем? — спросил Владимир, входя в горницу.
Анна помолчала.
— Дмитрием, — сказала она. — В честь… в честь папы Полины. Хорошо?
Владимир подошел, сел рядом, погладил ее руку.
— Хорошо, — ответил он. — Дима — хорошее имя. Пусть будет Дмитрий Владимирович.
— Ты не против?
— Я за, — улыбнулся Владимир. — Он тоже был хороший человек. И Полинкин отец. Пусть память о нем живет.
Анна посмотрела на него — и впервые за долгие годы почувствовала, как отпускает боль. Не уходит совсем, не исчезает бесследно — но отступает, тает, становится меньше, тише, смирнее.
— Спасибо, — сказала она.
— За что?
— За все. За то, что ждал. За то, что верил. За то, что есть у меня.
— Взаимно, — ответил Владимир.
В дверях показалась Полина — семилетняя, серьезная, в длинной ночной рубашке. Она подошла к кровати, встала на цыпочки, заглянула в сверток.
— Это мой братик? — спросила она.
— Твой, — улыбнулась Анна. — Хочешь подержать?
Полина осторожно, боясь дышать, приняла из рук матери крошечный теплый комочек. Младенец пошевелился, чмокнул губами во сне и затих.
— Какой маленький, — прошептала девочка. — Прямо как я когда-то?
— Прямо как ты, — подтвердила Анна. — Только у тебя волосики были темные, а у него светлые. И глазки у тебя были карие, а у него будут голубые, наверное.
— А можно я буду его нянчить?
— Можно. Будешь мне помогать?
— Буду, — серьезно кивнула Полина. — Обещаю.
Через два года родилась Елена.
Еще через год — Матвей.
Дом Анны и Владимира наполнился детским смехом, топотом босых ног, запахом пирогов и парного молока. Акулина Ивановна хлопотала по хозяйству, не жалуясь на годы и усталость, радуясь, что дочь наконец-то обрела счастье. Прасковья Тихоновна приходила в гости, нянчила внуков — и своих, и приемных, все для нее были родные.
— Хорошо-то как, — вздыхала она, глядя, как Полина учит Диму читать, а Леночка и Матвеюшка возятся в углу с деревянными лошадками. — Вот бы Дмитрий увидел…
— Увидит, — отвечала Анна. — Там, где он сейчас, все видно.
Она уже не плакала по ночам. Не просыпалась от липкого ужаса. Не ждала на дороге призраков прошлого. Только иногда, когда засыпали дети, когда Владимир уходил на ночную смену, когда в избе воцарялась та особенная, глубокая тишина, которая бывает только в час между волком и собакой, — она доставала из сундука старую, выцветшую пеленку с васильками.
Ту самую.
Она хранила ее все эти годы. Стирала, гладила, прятала от чужих глаз. Иногда прижимала к лицу, вдыхала — нет, уже не пахло ни Полиной, ни тем февральским днем, ни кровью. Только пылью, только временем, только памятью.
— Прости, — шептала Анна. — Прости меня, доченька. Что не уберегла. Что не сразу нашла. Что столько лет прошло впустую.
И ей казалось, что кто-то — там, за гранью понимания — отвечает ей тихим, теплым ветром из приоткрытой форточки.
1953 год
Полине исполнилось четырнадцать.
Она росла умной, спокойной, рассудительной — в мать. Училась хорошо, помогала по хозяйству, нянчила младших. Отцом считала Владимира и никогда не называла иначе, хотя знала свою настоящую историю. Анна рассказала ей все, когда девочке исполнилось десять.
— Ты сердишься? — спросила Анна тогда, закончив свой долгий, горький рассказ.
Полина долго молчала, глядя в окно. Потом ответила:
— Нет, мама. Не сержусь. Ты же меня искала. Ты меня нашла. Ты меня спасла. А остальное… остальное не важно.
— А та женщина? Софья?
Полина поморщилась.
— Она умерла. И хорошо, что умерла. Я не хочу ее помнить.
— Она была несчастная, — тихо сказала Анна. — Очень несчастная. И очень злая. Но ее сын Васенька… он не виноват. Он хороший мальчик.
— Я знаю, — кивнула Полина. — Мы с ним в школе учились. Он всегда тихий, стеснительный. Бабушка с дедушкой его очень любят.
— Ты с ним дружишь?
— Не дружу. Но и не враждуют. Он сам ко мне не подходит, и я к нему не лезу. Так и живем.
Анна не стала настаивать. Время — оно все лечит. Не сразу, не быстро, но лечит. Ее саму вылечило — значит, и детей вылечит.
В том же году Макар Ильич с супругой продали дом и уехали в дальний район, к родственникам. Увозили с собой Васеньку — двенадцатилетнего, худого, большеглазого мальчика, очень похожего на свою несчастную мать. Перед отъездом старик пришел к Анне.
— Прости нас, — сказал он, глядя в землю. — Всех прости. И меня, старика, и дочь мою, царствие ей небесное, и зятя с сестрой… Мы много зла тебе сделали, непростительно много. Словами не загладить.
— Не надо заглаживать, — ответила Анна. — Прошлого не вернуть. Давайте будем думать о будущем.
— Васенька вот… — Макар Ильич замялся. — Он не знает ничего. Про мать, про сестру, про все это. Мы ему сказали: мама тяжело болела, умерла. А больше ничего. Так и надо, верно?
— Верно, — согласилась Анна. — Пусть не знает. Пусть растет чистым.
Старик поклонился ей в пояс.
— Спасибо тебе, Анна Михайловна. Век не забуду.
— И вы меня простите, — сказала Анна. — Если чем обидела.
— Не за что прощать, — махнул рукой Макар Ильич. — Ты святая. Грешников жалеешь.
Он ушел, сутулый, сгорбленный, неся на плечах груз своих семидесяти лет и всей семейной вины. Анна смотрела ему вслед и думала: простила ли она на самом деле? Или просто устала носить в себе тяжесть ненависти?
Наверное, и то и другое.
1960 год
Полина окончила школу с золотой медалью и уехала в Ленинград — поступать в университет. Она выбрала медицинский, как когда-то Анна хотела, да не сложилось.
— Я буду детским врачом, — сказала она на прощание. — Буду лечить малышей, спасать их. Чтобы никакая мать не испытала того, что испытала ты.
— Береги себя, доченька, — плакала Анна. — Пиши. Приезжай.
— Буду писать. Буду приезжать. И ты меня навещай.
Они обнялись на перроне, и поезд увез Полину в новую, большую, неизвестную жизнь. Анна долго стояла на платформе, махала рукой, пока состав не скрылся за поворотом.
— Не плачь, — сказал Владимир, обнимая ее за плечи. — Она вернется. У нее теперь все будет хорошо.
— Знаю, — ответила Анна. — Я просто… счастлива очень. Так счастлива, что даже страшно.
— Не бойся, — улыбнулся Владимир. — Счастья много не бывает. Ты заслужила.
Она заслужила.
Семь лет разлуки с дочерью, семь лет боли и отчаяния — и потом еще четырнадцать лет тихой, мирной радости, год за годом, день за днем. Она научилась ценить каждое мгновение, каждую улыбку, каждое «мама» — теперь их произносили четверо детей, и каждый раз сердце отзывалось теплом.
Дима рос мечтательным, любил читать и рисовать, целыми днями пропадал в библиотеке. Леночка была хохотушкой, заводилой во всех играх, душой компании. Матвей — самым младшим, самым тихим, самым маминым, всегда рядом, всегда под рукой.
А Полина… Полина стала ее гордостью, ее надеждой, ее продолжением.
1975 год
Анна Михайловна сидела у окна и смотрела, как внуки играют в саду.
Их было четверо: Дима-младший, сын Дмитрия Владимировича и его жены Татьяны; двойняшки Катя и Петя, которых привезла на лето Полина из Ленинграда; и маленькая Сонечка, дочка Леночки, которой только-только исполнилось три года.
Они бегали по траве, смеялись, падали, вставали, снова бежали куда-то — вечные двигатели, неутомимые, счастливые.
— Бабушка, смотри! — крикнула Сонечка, показывая одуванчик, сплетенный в венок. — Я тебе цветочек!
— Иди сюда, моя хорошая, — Анна распахнула объятия. — Какой красивый цветочек!
Девочка взбежала на крыльцо, прижалась к бабушке, пахнущей яблоками и теплом. Анна обняла ее, поцеловала в макушку, и вдруг — вдруг вспомнила.
Тот день. Тот лес. Ту пеленку с васильками.
И другую девочку — с темными, в длинных ресницах глазами, которая бежала к ней по залитому солнцем лугу и кричала «мама, мама!».
Больше тридцати лет прошло.
Анна закрыла глаза. И впервые за долгие годы позволила себе заплакать — не от горя, не от утраты, а от благодарности.
За то, что дочь нашлась.
За то, что муж — второй, любимый, верный — прожил с ней долгую, хорошую жизнь.
За то, что дети выросли, внуки растут, и дом ее полон света и смеха.
За то, что сердце, однажды разбитое, все-таки сумело исцелиться — не зарубцеваться, не забыть, а именно исцелиться, чтобы снова любить, радоваться, надеяться.
— Бабушка, ты чего плачешь? — испуганно спросила Сонечка.
— От счастья, милая, — ответила Анна, улыбаясь сквозь слезы. — От счастья.
Вечером, когда внуков уложили спать, Анна достала из сундука ту самую пеленку — выцветшую, ветхую, почти рассыпающуюся в руках. Долго смотрела на нее, гладила вышитых васильков.
— Прости, — прошептала она. — Прости меня, доченька.
В окно постучала ветка яблони. Анна подняла голову, прислушалась.
Ей показалось, или ветер действительно принес тихий, далекий голос:
— Я уже давно простила, мама. Спи спокойно.
Анна улыбнулась, сложила пеленку, убрала обратно в сундук.
За окном догорал закат, золотя верхушки яблонь. Где-то далеко, в Ленинграде, Полина читала сказку своим двойняшкам. В соседней комнате Владимир перелистывал газету, шуршал страницами. В доме пахло пирогами и чаем.
И это был самый лучший запах на свете.
1985 год
Анна Михайловна ушла тихо, во сне.
Она просто не проснулась однажды утром, и Владимир, позвав ее к завтраку, нашел ее с улыбкой на губах и руками, сложенными на груди.
Ей было шестьдесят девять лет.
Хоронили ее всей деревней, хотя своих в Заречье осталось уже немного — молодежь разъехалась по городам, старики поумирали. Но приехали дети: Полина из Ленинграда, Дмитрий из Москвы, Леночка из соседнего райцентра, Матвей из области. Приехали внуки — уже взрослые, с собственными семьями. Приехали правнуки, которых Анна Михайловна так и не успела понянчить, но очень ждала.
Владимир стоял у гроба, седой, сгорбленный, и не плакал. Только смотрел на жену долгим, пронзительным взглядом, словно пытался запомнить каждую черточку навеки.
— Ты подожди меня там, — сказал он тихо. — Я скоро.
Он прожил без нее еще три года. Потом тоже ушел — следом, за ней, как обещал.
Полина — теперь уже Полина Дмитриевна, профессор, заведующая кафедрой в медицинском институте — приезжала в Заречье каждое лето. Сажала цветы на могилах родителей, поправляла оградки, подолгу сидела у старого дома, который давно уже стал дачей.
Однажды она привезла с собой свою внучку — маленькую Анечку, шестилетнюю, с темными, в длинных ресницах глазами. Девочка бегала по саду, собирала одуванчики, плела венки.
— Бабушка, — спросила она вдруг. — А почему на том портрете у тебя глаза такие грустные?
Полина обернулась к фотографии, стоящей на комоде. Мама — молодая, красивая, с младенцем на руках — смотрела в объектив, и в этом взгляде действительно была глубокая, затаенная печаль.
— Потому что она очень долго ждала, — ответила Полина. — Но потом дождалась.
— Чего дождалась?
— Меня, — улыбнулась Полина. — И тебя. И всех нас.
Анечка задумалась, пожевала косичку.
— А меня она ждала?
— Очень. Все бабушки ждут своих внуков. Даже тех, кто еще не родился.
— А сейчас она на меня смотрит?
— Смотрит, — тихо сказала Полина. — Оттуда, сверху, смотрит и радуется.
Девочка подняла голову к небу, помахала рукой.
— Здравствуй, прабабушка! — крикнула она. — Я тебя тоже ждала!
Ветер колыхнул ветви яблони, и с них осыпался бело-розовый снег лепестков. Анечка взвизгнула от восторга, закружилась на месте, ловя их ладошками.
Полина смотрела на внучку и улыбалась.
Солнце садилось за дальний лес, окрашивая небо в цвета старого золота и спелой вишни. Где-то запел соловей, ему отозвался другой, третий.
Жизнь продолжалась.
2010 год
Полина Дмитриевна умерла в возрасте семидесяти одного года, окруженная детьми и внуками. Перед смертью она попросила принести старую, выцветшую пеленку с васильками, которую хранила всю жизнь.
— Мама ждала меня, — прошептала она, прижимая ветхую ткань к груди. — А теперь я буду ждать вас.
Она закрыла глаза и улыбнулась.
Дочь ее, Екатерина — названная в честь той, другой Катерины, но светлая, добрая, не знающая грехов прошлого — долго сидела у постели, держа маму за руку.
— Ты встретишь ее там? — спросила она тихо.
— Встречу, — ответила Полина, не открывая глаз. — Мы давно не виделись.
— Передай ей привет.
— Передам.
Она сделала последний вздох — и ушла туда, где не было боли, разлук и потерь. Где ее ждали мама Анна, папа Дмитрий, папа Владимир и все, кого она любила.
За окном цвели яблони.
Бесконечность
В том саду, который снится нам иногда перед рассветом, когда тишина особенно глубока, а воздух прозрачен и звонок, — в том саду всегда лето.
Там бегает по траве маленькая девочка с длинными, чуть вьющимися на концах волосами. Она смеется, раздвигает ладошками высокие травы и зовет кого-то радостно, звонко, переливчато.
— Мама! Мама!
И с разных сторон к ней спешат женщины.
Одна — молодая, с темными глазами и ласковыми руками. Вторая — постарше, седая, но с той же улыбкой. Третья — совсем юная, похожая на всех и ни на кого конкретно.
Они обнимают девочку, подхватывают на руки, кружат над цветущим лугом.
— Мы здесь, — говорят они. — Мы все здесь. И больше никогда не расстанемся.
И ветер несет их голоса над бескрайним полем, над лесами и реками, над спящими городами и деревнями, над всей землей, которая помнит и ждет.
Потому что любовь — это единственное, что не умирает никогда.
Конец