Её детство пахло перегаром, а юность — тюремной баландой. Её жизнь началась в очереди за водярой, а закончилась на лесной дороге. Между этими точками — холодный дом, голодные братья, тюремная роба и один старый свитер, пахнущий черёмухой и свободой. История о девочке, которую никто не спас

Еще не появившись на свет, она уже чувствовала недовольный мир. Её крошечные ножки упирались в стенку жилища, но ответом были лишь грубые толчки в бок, в спину… Её будущая мать, Вера, стояла в длиннейшей очереди у винной лавки, куда теперь спиртное отпускали лишь по особым талонам. Давка была невообразимая; даже привыкшие ко всему местные любители выпить, хмурясь, старались вытеснить беременную женщину из строя. Не столько из сострадания к её положению, сколько из простого желания сократить очередь хотя бы на одного человека.
На свет Катерина появилась ранней весной. В низкой избе нещадно дымила старая печь. Одинарные стёкла окон плакали от стужи, покрываясь причудливыми морозными узорами. Отец, Алексей, уже был отцом четверых, но так и не удосужился сделать двойные рамы, чтобы укрыть свое разросшееся семейство от зимней пронзительной стужи.
Окна, словно живые существа, роняли ледяные слёзы, глядя на бедность, царившую внутри. Дети, несмотря на огненные волосы отца, были разными: кто с медным отливом в прядях, кто с иссиня-чёрными, вороновыми. Может, такой цвет достался от матери? Но разобрать это было сложно: лицо Веры, всегда затуманенное хмелем, казалось смуглым, хотя, возможно, в трезвости оно было светлым и русским.
Малыши подрастали, в доме появились новые, «послекатеринины» дети. Старшие нянчили младших, придумывали друг другу прозвища и тайные имена. В редкие дни, когда мать не пила, в доме было удивительно тепло и почти уютно. Семью Громовых в селе жалели: часто приносили мешки с ношёной одеждой — сапожки, поношенные цигейковые шубки и шапки. Часть вещей извлекали и носили, но большее так и оставалось лежать в тёмной кладовке — некогда было разбирать эти груды чужого прошлого. Школа тоже присматривала за «трудными», выделяя то потрёпанное пальтишко, то грубые войлочные сапоги.
Естественно, что лет с десяти отпрыски начали понемногу воровать. То морковку с чужой грядки, то яблоко с рыночного прилавка, то просто бельё с соседской верёвки — и несли матери. Та быстро обменивала добычу на бутылку, изредка — на еду.
Так и покатилось. К четырнадцати годам старший брат, Сашка, уже имел за плечами одну ходку. А сама Катерина вместе с мелкими уже трижды попадалась на мелких проделках. Из-за возраста пока что лишь таскали в инспекцию по делам несовершеннолетних, да вызывали на комиссии.
Толку, впрочем, не было никакого. Мать на эти заседания никогда не являлась. То ли от вечного недоедания, то ли от того, что ещё в материнской утробе вместо витаминов в кровь поступали иные вещества, но высокого роста судьба Катерине не отпустила. Оставалась она к своим четырнадцати годам маленькой и хрупкой, едва достигая полутора метров.
В четырнадцать же за несколько краж её привлекли уже по-взрослому — с официальным обвинением, подпиской о невыезде и прочей суровой атрибутикой закона. Суд назначил два с половиной года условно — как впервые осуждённой.
Но братишки-огнегривки хотели есть не условно, а совершенно реально. И Катерина снова взялась за старое: первый суд не показался ей страшным, всего-то отчитали и отпустили. А следующий приговор оказался суровым и скорым. Куда же ещё девать условницу? Конечно, на «малолетку».
К счастью, следователь, сам растивший трёх дочерей, сжалился над девчонкой. Он принёс ей старый школьный ранец, туго набитый всем необходимым для этапирования: мылом, зубным порошком, тёплым бельём, тетрадями.
Следственный изолятор, долгий этап, колония для несовершеннолетних под Иркутском. А там было очень тяжело! Хотелось закрыть глаза и исчезнуть от наглых, видавших виды сверстниц, чья «бывалость» заключалась лишь в более долгом сроке. Хотелось спать, а приходилось вставать по гудку. Хотелось тишины, а нужно было идти в школу под резкими окриками воспитательницы, учиться шить и кроить. И старая, пропахшая дымом материнская избушка в воспоминаниях рисовалась волшебными теремами.
Ночами Катерина плакала, укрывшись с головой одеялом и глотая слёзы, потому что пожалеть её здесь, как иногда жалели в деревне, было некому. За первый год пришло лишь одно короткое письмецо от младшенького, Ванюши. Тогда Катерина решилась написать следовательнице, Анне Михайловне, которая вела её первое дело. Направляя тогда материалы в суд, она сказала Катерине прямо: «Сейчас тебя, конечно, не изолируют. Но через год, а может и раньше, ты сядешь. Даже если ты поймёшь, о чём я, твои родные не поймут. Им есть захочется. А ты… ты очень жалостливая».
Пожаловалась Катерина в письме на холод, на постоянное чувство голода, на тоску. Надежда теплилась только на эту женщину, такую же невысокую и хрупкую, как она сама. Через три месяца Катерину должны были перевести во «взрослую» колонию, а отправляться туда в её лёгкой одежде было равносильно гибели. Застарелый бронхит неминуемо превратился бы в туберкулёз или закончился пневмонией ещё на пересылке.
Анна Михайловна прислала небольшой, плотный, криво зашитый холщёвый узел. В нём туго скрученными лежали и добротное зимнее пальто, и тёплые, пусть и поношенные, сапожки. К счастью, размер совпал. Свитер, чуть великоватый, но с огромным, уютным воротником, который можно было надеть как капюшон или шарф, и старый пуховый платок. А ещё — несколько пачек киселя, леденцы, сушки. Катерина чувствовала себя невероятно богатой! Хотя за сапоги и свитер пришлось выдержать нешуточные баталии, воспитательница не позволила их отобрать: на этап нужно было отправляться тепло одетой. Воротник того свитера ещё долго, почти всю зиму, хранил лёгкий, едва уловимый запах духов, похожий на аромат цветущей черёмухи. Этот запах не заглушали никакие тюремные миазмы. И расставаться со свитером позже Катерине не хотелось больше всего именно потому, что пах он не несвободой, а чем-то бесконечно далёким и прекрасным.
Обратно в родное село Катерина вернулась в промозглом ноябре. В автобусе она кашляла так сильно, что соседи по обе стороны предпочли пересесть подальше. Она прятала подбородок в коричневый воротник того самого свитера и дремала, укачиваемая дорогой, в ожидании знакомых перелесков. Никто её не встречал. Спустившись с подножки автобуса, она не пошла, а почти побежала к зданию райотдела, где работала Анна Михайловна. Та всю отсидку писала ей письма и отправила ещё одну посылку уже на «взросляк». Именно от неё Катерина узнала, что родители умерли, а младшие дети находятся в детском доме.
Анна Михайловна, увидев повзрослевшую, но не изменившуюся в росте Катерину, грустно улыбнулась:
— Совсем не выросла… А дом твой, Катя, почти и не твой теперь, растаскивают по брёвнышку. Старшие братья снова в местах не столь отдалённых, младшие — в приюте. Но что-нибудь придумаем.
Они вышли из отдела и зашли в небольшой магазин. Анна Михайловна купила полный пакет крупы, масла, пару душистых, ещё тёплых буханок хлеба.
— Дрова-то у тебя, наверное, остались? Забор поваленый, а рядом — склады пилорамы. Макарон принесешь, дом хорошенько протопишь. Погоди, давай ещё в аптеку забежим.
В аптеке она приобрела бутылочку сиропа солодки и пластинку таблеток от кашля, сунула всё в пакет с продуктами и легонько подтолкнула Катерину:
— Ступай. Обустраивайся. И смотри, Катя, только не заливать горе, слышишь меня?
Катерина побрела к родному дому. На душе стало светлее, когда она увидела, что старый дом, пусть покосившийся, всё же выстоял. Дверь даже не была заперта. В кухне в одной из рам зияло выбитое стекло. Она надела брошенную у порога потрёпанную отцовскую куртку, растопила печь до жара. Из сваленных в сенях старых штанов и курток соорудила плотную пробку и заделала зияющий проём, куда так нагло рвался промозглый ноябрьский ветер.
В натопленной, ожившей избе медленно возвращались запахи. Сквозь въевшийся в стены дух дешёвого табака и перегара проступали иные, детские воспоминания: запах пелёнок младших, запах вечно сушившегося у печи белья. От угла до угла кухни по-прежнему был натянут широкий эластичный бинт — сушилка. Он был жив и всё ещё хранил в своих волокнах аромат тех давно высохших детских колготок и кофтонок.
Нагрев в оцинкованном тазу воды, она первым делом вымыла всю уцелевшую посуду, протёрла полки. Нашла свою же открытку, разрисованную карандашами ещё в колонии, к седьмому ноября, для матери. Открытка была засунута в щель буфета. Рядом лежала смятая фотография: на ней — четверо громовских ребятишек на ёлке в Доме пионеров. Матери на снимке не было, детей обнимал Дед Мороз — местный клубный работник, чьё лицо Катерина и не помнила, видела лишь бороду на резинке. Из его красной атласной сумки так дурманяще пахло шоколадом и мандаринами. Костюмов для утренников мать им, конечно, никогда не шила, но наряжала как могла — во всё самое лучшее, что было. И всё равно они выглядели бедно, словно Золушки, попавшие на бал случайно. Золушки и замарашки…
Конфеты и печенье пахли так волшебно и недостижимо, что маленькая Катя дважды, ловко и незаметно, запускала руку в ту самую атласную сумку и сбрасывала добычу в капюшон младшему брату. А потом, когда другие дети ещё рассказывали стихи, громовская ватага, усевшись под развешанными пальто в раздевалке, жадно, с наслаждением съедала стянутые вафли, печенье и пару мандарин, которыми их так скупо наградил Дед Мороз с недобрыми глазами над белой бородой.
Новая жизнь Катерины начала раскручиваться медленно и туго, как пружина, долго сжатая и вот наконец отпущенная. Все подавленные, спрятанные на дне души желания вдруг вырвались наружу, словно конфетти из новогодней хлопушки. Хотелось столького! Хотелось настоящих конфет в блестящих обёртках, хотелось персикового джема на свежем чёрном хлебе, хотелось красивого пальто и начищенных сапог. Все мечты, что бережно лелеялись за колючей проволокой, теперь предстали перед ней, такие близкие и возможные. И она была дома!
Первым делом она разыскала всех своих «огнегривков». Трое младших были в детском доме, двое старших — снова в заключении. Найдя братьев, Катерина упросила директрису разрешить ей навещать малышей и раз в месяц забирать их домой на выходной. Директор, женщина с усталым лицом, взглянув, как тесно облепили Катерину, смеясь и плача одновременно, три маленьких рыжих комочка, и сама смахнула скупую слезу. Катерина выглядела такой юной и хрупкой, даже старший из приютских мальчишек был уже почти её ростом. Эта девушка не видела детства, а её юность прошла за решёткой. Вопрос о посещениях был решён положительно.
А потом, словно тени из прошлой жизни, стали приходить вечерние «друзья» — знакомые по тюремным нарам. Они с готовностью угощали, сулили долю от одного сомнительного дела, если она поможет. Деньги были отчаянно нужны. Одного из братьев, Ванюшу, через полгода должны были выпустить из приюта по возрасту, и нужно было срочно приводить в порядок дом, чтобы встретить его, а потом и остальных.
Катерина решилась. Ей поручили отвлечь бывшую соседку, тётю Дашу, на пару часов, пока другие «исполнители» обыщут её дом в поисках заначки сына-вахтовика.
Тётю Дашу она увела без труда, пригласив «на совет»: как лучше перешить отцовские старые брюки на подросшего брата. Вместе они раскраивали ткань, пили чай. Соседка, добрая душа, жалея Катю, оставила ей пакет квашеной капусты и несколько кусочков свежего сала. Довольная, Катерина принялась готовить ужин, радуясь нежданному угощению.
А утром село облетела страшная весть: тётю Дашу убили. Вернулась она домой раньше, чем рассчитывали. Грабители, долго искавшие деньги, были застигнуты… и жизни доброй женщины пришёл конец. Узнав об этом, Катерина онемела от ужаса, а потом, впервые за долгое время, напилась. Выпила в одиночку полбутылки водки и, рыдая, уткнулась лицом в старенькую кофту с воротником-шалькой, которую тётя Даша принесла ей в тот злополучный вечер. Часто, бывая у соседки, Катя зябко куталась в плечи. И та, снимая кофту, говорила: «Носи, детка, не стесняйся! Простудишься с молодости — потом всю жизнь, как чахоточная, будешь. А мне она уж великовата. Шерсть-то настоящая, камвольная». И её тёплые, работящие ладони разглаживали складки ткани на Катерининой худенькой спине.
От кофты всё ещё пахло домашним уютом, жареной картошкой с лучком, и от этого потеря казалась невыносимой, а собственная вина — чудовищной. Это она, Катя, предала это тепло, эту шершавую ласку кофты, эти добрые руки, что гладили её по голове, как родную.
Встретив на следующее утро у автостанции тех самых «исполнителей», Катерина, бледная, с лихорадочным блеском в глазах, набросилась на них с яростным шёпотом:
— Вы что натворили? Твари! Мы же не за это договаривались! Я вас сдам! Сдам за тётю Дашу!
Старший из них, по кличке Сокол, хмуро и твёрдо остановил её:
— Ты сама согласилась? Сама её к себе заманила? Отпустила раньше времени — вот и вышло что вышло. Теперь ты такая же соучастница. Не выдумывай. Поедем, обсудим всё спокойно, без лишних глаз.
Вяло сопротивлявшуюся, почти бесчувственную от горя и страха девушку затолкали в кузов «ЗИЛа», что возил лес с делянки.
Через три дня её тело нашли на старой лесной дороге. После всех необходимых процедур, когда сельсовет похлопотал о самом дешёвом погребении, поскольку хоронить было особенно некому, прощание всё же состоялось в её родном доме. Избу прибрали, помогли в основном те, кто сам прошёл через зону или ещё шёл к ней — нынешние и бывшие «воспитанники» системы. Пришли и несколько старушек с соседних улиц, всегда жалевших громовских детей.
Лежала Катерина в гробу, укутанная, словно в драгоценную оренбургскую паутинку, в белоснежную тюлевую занавеску. Ничего другого, подходящего для последнего пути, просто не нашлось. Тюль мягко скрывала страшные следы насилия и оттеняла лицо — совсем девичье, с круглыми щеками, носиком-пуговкой и густыми, тёмными бровями, которые при жизни придавали её лицу суровую озабоченность, а теперь казались чужеродными, из другого, взрослого мира, на детском облике. Совсем уж невинными выглядели веснушки, рассыпанные по переносице и щекам. Они проступили ярко под случайными лучами ноябрьского солнца, пробившегося в окно, будто само светило напоследок протянуло лучи, чтобы приласкать её, извиняясь за столь неласковую, короткую жизнь.
Она была прекрасна в этой чистоте и покое.
— Невеста Божья теперь наша Катюша, — перекрестилась у гроба одна из старушек, и другие, кивая, тихо подхватили это прощальное благословение.
А за окном, на покосившемся заборе, трепетала на ветру последняя, засохшая листва. И казалось, что сама осень, суровая и безжалостная, наконец сжалилась, укрыв её белизной первого, запоздалого инея, лёгкого, как дыхание, и чистого, как несостоявшееся будущее. И тишина, воцарившаяся в опустевшем доме, была уже не безнадёжной, а светлой и печальной, словно обещающей, что душа, вырвавшаяся на свободу, наконец-то отыскала свой тихий, неприкаянный причал. А в детдоме трое рыжеголовых мальчишек, ещё не зная ничего, дружно строили планы, как в следующий приезд сестры попросить её сшить из старой тюлевой занавески кораблик с парусом — большой, белый и невесомый, чтобы пускать его по весенним ручьям.