Её война началась в сороковом, когда лучшая подруга надела платье невесты. Она выжила на фронте, но так и не родила своих детей. А в сорок четвертом к ней в дом вошёл семилетний сирота, который сам назвал её мамой

Тёплый майский ветерок играл в ветвях старой яблони, осыпая белоснежным цветочным дождом деревянную скамью, на которой сидела молодая девушка. Её взгляд, затуманенный грустью, был прикован к двум фигурам у колодца. Любовь и Пётр смеялись, их пальцы были переплетены, а в глазах плескалось такое безмятежное счастье, что со стороны могло показаться — они одни во всей вселенной. Счастье, к которому Надежда могла лишь прикоснуться взглядом, но никогда не держать в ладонях.
— Словно две половинки единого целого, — раздался рядом приглушённый, словно шелест листвы, голос. Девушка вздрогнула и обернулась. Позади, опираясь на зубья блестящих вил, стояла соседка, Агриппина Степановна, которую все в деревне звали бабушкой Груней. — Изумительная пара. Уж год, как не разлей вода, а до свадебного пира всё дело не доходит. Пора бы и честь знать.
— К чему торопиться, когда всё и так совершенно? — едва слышно выдохнула Надежда, отводя взор к своим намертво сцепленным пальцам.
— А мне по сердцу шепчет, что поспешить стоит, — старушка прищурила свои, ещё зоркие, глаза. — Мир полон теней, дитя моё. Иной раз чужое счастье режет глаза завистливой душе, и не хватает той душе мудрости, чтобы отойти в сторону. Только сгоряча можно такое натворить, что потом целой жизни не исправить.
Надежда промолчала, сжав губы. Мудрость — вот чего ей сейчас не хватало более всего на свете. Она любила Петра. Любила тихо, безмолвно, с того самого дня, когда он, смеясь, помог ей поднять рассыпавшиеся из корзины яблоки. Но её сердце забилось в унисон с его смехом слишком поздно — он уже выбрал Любовь, её ближайшую подругу, даже не подозревая о буре чувств, бушевавшей в груди Надежды. Она собиралась открыть ему душу, даже подобрала слова, нашла в себе призрачную смелость. Но судьба распорядилась иначе.
Она помнила тот золотой осенний день, когда отправилась к нему на дальнее поле, чтобы наконец-то высказать всё, что копилось месяцами. Но, подойдя к опушке, замерла, будто вкопанная. Пётр стоял, бережно держа руку её подруги, а та, опустив глаза, застенчиво улыбалась, и весь мир вокруг них светился каким-то особым, тёплым сиянием. Заметив Надежду, Любаша (как ласково звал её Пётр) легко подбежала, и румянец на её щеках стал ещё ярче.
— Он пригласил меня на танцы в клуб! Ох, Наденька, представь! Я так давно мечтала…
Голос подруги звучал, как отдалённый звон, ведь внутри у Надежды всё оборвалось и потемнело. Любовь к Петру была её самой сокровенной тайной, даже от той, с которой делила все радости и печали с самого детства. А теперь… Теперь он звал на танцы Любашу, смотрел на неё тем особенным взглядом, который Надежда так надеялась однажды увидеть обращённым на себя. Она сглотнула комок, подступивший к горлу, и едва сдержала предательские слёзы. Если бы на месте подруги была другая, чужая, она бы боролась. Но как бороться с тем, кто тебе дорог?
И вот уже целый год она наблюдала за их счастьем, словно за прекрасной, но недоступной картиной, каждый день нанося себе крошечные, невидимые раны. Она могла бы попытаться что-то изменить, но в каждом взгляде Петра на Любовь читалась такая искренняя нежность, что все помыслы о борьбе казались кощунством. Оставалось только одно, самое страшное — боязнь того дня, когда терпение лопнет, и маска равнодушия спадет, обнажив всю боль её израненной души.
И сейчас, глядя, как Пётр снимает с волос подруги лепесток яблони, Надежда встала. Движения её были резкими, порывистыми. Она схватила с скамьи клетчатый платок, накинула его на плечи и, не глядя в их сторону, крикнула через всё подворье:
— Мне пора! Младших покормить надо, дрова принести…
— До завтра, родная! — весело отозвалась Любовь, на мгновение оторвавшись от своего счастья. Надежда не обернулась. Она шла быстро, почти бежала, пока деревенская улица не скрыла ненавистную картину всеобщего блаженства. Слёзы текли по её щекам беззвучным потоком, а в груди ныло так, что каждый вдох давался с трудом.
А на следующее утро, когда Надежда, опустошённая и бледная, вышла в поле собирать скошенное сено, Любаша подбежала к ней с сияющим, как само солнце, лицом.
— Надюша! Ты только представь! Такое случилось, я до сих пор поверить не могу!
— Что такое? — монотонно спросила Надежда, вонзая зубья вил в душистую копну.
— Мы поженимся! Вчера, когда ты ушла, мы долго гуляли у реки, а потом он… он сказал, что хватит нам за ручку ходить. Пора, говорит, семью создавать. И я… я согласилась!
Мир вокруг Надежды поплыл, закачался. Она с силой вонзила вилы в землю, чтобы удержаться на ногах. Сердце бешено колотилось, а в ушах стоял оглушительный шум. Но Любовь, захлёбывающаяся от восторга, ничего не заметила.
Спустя полтора месяца в деревне играли свадьбу. За день до торжества Надежду скрутили жесточайшие спазмы — от непрекращающихся переживаний начались рези в животе и мучительная тошнота. Мать, Евдокия, металась по избе в страхе, собиралась бежать за фельдшером, но дочь остановила её слабым жестом.
— Не надо, мамуля. Пройдёт само.
— Не нравишься ты мне, Надежда, — присела на край кровати Евдокия, гладя горячий лоб дочери. — Месяцами ты будто тень по дому бродишь, весь свет из глаз потух. Что с тобой, доченька?
— Всё в порядке, мама. Просто устала.
— Как же ты завтра на гулянку пойдёшь? Останься дома, отдохни.
— Нет, — Надежда с трудом приподнялась на локте, и по её исхудавшей щеке скатилась тяжёлая, солёная слеза. — Я пойду. Буду плясать, песни петь, улыбаться. И никто… никто ничего не узнает.
— Что не узнает-то, дитятко?
В ответ повисло молчание, тягучее и горькое. И вдруг Евдокия вскочила, прижав ладони к щекам, в её глазах вспыхнуло догадкой.
— Родная моя… Да неужто… в Петра ты влюбилась? Надька, да ответь же! А я-то, слепая, ломала голову! Верочка вон платьем свадебным хвастала, а ты после её ухода ревела в голос. Как же так вышло-то?
— Сама не знаю, мама… Полюбила, а он и не взглянул в мою сторону. А когда собралась с духом, он уже на Любу засматривался. Видела ты, как они смотрят друг на друга? Тут уж… не место мне между ними.
— Доченька моя несчастная, — обняла её Евдокия, и голос её дрогнул. — Коль так больно тебе, зачем же с ней дружишь? За своё счастье бороться нужно!
— Мама, да как бороться, если сердце его принадлежит ей? Как разрушать то, что так прекрасно? Они разве виноваты? Люба разве знала о моих чувствах? Виновата я одна, мне и нести этот крест. Пусть они будут счастливы. Только вот… Не пойму я сама себя — и люблю её, как сестру родную, а порой такая чёрная злоба поднимается, что я ей… я ей худшего желаю. И потом молюсь, прощения прошу за эти мысли, хоть и говорят, Бога нет, а страшно…
Евдокия лишь покачала седой головой, сжимая в своих трудовых руках тонкие пальцы дочери. Бедная её девочка, зачем же на неё выпала такая тяжелая доля?
К утру Надежда, собрав в кулак всю свою волю, встала. Она надела лучшее платье, повязала на волосы новый платок и вместе с другими гостями стояла во дворе невесты, ожидая молодых из сельсовета. Каждая улыбка давалась ей ценой невероятных усилий, каждый смех отзывался болью где-то глубоко внутри. Она продержалась до самого разгара веселья, но когда начались пляски, а Пётр, сияющий, подхватил на руки свою Любашу, Надежда незаметно выскользнула за калитку. Она не лгала, сославшись на боль — душевные муки выедали её плоть, оставляя лишь опустошённую оболочку.
А на следующий день Любовь пришла сама. Она вошла без стука, тихо присела на краешек кровати и, не поднимая глаз, проговорила:
— Значит, мне не почудилось?
— О чём ты, Любонька?
— Ты любишь Петра. Давно. Я права?
— Что за чепуха! Разве могу я питать чувства к жениху своей лучшей подруги?
— Помнишь тот день, когда я рассказала тебе о его предложении? Я тараторила без умолку, а сама за тобой наблюдала. Я и раньше замечала твои взгляды, но списывала на игры воображения. А тогда… Ты побелела, будто мел, руки сжались так, что суставы побелели. Тебя бросило в холодный пот, а в глазах… в твоих глазах было такое отчаяние, словно земля уходит из-под ног…
— Люба, что изменят мои слова, если я скажу «да»? — прошептала Надежда.
— Ничего не изменят. Пётр мой, и это навсегда. Он любит меня, а я его. Вчера, когда ты ушла со свадьбы, я окончательно всё поняла. Я пришла спросить лишь об одном: почему ты молчала все это время?
— А к чему было говорить? Ничего бы не изменилось… — Надежда беспомощно опустила плечи, уставившись в потрескавшиеся половицы.
— Надя, я люблю тебя, как сестру, — Любовь поднялась, и в её голосе зазвучала непреклонная твёрдость. — Мы выросли вместе, делили всё. Но… Я не могу и не хочу жертвовать своим счастьем. И не хочу жить в постоянном напряжении, будто на углях. Поэтому у меня к тебе просьба…
— Говори, — кивнула Надежда, уже догадываясь о чём пойдёт речь.
— Не приходи к нам. Пожалуйста. Чем реже ты будешь видеть нашу жизнь, тем… тем легче будет тебе.
1941 год.
Мирная жизнь, с её тихими радостями и горестями, рухнула в одночасье, словно хрупкая стеклянная ваза, разбитая о каменный пол. Весть о войне пришла тёплым июньским днём, исказив всё вокруг. Петра призвали в числе первых. Он ушёл в самом конце месяца, оставив дома молодую жену, в чьём чреве уже шевелилась новая жизнь.
Узнав об этом, Надежду охватило странное, болезненное стремление — тоже уйти. На фронт. Она понимала тщетность надежды оказаться рядом с ним, но не могла больше оставаться здесь, где каждый уголок напоминал о нём, где каждый день она встречала Любовь, чей живот с каждым днём становился всё круглее. Эта картина причиняла физическую боль, но сидеть сложа руки, в томительном ожидании весточек (или похоронок), было ещё невыносимее.
— Я тоже ухожу, — твёрдо заявила она матери в конце августа.
— Куда это, доченька? — испуганно выдохнула Евдокия.
— На фронт, мама. Разве там только мужчины нужны? Санитарки, связистки, повара… Я сильная, я всё смогу.
— Опомнись! Это же война, плоть рвут на части, кровь льётся рекой! — мать вцепилась в её руки, будто пытаясь удержать от страшной пропасти. — Не женское это дело!
— А внучка Агриппины Степановны, Катюша, ушла же? Ей восемнадцать едва стукнуло. Я чем хуже?
Рано утром, когда над рекой ещё стелился молочно-белый туман, Надежда покинула родной дом. Мешок за плечами казался неподъёмным, но ещё тяжелее было на душе. Она прошла мимо аккуратного домика Любови, замедлила шаг… Но во дворе было пусто. Так сильно хотелось сказать «прощай» или «прости», выкричать свою боль, своё раскаяние. Несмотря на ревность и обиду, она безумно скучала по той дружбе, что была между ними. Но переступить порог она не смогла. Вскинув мешок повыше, Надежда твёрдо зашагала по пыльной дороге, ведущей к лесу и дальше — к маленькой железнодорожной станции, с которой уходили на запад эшелоны.
1942 год.
Ледяной, пронизывающий до костей ветер яростно трепал полы потрёпанной шинели. Надежда шла по дороге, превратившейся в месиво из грязи и растаявшего снега. Вокруг — страшная симфония войны: чёрные скелеты домов, воронки, наполненные ржавой водой, едкий запах гари и пороха, искажённые горем лица таких же, как она, людей. Она прошла через многое, научилась не плакать над телами товарищей, научилась спать под грохот канонады. Мысль о том, что она защищает Родину, давала силы. Она сражалась за свой дом, за стареющих родителей, за братьев-мальчишек, за родные поля. И… за Любовь, которая в конце ноября 1941 года родила сына, названного Георгием. Радость от этой вести была недолгой. В декабре, в страшной тишине, оборванной только завыванием вьюги, пришла похоронка. Пётр погиб, «выполняя боевую задачу». Простые, казённые слова, перечёркивающие целую вселенную.
Надежда читала письмо, присланное матерью, и буквы расплывались перед глазами. Петра не стало… Мир, который уже давно перевернулся с ног на голову, рухнул окончательно. Она ощутила леденящую пустоту, будто вырвали часть души. Слёзы текли беззвучно, но позволить себе долгую скорбь она не могла — война не ждала.
И вот в этот хмурый апрельский день, сгибаясь под тяжестью катушки с кабелем, она шла по разбитой дороге. Где-то рвались снаряды, привычно вздрагивала земля. И вдруг — короткий, нарастающий свист, впивающийся в сознание. Потом — ослепительная вспышка, оглушительный грохот и ощущение, будто гигантская раскалённая длань швырнула её в кромешную тьму. Последнее, что она успела почувствовать — острые осколки боли и далёкие, будто из-под толщи воды, крики.
Сознание возвращалось медленно, сквозь плотную пелену боли и забытья. Глаза не слушались, веки были свинцовыми. Где-то рядом звучали приглушённые голоса.
— Яков Савельевич, всё сделаем, как положено. Ох, горькая её долюшка… Девчонка-дивчонка, вряд ли материнства познала. А теперь уж и не познает вовсе, — сокрушённо вздыхал женский голос.
— Война, Нина Тимофеевна, всех она калечит, каждого по-своему, — ответил усталый мужской баритон. — Главное, что жива осталась. Только вот… на службе ей больше не быть.
Сначала Надежда мысленно пожалела ту, о ком шла речь. А потом леденящий ужас пронзил её — они говорили о ней. С невероятным усилием она приоткрыла веки. Белый потолок, стерильный запах лекарств. Рука повиновалась с трудом. Она опустила ладонь на живот… Под толстой повязкой угадывались страшные, неправильные контуры. Голова тоже была туго перебинтована. Рядом стояла пожилая санитарка и смотрела на неё с бездонной жалостью.
— Ты, милочка, главное — духом не падай, — Нина Тимофеевна, вся в слезах, провожала её до санитарной полуторки. — Яков Савельевич — светило, конечно, но не волшебник. В жизни всякое бывает, авось, чудо грянет.
— Какое уж тут чудо, коли меня, как тряпичную куклу, сшивали? — горько усмехнулась Надежда, опираясь на костыль.
— А ты дитятко сиротское приюти, — вдруг посоветовала санитарка, поправляя на плечах девушки серый платок. — Сердце материнское в заботе просыпается, боль отступает. Доброе дело.
— Нина Тимофеевна, — Надежда слабо улыбнулась. — У меня трое братьев младших подрастает. Вот женятся, деток нарожают — будет мне целый выводок племянников, не соскучишься.
— И то правда. Береги себя, Наденька, — перекрестила её старушка, махая платком вслед уезжающей машине.
Возвращение домой было тихим и горьким. Родные стены видели её слёзы, материнские объятия впитывали боль. И, окрепнув немного, Надежда набралась решимости. Им больше нечего делить. Любови нечего её бояться. А ей так отчаянно хотелось вернуть ту нить доверия, что когда-то связывала их так прочно.
Любовь жила теперь с матерью на самом краю деревни. В доме родителей Петра было тесно — там ютились дети его сестры. Подруга встретила её на крыльце. Она была бледна и худа, в глазах затаилась бесконечная усталость, но в их глубине теплился неугасимый огонёк — свет материнства.
— Надя? Ты… вернулась.
— Вернулась, Люба. Комиссовали.
— Заходи, — та беззвучно отступила, пропуская её в тёмные сени.
В горнице, в углу, покачивалась самодельная колыбель. В ней, сопя, спал маленький мальчик с пухом светлых волос на круглой головке.
— Это наш Гоша, — тихо сказала Любовь, и её лицо на мгновение озарилось тёплым светом. — Ты ведь уже знаешь… обо всём?
— Знаю, Любонька. Знаю… — прошептала Надежда, подходя к колыбели. Она заглянула туда, и сердце её сжалось от пронзительной, щемящей нежности и новой волны боли. В этих крошечных чертах угадывалось и Петрово упрямство подбородка, и Любочкины ясные брови… Это была его плоть, его продолжение.
— Люба, я понимаю, если тебе неприятно меня видеть, — начала Надежда, с трудом находя слова. — Но я клянусь, я никогда не желала тебе зла. Никогда.
— И ты меня прости, за те слова… что сказала тогда, — голос подруги дрогнул. — Я сама извелась тогда от ревности и страха. А теперь… теперь и рада была бы ревновать, да не к кому.
— Люба… Можно мне… можно мне бывать здесь? Помогать тебе с Гошей?
— Конечно, — на усталых губах Любови дрогнула первая за долгое время настоящая улыбка. Она подошла и обняла Надежду, прижавшись лбом к её плечу. — Я так по тебе скучала, сестрёнка…
— Так и не пойму я, Надюха, что у вас с Веркой случилось? — устроившись поудобнее на завалинке, приговаривала бабушка Груня, пока Надежда полола грядки с луком. — Бывало, не разлей вода, травинка к травинке, листочек к листочку. А после свадьбы будто чёрная кошка меж вами пробежала. А нынче гляжу — опять душа в душу. И Гошку ты на руки берёшь, коли Любку на дальний покос отправляют, нянчишься, будто родного.
— Не ссорились мы, бабушка Груня, — Надежда выпрямила уставшую спину. — Просто у Любы своя семья появилась, заботы новые. Вы же сами молодухой были, знаете, как это.
— Знаю-знаю, — кивнула старушка, и взгляд её стал далёким. — Я-то за Тихона вышла, а сердце к Гавриле лежало. Да только я мудрить стала, ждать невесть чего, а он тем временем с моей же подружкой, с Анфисой, и сошёлся. Я со злости-то за Тихона и пошла. Прожили ничего, душа в душу, да только подруг с тех пор близко к сердцу не подпускала.
— К чему это вы, бабушка?
— А к тому, дитятко, что глаза у меня хоть и старые, да зоркие. Видела я, как ты на Петра глядела. Всю свою молодость вспомнила. Но ты умнее меня оказалась — не полезла между ними, счастье их, пусть и короткое, не разбила. Гляди, как судьба-злодейка распорядилась: Люба вдовой осталась, а не ты.
— У Любы от него сын есть, — тихо, будто боясь спугнуть эту мысль, произнесла Надежда. — А у меня… только тень воспоминаний. И своих детей у меня никогда не будет. Никакое чудо не поможет.
— Всё наладится, родная, всё на своё место встанет. Лишь бы война эта проклятая скорее закончилась. А там жизнь сама подскажет дорогу.
1944 год.
Холодной февральской ночью Надежда проснулась от собственного крика. В избе стоял леденящий холод, иней узорами расцветал на стёклах, но её ночная сорочка промокла насквозь.
— Неужто в лихорадке? — пробормотала она, но мысли тут же унеслись в другое русло. — Нет, это сон… Но откуда такая ясность?
Ей снился мальчик. Во сне она не видела его лица, но точно знала — его зовут Пётр. Он не называл себя, но она это чувствовала каждой клеточкой. А ещё она слышала отчаянный, щемящий душу крик: «Мама!» Кто-то звал её. Она кричала в ответ, что не может быть матерью, что это ошибка, но крик не умолкал, нарастая, пока не вырвал её из объятий сна.
Весь последующий день она ходила как потерянная, не находя себе места. Сон можно было объяснить: мысли о детях, о материнстве, о пустой тишине в её будущем доме преследовали её постоянно. Она мечтала убаюкивать ребёнка, петь колыбельные, чувствовать тёплое доверие маленькой ручки в своей. Гошу она любила всей душой, но он был чужой, он принадлежал Любе. А имя «Пётр»… Что удивительного? С этим именем на устах она засыпала и просыпалась уже много лет.
— Бабушка Груня, что случилось? — увидев соседку в чёрном, траурном платке, Надежда похолодела. Неужели новая похоронка?
— Беда, Надежда, беда горькая! Подруга моя старая, Клавдия, Господу душу отдала, — старушка утирала краешком платка навернувшиеся слёзы. — Ох, и внучок-то у неё махонький… Мать-то рано померла, отец на войне голову сложил… А теперь и вовсе сиротой круглым остался.
Надежда знала Клавдию, жившую на другом краю деревни. Историю её знала от той же Груни: сын женился на дочери «врага народа», привёл в дом невенчанную, не слишком одобряемую матерью. Но когда молодая жена, родив сына, тяжело занемогла, Клавдия выхаживала её как родную. Мальчику было два года, когда мать не стало. А в сорок первом отца забрали на фронт. На Никиту похоронка пришла в сорок третьем. И осталась Клавдия одна с внуком на руках, ибо иных родных у ребёнка не было — дед по матери был расстрелян, бабка умерла в лагере.
Имя мальчика вертелось на языке, но Надежда не могла его вспомнить.
— Бабушка Груня, а как внука-то звать?
— А тебе на что? Петькой зовут. Твоим покойным любимым тёзка.
Надежда так сильно вцепилась в ручку тяпки, что пальцы побелели. На лбу выступила испарина. Бабушка Груня не могла не заметить.
— Что с тобой, дитятко?
— Сон мне сегодня ночью привиделся, — с трудом выговорила Надежда и, запинаясь, пересказала своё ночное видение.
Старушка подняла на неё свой проницательный, мудрый взгляд и вдруг сказала, и в голосе её зазвучала не просьба, а скорее уверенность:
— А может, вещий сон был, Надюха? Взгляни-ка, как судьба стучится. Мальчонка одинок, как перст, а у тебя, по словам твоим, своих деток не бывать. Может, приголубишь? Сердце материнское не оскуднеет, а разрастётся.
— Не знаю я, бабушка… Время-то какое, голодное, страшное. Сами-то еле выживаем.
— Завтра будет новый день, и хлеб найдётся. А нет — так перебьёмся. Войне конец бывает. А вот мужиков на всех женщин не напасёшься, зато сирот… сирот будет, как звёзд на небе.
— Вы правы… Всё так. Только подумать надо, с родными посоветоваться.
Сад воспоминаний.
На следующий день она отправилась в сельсовет. Семья не стала перечить — родители видели, как светлело лицо дочери, когда она возилась с Георгием. Им было ясно: её иссохшему материнскому сердцу нужен тот, кто назовёт её мамой.
Мальчик, худой, с большими, испуганными глазами, был приведён в казённую комнату. Он смотрел на неё с немым вопросом.
— Как же вы меня заберёте, если мы совсем не знакомы? — тихо спросил он, и в голосе его дрожала неуверенность.
— А кто говорил, что не знакомы? — Надежда присела перед ним, чтобы быть с ним на одном уровне. — Я знаю, что тебя зовут Пётр, что тебе недавно исполнилось семь лет, и что ты сейчас один на целом свете. А меня зовут Надежда. Мне двадцать четыре года. У меня есть родители и братья, но… у меня никогда не будет своих детей. Вот я и подумала, что нам можно стать самыми близкими людьми на свете. Я буду твоей мамой, а ты — моим сыном. А то, что мы пока мало знаем друг друга — это не беда. У нас впереди целая жизнь, чтобы познакомиться.
В тот же день она привела Петра домой. Первые дни были робкими, полными неловкого молчания и украдкой брошенных взглядов. К весне мальчик стал называть её «мама Надя», а когда зацвела сирень, однажды, крепко обняв её за шею, он прошептал просто: «Мама».
Долгожданная Победа пришла в майском ликовании 1945 года. В село стали возвращаться уцелевшие мужчины — мало, очень мало, тени прежних себя. Но это были рабочие руки, начало новой жизни. В 1949 году Любовь с Георгием и Надежда с Петром переехали в соседний посёлок, где строилось жильё для колхозников. Им дали квартиры в одном доме, через стенку. Две женщины, прошедшие через горнило ревности, потери и прощения, снова стали друг для друга опорой и семьёй. Они работали на ферме, а вечерами, сидя на лавочке у подъезда, смотрели, как их сыновья — один белоголовый и стремительный, другой тёмноволосый и вдумчивый — гоняли по двору самодельный мяч.
Замуж им больше выйти не довелось. Может, не находилось мужчин, готовых принять чужих детей, а может, их сердца, такие разные и такие похожие, навсегда остались верны одному-единственному юноше, чья улыбка навсегда осталась запечатлена в яблоневом цвете далёкого, предвоенного мая.
Они вырастили своих мальчиков, проводили их во взрослую жизнь, встретили внуков. И каждую весну, когда зацветали яблони, Надежда и Любовь выходили в сад, садились на ту самую, теперь уже покосившуюся скамью и молча смотрели на белоснежный цвет, кружащийся в воздухе. Они не говорили о нём. Не нужно. Всё, что было — и первая любовь, и горькая ревность, и пронзительная потеря, и тихое, выстраданное счастье материнства — всё это навсегда сплелось в единую, неразрывную нить их судеб. Под сенью яблоневых лепестков, падающих, как снег, который не тает, а лишь укрывает землю мягким, вечным покрывалом памяти, они обрели самое главное — не страстную любовь, а глубокую, бездонную нежность к жизни, которая, вопреки всему, продолжилась в звонких голосах их детей и в тихом шепоте листьев над головой. Счастье, которое они в конце концов разделили поровну, оказалось не таким, о каком мечтали в юности. Оно было проще, мудрее и безмерно дороже.