31.12.2025

Он притащил в дом уродливого щенка, бабка грозилась придушить обоих, но через четыре года эта псина сделала то, что не смогли бы ни он, ни она

Сороковые годы, суровые и безжалостные, раскинули свои крылья над страной. В одном из глухих сел, затерявшемся среди бескрайних полей и дремучих лесов, под названием Гиреево, жизнь текла по своему, давно заведенному кругу. Зимой — в трескучем морозе и завывающих метелях, летом — в густом, сладком от цветов и нагретой земли воздухе. И вот в один из таких дней, когда осеннее солнце уже не грело, а лишь золотило пожухлую траву, случилось незначительное, казалось бы, событие.

— Что это ты, старый, в дом приволок? На кой ляд нам это чудо-юдо? — раздался резкий, насквозь пропитанный хозяйственной суетой голос. Это была Матрена, женщина с твердым характером и руками, знавшими цену каждому куску хлеба. Она смотрела на мужа, Елисея, и на тот бесформенный комок грязно-пестрой шерсти, что он робко держал на руках.

— Матренушка, да ты погляди, какая смышленая, а? — улыбнулся Елисей, и в его глазах, выцветших от времени, но не утративших доброты, вспыхнула мольба. Улыбка его была заискивающей, виноватой, но и бесконечно нежной. — Взгляни, душа моя.

Любил он свою суровую, своенравную Матрену всей душой. Любил молчаливо, преданно, как любят солнце или дождь — просто потому, что они есть, и жизнь без них немыслима. Слушался ее во всем, потакал капризам, которых та никогда не признавала бы за капризы, и побаивался, чего уж греха таить, ее крутого нрава и меткого слова. А принес он в избу щенка. Неказистого, толстолапого, с ушами, похожими на обтрепанные лопухи, и разъезжающимися в разные стороны конечностями.

— Уж если задумал пса держать, так взял бы чего путного, — не унималась Матрена, сокрушенно качая головой. — А это что за зверюга? И страшненький, и толстый несуразно.

— Да что ты, родная, разве страшненький? — Елисей бережно поставил щенка на пол. Тот неуклюже перекатился на бок, забавно чихнул и помахал коротким хвостиком. — Красавица же! Просто махонькая еще. Девочка это!

— Ух, чтоб глаза мои тебя не видали! И тебя, и твою мохнатую помесь поросенка с уродцем! — отрезала Матрена, резко развернулась и пошла хлопотать у печи, громко стуча чугунками.

Елисей тихо выдохнул. Покричала — и отстала. Значит, можно оставить. Разрешила, пусть и без особой радости. Он знал эту свою женщину: сердце у нее было большое, хоть и спрятанное за семью печатями суровости и вечной озабоченности.

Вскоре во двор, словно вихрь, влетела маленькая внучка, Марфушка. Увидев пеструю зверюгу, она замерла на месте, а потом взвизгнула от восторга.

— Дедуля! Бабуля разрешила? Ура-а-а! — Звонкий смех заполнил сени. Девочка опустилась на корточки, и щенок тут же, доверчиво и радостно, лизнул ее в нос. — Ой, а он добрый! Как назовем?

Елисей уселся рядом, с наслаждением наблюдая, как детские пальчики впиваются в мягкую шерстку.

— А ты как думаешь, Марфуша? Ты и назови.

Девочка задумалась. Взгляд ее упал на лукошко, где бабушка с утра перебирала фасоль — особый, пестрый сорт, белый в коричневую крапинку. Точь-в-точь, как этот щенок! Сердце екнуло от внезапной догадки.

— Фасолькой! — выпалила она. — Пусть будет Фасолька!

— Фасолька, — протянул Елисей, смакуя слово. — Ладное имя. Теплое, съедобное.

Чтобы окончательно задобрить жену, он отправился в избу. Матрена затеяла солить капусту. Кочаны, тугие и блестящие, лежали вокруг стола, наполняя воздух терпким, осенним запахом. Елисей, не говоря ни слова, взял тяжелый секач и начал рубить, мелко и ритмично. Ловко, несмотря на трясущиеся от возраста руки. Матрена, проходя мимо, лишь молча кивнула, и в этом кивке было больше одобрения, чем в иных долгих речах.


Время, неумолимое и быстрое, текло своей рекой. Щенок Фасолька росла, казалось, не по дням, а по часам, превращаясь в крупную, неуклюжую, но невероятно подвижную собаку. Энергии в ней било через край. Она успевала все: звонким лаем встречать каждого у калитки, часами играть с ребятней, сопровождать Елисея в его неспешных прогулках и выводить из себя Матрену, сметая на пути все, что плохо лежало. Аппетит у нее был богатырский.

— Ну и обжора же ты, словно поросенок откормочный, — качал головой Елисей, наблюдая, как Фасолька с хрустом доедает густую похлебку из картофельных очистков и пшена — ту самую, что Матрена прежде варила свиньям.

— От поросенка хоть польза была бы, сало да окорок, — ворчала Матрена, но уголки ее губ непроизвольно дрогнули. Сердиться всерьез на это большое, добродушное существо, которое, высунув длинный розовый язык, тщательно вылизывало миску до блеска, было невозможно.

Елисей хорошо знал свою ворчунью. Прожив с ней бок о бок столько зим и лет, он научился слышать за жесткими словами тихую музыку ее души. Он подошел, обнял ее за плечи, ощутив под грубой домотканой кофтой острые, знакомые до боли кости.

— Имя-то какое… Фасолька, — фыркнула Матрена, но к плечу мужа прижалась чуть сильнее.

— Выросла наша Фасолька, тут не поспоришь, — согласился Елисей, а про себя подумал, что выросла она самой что ни на есть лучшей собакой на свете.

Любили ее все. Даже старая кошка Мурка, сначала шипевшая и бросавшаяся на непрошеного щенка, вскоре сообразила, что спать, прижавшись к боку этой теплой, размеренно дышащей туши, — величайшее блаженство. Младшая семья — сын Клим с женой и детьми — жила неподалеку. Едва кто-то из них приближался к родительскому дому, как со двора, гремя цепью, срывалось пестрое комочное существо и неслось навстречу, излучая такую бурную, безудержную радость, что, казалось, вот-вот разлетится на тысячу счастливых искр.

А еще Фасолька обожала всех детей без разбора. И своих, и соседских.

— Это ты, Фасолька, в деда нашего пошла, — с притворной суровостью говорила Матрена, — этот старый тоже вечно хоровод вокруг себя водит.

И это была правда. Стоило Елисею появиться на улице, как его мгновенно окружала стайка ребятишек. Учительствовал он когда-то в сельской школе, но годы и болезнь глаз заставили оставить дело жизни. Однако любовь к детям, этот светлый дар, осталась с ним навсегда. Внуков своих, Марфушку и братишку ее Лешку, он сам выучил грамоте, счету, красоте родного слова. И теперь, в тихие вечера, при свете лучины, его слабые глаза оживали, глядя на старательно выведенные буквы в детских тетрадках.


Сорок первый год перевернул все с ног на голову. Старший сын Павлушиных, что в городе на заводе трудился, получил бронь. А младший, Клим, ушел на фронт в первые же месяцы. Провожали всей семьей на глухой полустанок. Стояли, прижавшись друг к другу, и Фасолька была тут же, тычась мордой в солдатские обмотки, тихо поскуливая.

— Ну, закрой пасть, не накликай беду, — цыкнула на нее Матрена, и голос ее неожиданно дрогнул.

— Какую беду, маманя, — улыбнулся Клим, обнимая мать. Широкая, спокойная улыбка. — Вернусь. Обязательно. Живым и невредимым.

Матрена кивнула, сглотнув горький комок, и быстро, по-крестьянски перекрестила сына. Отошла, давая попрощаться другим. Невестка плакала тихо, а дети, Лешка и Марфуша, смотрели на отца с гордостью и восторгом, не понимая еще тени той бездны, в краю которой он теперь будет жить.

Елисей держался удивительно стойко. Казалось, вся его обычная мягкость ушла куда-то вглубь, заменившись какой-то особой, отеческой твердостью. Он крепко пожал сыну руку, похлопал по плечу, что-то негромко сказал на ухо, и в словах тех была вся вековая мудрость мужского братства, долга и надежды.

— Иди уже, — произнес он наконец, и голос его прозвучал почти строго. — А то наши бабоньки сейчас тут целое море слезное разведут.

И эта его необычная твердость, эта шутливая суровость подействовала на всех лучше любого утешения. Как-то сразу стало легче дышать. Будто и правда, все будет хорошо.

А вечером Марфуша, прибежав к деду, не нашла его в избе. Обыскала весь двор, баньку, заглянула в сарай. Там, на старом ящике, сидел Елисей, согнувшись, уткнувшись лицом в натруженные ладони. Плечи его тихо вздрагивали. Рядом, положив тяжелую голову ему на колени, сидела Фасолька и издавала протяжный, сочувствующий вой, подвывая его беззвучным рыданиям.

— Он же мой младшенький… Ты ж понимаешь? — сквозь слезы обращался старик к собаке, и та, будто понимая, глубже утыкалась мордой в его жилистую руку. — Взрослый мужик, а все равно… дитя мое. Как же отпускать дитя в такую тьму?

Марфуша замерла на пороге. Сердце ее рванулось к деду, чтобы обнять, утешить. Но что-то удержало. Если он спрятался здесь, значит, ему нужно побыть одному. Или не совсем одному — с тем, кто понимает без слов. Она на цыпочках отступила и тихо прикрыла скрипучую дверь.


Сорок второй год принес с собой не просто трудности, а вползающую в каждый дом тощую, костлявую гостью — нужду. Увозили на фронт последних лошадей, забирали подчистую зерно. Елисей видел, как бледнеют и худеют внуки. Он отдавал им свою пайку, приговаривая, что аппетита нет, что в желудке сосет. Только Матрена знала правду. И сердилась.

— Ты что, старый, на тот свет собрался раньше времени? Это мне тебя хоронить, да по весне одной на пашне надрываться? Ешь!

Он делал вид, что ест, но кусочек хлеба, ложка похлебки всегда чудесным образом оказывались в кармане, чтобы потом тайком перекочевать к детям. Припасал он и для Фасольки. Свиней уже не держали, кормить было нечем, и собака стремительно теряла былую упитанность.

— Разве ж проглочу я этот кусок, глядя на твои торчащие ребра? — шептал он, протягивая на ладони крохотный, драгоценный ломтик заветренного сала. Собака осторожно слизывала угощение, и в ее глазах светилась не только голодная благодарность, но и какое-то глубокое понимание. Дед прикладывал палец к губам: это был их с Фасолькой секрет от грозной Матрены.


Зима сорок третьего была особенно лютой. Холод пробирался сквозь щели в бревнах, вымораживая душу. Школа закрылась. И тогда Елисей стал собирать у себя в избе ребятишек. Не всех, а тех, кто хотел. Человек пять-шесть. Он снова стал учителем. Писал на обороте старых плакатов угольком, читал наизусть Пушкина и Некрасова, учил складывать цифры. Когда топили печь, ставили на нее чугунок с водой, и дед разливал детям по кружкам горячий, пусть и пустой, кипяток — чтобы согреться и чтобы грамота шла веселее.

Дети ловили каждое его слово. Иногда он не мог разобрать текст в книге — глаза подводили. Тогда ребята наперебой подсказывали, читали сами. И Елисей хвалил каждого, находил для всех доброе слово. Когда-то он угощал их пряниками, мастерил игрушки. Теперь у него остались только знания и эта огромная, тихая любовь. И он щедро дарил и то, и другое.

Фасолька стала неотъемлемой частью этих уроков. Всегда радостно встречала ребят, терпеливо сносила их объятия. Матрена ворчала, что только корми лишние рты. Но однажды она увидела, как самый тощий из мальчишек, соседский Петька, украдкой протянул собаке зажатый в кулаке крошечный кусочек черствого хлеба. Матрена замерла. И вдруг, резко повернувшись, чтобы не видели внезапно навернувшихся слез, сунула Петьке в карман горсточку сушеной лесной земляники, припасенную для внуков.


Сорок четвертый год был годом тихого отчаяния. Голод, холод и черные вести, приходившие в то один, то в другой дом, стали привычным фоном жизни. От Клима письма приходили редко, и каждое было на вес золота. Их зачитывали вслух, по много раз. И всегда в них находились слова для каждого: для матери, для отца, для жены, для детей. «А как там наша Фасолька?» — спрашивал он как-то. Услышав свое имя, собака поднимала голову и начинала тихонько вилять хвостом, будто приветствуя того, чей голос звучал в словах, которые она не могла понять, но чью интонацию чувствовала сердцем.

Фасолька стала тенью самой себя. И вот что было удивительно: она перестала брать еду у Елисея. Подходила, обнюхивала протянутую руку, благодарно тыкалась мордой в ладонь, но от угощения отказывалась. Смотрела преданными, немного грустными глазами.

— Да на чем же ты, милая, живешь? — с тоской спрашивал старик, гладя ее по худой, острой спине.

Ответ пришел через несколько часов. Фасолька притащила к крыльцу огромную, побежденную ею крысу. Положила добычу к ногам хозяина, гордо выпрямившись.

— Понял, — кивнул Елисей, и в его глазах мелькнула и гордость, и горечь. — Молодец, хозяйка. Давай же, ешь свою дичь, только поскорее, а то бабка наша, нежная душа, увидит — с перепугу в обморок грохнется.

К тому времени невестка с детьми уже перебралась в дом к старикам — топить два дома стало невмоготу, да и вместе как-то спокойнее. Ночи были самыми страшными. Мороз скрипел за стенами, и слабый жар от печки не мог прогнать ледяной озноб.

Однажды Матрена зашла в горницу и увидела, что Фасолька, свернувшись клубком, лежит на широкой кровати. Первым порывом было прогнать, но она заметила, как Марфуша, вся съежившись от холода, забирается под бок к собаке, прижимается к теплому боку. И так они и проспали до утра, слившись в одном согревающем друг друга комочке.

— Бабуль, а мне так тепло было с Фасолькой! — радостно сообщила девочка, проснувшись.

Матрена посмотрела на ее сияющие глаза, ничего не сказала. Потом подошла, потрепала собаку по голове и тихо, так, чтобы никто не услышал, прошептала: «Спасибо тебе, кормилица». А уж все в семье знали, что ласковое слово от Матрены дорогого стоит.


Сорок пятый. Весна пришла рано, коварно и обманчиво. Река, разделявшая Гиреево надвое, еще стояла, скованная льдом, но лед этот был ненадежным, пористым, напитанным талой водой. В обычное время по нему ходили, рискуя, но сейчас почтальонша, жившая на том берегу, уже редко решалась на переход. А письма ждали. Ждали с мучительным, болезненным нетерпением.

И в один из таких дней, в начале марта, Марфуша, не спросившись ни у кого, помчалась на почту. Фасолька, как тень, последовала за ней. Девочка, привыкшая к зимней дороге, выбежала на лед, но на самом его середине хрустнуло под ногой, и она провалилась по колено. Попыталась выдернуть ногу — не тут-то было. Сапог застрял в ледяном плену. От неожиданности и страха она закричала.

На берегу были только ребятишки, знавшие об опасности. Один из них бросился к Павлушиным за помощью. А Марфуша продолжала звать, чувствуя, как лед вокруг начинает проседать, а холодная вода заливает сапог, сковывая тело ледяными щипцами. Фасолька металась вокруг, скуля, лизала ей лицо. А потом вдруг схватила зубами за воротник девочкиного пальтишка и начала тянуть изо всех сил.

— Уйди, Фасолька! — рыдала Марфуша. — Меня не вытащишь, сама провалишься!

Но собака не слушалась. Она тянула, царапала лед вокруг застрявшей ноги, работая и лапами, и зубами, отчаянно, с каким-то человеческим пониманием опасности. И случилось чудо: нога, онемевшая от холода, вдруг выскользнула из сапога. Но в тот же миг под Фасолькой, перенесшей весь вес на задние лапы, лед с тихим всхлипом проломился. Собака на мгновение исчезла в черной воде, но тут же, с нечеловеческим усилием, выбросилась обратно на твердый край. Мокрая, жалкая, трясущаяся мелкой дрожью.

Они кое-как добрались до берега, где их уже встретил запыхавшийся Елисей. Он, не говоря ни слова, подхватил внучку на руки и, прижимая к себе, почти бегом понес к дому. Фасолька, тяжело дыша, плетясь следом.

— Зачем же, родная, зачем одна пошла? — шептал он, и в шепоте этом был и страх, и бесконечная нежность.

— Я, дедуля, за письмом… Вдруг от папки… — всхлипывала девочка.

И за такое не бранили. Он только крепче прижал ее, беззвучно шевеля губами в молитве. Дома поднялась суматоха. Матрена, всплеснув руками, налила в лохань теплой воды, стала отпаривать побелевшие, нечувствительные ножки внучки. Елисей же занялся Фасолькой. Он растирал ее грубым полотенцем, прижимал к печке, закутывал в старый тулуп.

— Спасительница ты наша, голубушка, — приговаривал он, целуя мокрую морду. Слезы катились по его щекам и терялись в пестрой шерсти.

Марфуша уже смеялась, шевеля отогревшимися пальцами ног. Но Фасолька не согревалась. Она лежала, завернутая в тулуп, и мелкая дрожь не отпускала ее тело. Матрена, стиснув губы, принесла блюдце с каплей молока — последним, что она припрятала с утра для вечернего чая. Собака лизнула ей руку, но от молока отвернулась. Ее взгляд был где-то далеко.


Казалось, опасность миновала. Фасолька начала понемногу есть, вставать. Но что-то было не так. Она прихрамывала, движения ее потеряли былую стремительность, а порой задние лапы казались непослушными, волочились. Она по-прежнему встречала хозяев у калитки, но уже не неслась, а шла медленно, будто через силу. А в тот самый день, когда над селом прокатился ликующий, срывающийся на слезы крик «Победа!», Фасолька тихо ушла. Она легла на своем месте у крыльца, положила голову на лапы и закрыла глаза. Навсегда.

Ликование великого праздника смешалось в семье Павлушиных с тихой, сокровенной печалью. Плакала даже Матрена, отвернувшись ото всех и судорожно вытирая фартуком лицо. Она плакала не только по собаке, а по всем этим годам страха, лишений и надежды, символом которых стало это верное, беззаветно любящее существо.

Здоровье Елисея, подорванное голодом, холодом и тревогой, таяло, как весенний снег. Он слабел, кашлял по ночам, но до последнего оставался тем же — добрым, ласковым, пытавшимся шутить, чтобы не пугать Матрену. А она, в свою очередь, делала вид, что ведется на эти шутки, и сердито покрикивала на него, заставляя беречь силы.

Он успел дождаться Клима. Узнал сына издалека, по одному только силуэту, и побежал ему навстречу — легко, по-молодому, будто сбросив все недуги. Обнимались крепко, молча, а потом говорили долго, сидя за столом. Говорили обо всем. И о Фасольке тоже. А на следующее утро Елисея не стало. Он ушел тихо, во сне, будто выполнив последнюю свою задачу — дождался.

Горевала все село. Прощаться с учителем, с добрым дедом Елисеем, пришел каждый, кто его знал. Матрена после похорон словно ссутулилась, съежилась, голос ее стал тихим и беззвучным. Когда внучка, глядя на нее с тревогой, сказала: «Бабуля, ты же всегда такая сильная была», та только слабо улыбнулась и ответила: «Отчего ж не быть сильной, коли он, твой дед, всегда подле был. Он и был моей силой».

И никто не удивился, когда ровно на сороковой день Матрена не проснулась. Ушла вслед за ним. Тихо, мирно, как будто просто перешла в другую, более спокойную горницу того же самого, навеки родного дома.

Эпилог. Семена, брошенные в вечность.

Прошел год. У Клима и его жены родился сын. Назвали его Елисеем.
Осенью в Гиреево вновь открылась школа. Марфуша училась на одни пятерки — прочный фундамент знаний, заложенный дедом, служил ей верой и правдой.
Старший сын, приезжавший лишь на похороны, неожиданно сблизился с братом. Он помог Марфе после школы уехать в город, поступить в институт. Стала она талантливым инженером, вышла замуж, родила дочку.
И вот однажды эта самая дочка, уже в свои семь лет, принесла домой щенка. Пестрого, неуклюжего, с разъезжающимися в стороны лапами. Марфа, уже Анна, хотела рассердиться, но сердце ее вдруг сжалось от давней, теплой боли.

— Фасолькой назовем, — неожиданно для себя сказала она, беря на руки теплый, доверчивый комочек.

— Мам, но он же мальчик! — засмеялась дочь.

— Ну, тогда… Бобиком, — улыбнулась Анна. — Но в душе — Фасолькой.

А вечером, когда за окном зажглись городские огни, она рассказала мужу и дочери длинную-длинную историю. О селе Гиреево, о суровой бабушке с золотым сердцем, о добром деде-учителе, о войне, о холоде, о надежде. И о собаке, которая была больше, чем собака — верный друг, бесстрашный спаситель и тихий, нерушимый символ любви, способной растопить даже самый крепкий лед. История эта, как эхо, будет звучать в их семье еще долго, передаваясь из поколения в поколение, — не как грустное воспоминание, а как завет: беречь тепло, ценить верность и помнить, что самые важные вещи в жизни не гремят, а тихо светятся, словно огонек в окне, ожидающий путника в стужу.


Оставь комментарий

Рекомендуем