Она украла полмешка муки в голодную весну 33-го, и вся деревня указала ей на дверь. Через много лет уполномоченный из НКВД, допрашивавший её тётку, вдруг встал на колени. Он искал эту женщину всю войну

Весна 1933 года вступила в свои права с осторожной, почти виноватой нежностью. Воздух, ещё хрупкий от недавних морозов, теперь был наполнен влажным дыханием оттаивающей земли и едва уловимым ароматом набухающих почек. Одиннадцатилетняя Вероника стояла на пороге покосившегося дома, и казалось, что время вокруг неё остановилось, превратившись в густую, тягучую смолу. Она наблюдала, как два незнакомых человека в длинных шинелях уводили её мать прочь по раскисшей от талого снега дороге. Женщина обернулась лишь раз, и её взгляд, полный бездонной тоски и немого извинения, навсегда врезался в память девочки. Не было сил ни кричать, ни плакать, ни даже пошевелиться. Все слёзы, вся детская ярость и отчаяние выплакались в долгую, беспросветную ночь, оставив после себя лишь ощущение ледяной, зияющей пустоты под рёбрами, будто кто-то вынул из неё самое важное и тёплое.
— Господи, в чём же мы пред тобой провинились? — донёсся из открытой двери избы сдавленный, надтреснутый крик тётки Ганны. Женщина стояла посреди горницы, сжимая в красных от работы руках краешек выцветшей скатерти. — Да за что же ты нас испытываешь? Какие ещё испытания нам уготованы?
— Всем нынче туго, Ганна, всем, — соседка Устина покачала седой головой, её голос звучал устало и безнадёжно. — Я мать свою в прошлом году схоронила, она от слабости да голодухи свечку зажгла, а я и колоска, ни горсточки пшена со склада не вынесла ей на помин души. А твоя Лика… аж полмешка муки уволокла! Кто бы мог подумать, что такая баба, работящая и тихая, до воровства опустится! А ведь она уважаемым человеком была, все её за честность ценили.
Вероника стояла, сжав маленькие кулачки так, что ногти впивались в ладони, оставляя красные полумесяцы. Что тут скажешь? Начнёт она сейчас оправдывать маму, рассказывать, как та ночами металась от боли, будто нож острый под ребром носит, как сама Вероника от слабости перед крыльцом упала, да так и пролежала, пока мать не нашла? Расскажет про то, как трещали от мороза стены, а в печи неделями не разжигался огонь, потому что нечем было топить? Эти женщины и сами всё знают. Уж второй год село живёт, будто на краю пропасти балансируя. У многих хоть мужчины в домах есть, те и на охоту сходят, и птичку поймают, и зайца в силки загонят, да только хлеба настоящего, душистого, пахнущего солнцем и трудом, не было очень давно. А улов с охоты — непостоянное утешение, мимолётная удача. А они с мамой вдвоём были, как две одинокие берёзки в голом поле…
— А что Михалыч говорит, не слыхала? Насчёт семян, — Ганна повернулась к Устине, пытаясь перевести разговор на что-то, что могло бы дать хоть крупицу надежды. Та была помощником председателя и, словно пчела, первая собирала новости, разлетавшиеся по селу.
— Слыхала, вчера бумага пришла, — тут лицо Устины, изборождённое морщинами, словно высохшая земля, чуть просветлело. — Семена будут, на следующей неделе привезут. Эх, Ганна, нам бы только сил набраться, да землю засадить, да дождичка тёплого попросить. А там уж всё полегче будет, всё наладится потихоньку.
— И то верно, — согласилась женщина, проводя ладонью по лицу. — Хоть бы засухи такой не было, как в позапрошлом году. Чтобы солнце ласковое было, а не палящее, чтобы дождик шёл по расписанию, как в добрые старые времена.
— Да и в прошлом году не лучше, всё погорело, посевы словно пеплом присыпало, — махнула рукой Устина, и в её жесте читалась вся безысходность прошедших лет. — Ганна, а с девчонкой что делать будешь? В детский дом, может, отправишь? Сейчас каждый лишний рот на строгом счету. К тому же мать её… воровством себя запятнала. Детишки других могут начать дразнить.
— Ты бы, конечно, сдала. Кто бы сомневался! — в голосе Ганны прозвучала внезапная стальная нотка. — В нашем роду никто от своих не отказывался, мы с Ликой сами воспитывались у тётки по отцу, когда родителей не стало. Видать, судьба у нашего рода такая — держаться вместе, что бы ни случилось. Птицы в стаю сбиваются перед бурей, так и мы.
— А кормить чем её будешь? — Устина, славившаяся своей расчётливостью на всё село, прищурила глаза и глянула с немой насмешкой на Ганну. — У самой-то запасы на донышке шкатулки поскрипывают. Зимой еле протянули.
— А чем Бог пошлёт, тем и накормлю. Не подохнем с голоду, лишь бы душа в теле держалась. Чего, Веронька, столбом стоишь? Словно ветром прибило к земле! За мной ступай! — повернувшись к племяннице, велела Ганна, и в её интонации не было места для обсуждений.
Женщина она была суровая, вырубленная будто из векового дуба, привыкшая выживать в любых условиях, какие только могла подкинуть неласковая судьба. Порой казалось, что сердце её отлито из крепчайшего булата, а душа закалена в ледяных водах испытаний. Никогда никому ни на что не жаловалась, зубы сцепит — и вперёд, сквозь метель и бездорожье. Муж к другой ушёл, бросив её с малолетним сыном на руках? Так и в этом она умудрялась находить крупицы горького утешения: теперь никто не стучал пустой ложкой по столу, требуя еды, никто не вваливался с перегаром по ночам, смущая детские сны, никто не требовал его маменьке огород прополоть. Ушёл, да и Бог с ним, ладно хоть не после того, как гурьбу детишек народили. Ганна воспитывала сына Мирона сама, не давая ему спуску, держа в ежовых рукавицах, но и вкладывая в него всю свою несгибаемую силу. Не то что её сестра Лика — та овдовела рано, оставшись с дочкой на руках, и всё счастья женского искала, чужими мужьями порой не брезгуя, за что не раз у неё ворота были вымазаны дёгтем, а в спину летели тяжёлые, обжигающие слова. И дочки своей не стеснялась, воспитывая как умела. А уж как в позапрошлом году неурожай выдался, да амбары со складами опустели, будто выметенные, за корку хлеба была рада подарить свои ласки усталому одинокому соседу. Да скоро и у тех, кто те ласки принимал, ни еды взамен, ни сил на них не было — одно сплошное, всепоглощающее измождение.
Выживали все, как могли — мужчины уходили в лес за добычей, рыбачили на замёрзшей реке, раков из-подо льда вылавливали. Женщины же, согнувшись в три погибели, ходили за съедобной травой, за первыми грибами и ягодами, выискивая в земле прошлогоднюю картошку. Но зима и ранняя весна были безжалостны, вымораживая последние надежды. Вот и осмелилась Лика на отчаянный шаг — украсть муку со склада, где сама же и работала сторожем. Недавно провели ревизию, надеялась она всё списать на прожорливых мышей, но случилась оказия — старый мешок порвался, когда она от слепого, животного отчаяния глубокой ночью тащила его к своему дому. И прямо возле её калитки. Пыталась Лика замести следы, закопать рассыпавшуюся муку в мёрзлую землю, да вот соседу Тихонычу ночью не спалось, голодный желудок скручивало спазмом, не позволяя забыться крепким сном. Увидел он, как соседка возле своих ворот по ночи землю сгребает, да во двор себе кидает. Удивился — может, обряд какой, от сглазу. Вышел тихонько, да и увидел следы преступления, белеющие на чёрной земле, как позорное пятно. Другой бы, может, и скрыл, пожалел, но Тихоныч в сельском совете работал, оттого не стал покрывать Лизу. Всем тяжело, дышать трудно, но полмешка муки со склада украсть — это ни в какие ворота не лезет, против совести и общего договора. И за меньшее люди суровый ответ держали.
Пыталась Лика оправдаться, кричала, что от беспамятства она, что для дочки, но не слушал никто её разбитых мольб. В то же серое утро женщину увезли на телеге, а село загудело, как разворошённый улей, осуждая её, смешивая жалость с гневом.
— Неблагодарная! Ей колхоз дом новый выдал взамен сгоревшего три года назад! Ей работу спокойную дали на складе, девочку в школе бесплатно обучают. Всё государство дало, а она? Воровать у своих же, у товарищей! — гудел невидимый хор голосов за заборами и ставнями.
Но когда стали недобро, искоса на Веронику поглядывать, Ганна тут же, будто медведица, встала на защиту, поставив деревенских кумушек на место своим громовым, не терпящим возражений голосом:
— Девчонку в обиду не дам! Посмеете её травить, словничать, так лично со мной дело иметь будете! Не по-хорошему поговорим! Разве же дочь за мать в ответе? Разве же то Веронька муку со склада уволокла по ночи, крадучись, как тать? Разве же легко девчонке сейчас? Мать арестовали, в лагеря отправили, дом, в котором она росла, другим людям отдали, будто и не было здесь её детства. Постыдились бы, взрослые люди!
Люди замолкали, потупив взгляды. Ганну побаивались — сорокалетняя женщина была сильна духом и телом. Что уж греха таить, многие мужчины даже сторонились её, будто она была не женщиной, а природной стихией:
— Ты, Ганна, замуж так и не выйдешь, так до старости одна и пробудешь. Нет в тебе той мягкости и сердечности, что мужчину греет, — как-то качал головой тракторист Евсей, когда она в поле громким, чётким голосом командовала своей бригадой, заставляя даже самых ленивых шевелиться.
— А на кой ляд мне ваш брат сдался? — парировала она, сверкнув глазами. — Хватит с меня той мягкости и сердечности, что потом в руках чужих крошится. Больше не позволю никому на своём горбу выезжать да душу мою на части рвать.
В голосе её будто металл звенел, холодный и надёжный. Бригадой она руководила так, что даже самые крепкие мужчины тушевались перед её непреклонной волей. Вот и теперь люди видели, что она, будто волчица, оберегает свою племянницу, и в этом её взгляде читалась такая решимость, что даже самые злые языки прикусывали.
Весной засеяли долгожданные семена, и всё долгое лето люди, забыв на время распри и обиды, ухаживали за будущим урожаем, держались друг за друга, работали до седьмого пота, а по осени, когда заалели гроздья рябины, всё село ликовало — амбары, склады и прохладные овощехранилища были полны, как и глубокие погреба в домах жителей. И это означало одно — страшный голод отступал, давая передышку, шанс перевести дух.
Вероника, глядя на то, как тётка ловко квасит капусту, закладывая её в огромную дубовую бочку, вдруг почувствовала, как по щекам бегут горячие, солёные слёзы: маме стоило только потерпеть ещё немного, совсем чуть-чуть… Девочка подумала, что она, наверное, готова была бы сама умереть от голода, лишь бы мамочка не пошла на такой страшный, позорный поступок, не наложила это клеймо на их фамилию.
— Веронька, что стоишь и смотришь, будто в воду опущенная? Ступай сюда, помогай мне, нарезай «зеленку» да соли не жалей.
А после пойдём в огород, сорняк убирать, да землю готовить под зиму, да еще надо будет залезть на чердак, перебрать старьё, может, что полезное найдётся.
— А я ещё уроки не сделала, — тихо ответила девочка, вытирая лицо подолом фартука.
— Ничего, дела закончим, и сделаешь при лучине. Давай, давай, быстрее будешь шевелиться, быстрее всё закончим, и время на книги останется.
Вероника, вздохнув полной грудью, подошла к тётке. Нет, с мамой было проще, легче дышалось. Говорили в селе, что из её матушки плохая, беспечная хозяйка вышла, но зато она так не утруждала Веронику бесконечной работой, позволяла почитать, помечтать у окна. А тётя Ганна постоянно, будто неиссякаемый источник задач, то на огород гоняет, то в доме кучу дел найдёт, то сараи надо в порядок приводить, чтоб не стыдно было. А в следующий год тётка мечтала теленка завести, или козочку молочную, кого удастся выменять или приобрести. И поросенка непременно хотела добыть, чтобы в следующую суровую зиму с мясом быть, с настоящей сытостью. И это же всё на плечи девочки ляжет! Мирон, сын её, в армию ушел, и помощников в доме не осталось. Всё им самим, двум женщинам, предстояло тянуть, будто ломовую лошадь.
— Чего загрустила, Веронька? Мяса хочешь, наваристого борща? — не зная о её тяжёлых мыслях, спросила Ганна, укладывая капусту в бочку со звонким хрустом. — Ничё, ничё, вот в следующем году вновь будут у нас куры по двору гулять, да поросёнок в стойле повизгивать. Эх, как же жаль, что из-за той голодухи под нож всех пустить пришлось, до последней квочки. Ну ничего, всё это дело наживное, дай Бог только дожить, да силы сохранить.
— А мама всегда говорила, что Бога нет, — тихо, почти шёпотом, ответила девочка, боясь обидеть тётку. — И в школе так говорят, на уроках.
— Коли бы твоя мать с Богом в сердце жила, с верой в душе, сейчас, быть может, рядом с тобой была, — строго, но без упрёка произнесла Ганна. — Вероника, Бог он есть, просто верить в него надо не на словах, а всем нутром. И жить по его заветам, по совести, даже когда совесть эту очень тяжело слушать.
— А в школе говорят, что надо жить по заветам наших великих вождей, по новым законам, — упрямо, но уже тише возразила Вероника.
— И это тоже нужно. Только и Божьи законы, как бы их не отменяли, в душе соблюдать надобно. Ты, Веронька, крещёная ведь тоже. Все мы раньше крещёные были, как один. И Мирону своему я тоже успела окрещение дать, покуда церкву нашу не снесли, не разобрали по брёвнышку. А молитвам простым я тебя всё же научу. Жизнь она длинная, зигзагами выложена, кто знает, как всё обернётся, к чему сердцу готовым быть.
Вероника опустила голову, рассматривая трещинки на своих трудолюбивых руках. Её тете всего сорок лет, а она ведёт себя, словно древняя старуха-ведунья — то присказками старинными разговаривает, то лоб у потемневшей от времени иконы в красном углу крестит. Нет бы портрет вождя в горнице повесить, большой да красивый, а она этот старый образ в углу пристроила, да с ним всё шепчется, и что-то у невидимого, строгого Бога спрашивает, просит.
Шли годы, бежали, как весенние ручьи. Вероника с нетерпением, смешанным со страхом, ждала мать, которой дали семь долгих лет лагерей. Она ждала и боялась одновременно — как мама будет дальше жить среди людей, которых, как они говорили, она обворовала? И главное — где они будут жить, если их дом уже заняла другая семья? Тётя Ганна хоть и пригрела племянницу под своим кровом, но вот о сестре она будто говорить не желала, отводя глаза. Всё приговаривает, что всегда Лика была не от мира сего, ветер в голове. Но всё же писала она письма матери Вероники, да прикладывала к ним листочки, исписанные аккуратным, старательным почерком девочки. Пару раз даже посылку небогатую собрала с тёплыми вязаными носками, да стёганой тужуркой. Ещё и махорки крепкой положила, завёрнутой в газету.
— Мама не курит, — заметила тогда Вероника, удивлённо разглядывая свёрток.
— А кто же сейчас знает, может, уже и курит, от тоски да от холода, — вздохнула Ганна. — Да вот Степан, что недавно освободился, мимоходом пояснил: коли табак есть у тебя, на многое его выменять можно — и на еду, и на услугу, и на доброе слово даже.
Писали они письма редко, всего раз в полгода, когда накапливались и новости, и силы для таких трудных слов. И получали так же раз в несколько месяцев, тонкие листки, пахнущие чужим холодом и тоской. Но вот однажды осенью письмо вернулось, нераспечатанное, с казённой пометкой. Да ещё и вместе с сухим, бездушным извещением о том, что Елизавета скончалась от скоротечного воспаления легких в трудовом лагере, что был под Воркутой, в краю вечной мерзлоты. Это случилось в 1937 году, когда за окном золотились берёзы.
Веронике тогда было пятнадцать лет, она только-только с аттестатом в руках окончила школу. Девочка места себе не находила от горя, будто раненый зверёк металась по дому. Ганна, которая не привыкла долго «сырость разводить», как она называла бесконечные слёзы, посадила её перед собой за чистый, скрипящий стол и твёрдо, без дрожи в голосе, сказала:
— На основании документов, что прислали из лагеря на адрес сельского совета, я тебя официально удочерю. Всё уже обдумано.
— Зачем? — удивилась девочка, всхлипывая. — Я ведь и так с вами живу.
— Так будет лучше для твоей дальнейшей дороги, — Ганна посмотрела ей прямо в глаза, и её взгляд был тёплым, но непреклонным, как скала. — Учиться в город поедешь, и лучше под моей фамилией, под крылом моего рода. Так проще будет, меньше вопросов. В графе «родители» меня впишешь вместо матери. Не нужно лишний раз, чтобы чужие люди знали о твоей матери, что погибла в лагере, отбывая срок за кражу колхозного имущества. Пусть это останется здесь, в стенах этого дома.
— Тётя, а вы точно меня отпустите? В город? — Вероника едва сдержала новые слёзы, подумав о маме, но тут же мысль об учёбе, о другом мире сменила грусть на робкую, дрожащую надежду.
— Отчего же нет? — удивилась Ганна. — Учиться надо, свету набираться. Ты, Веронька, головастая девчонка, сообразительная, тебе бы профессию хорошую освоить какую, полезную, глядишь, люди заметят твои умения да старания, да забудут потихоньку о матушке твоей. До сих пор не вспоминали уж сколько времени, а как молва про гибель её прошла, так вновь стали мусолить, да косточки ей перемывать. Ты поезжай, Верка, поступай в город учиться на повара, например, а я потом попробую тебя в нашу колхозную столовую пристроить, чтоб близко была.
— Я врачом стать хочу, — тихо, но очень чётко произнесла Вероника. — Людям помогать, как Гаврилыч.
— Чтобы стать врачом, нужно долго учиться, много лет. А у меня средств не хватит содержать тебя все эти годы. Ладно хоть Мирон после армии в военное училище подался, да на полном государственном обеспечении, не обуза.
— А если медсестрой? Вот выучусь на медсестру, поработаю немного, деньги стану получать, а потом, может, и в институт подамся, если силы и желание будут.
— Можно и так. Дорогу осилит идущий. Но учиться пойдешь обязательно. Только после того, как я все документы изменю, печати поставлю.
Вероника вдруг встала и обняла свою тётку, прижавшись к её прочной, надежной shoulder. Да, тысячу раз казалось ей, что у этой женщины сердце из камня холодного, да вот только за этой суровой, грубоватой оболочкой скрывалась натура глубокая, мудрая и по-своему бесконечно любящая. Пусть она не умеет быть ласковой, не говорит нежных слов, но зато она справедливая, как весы, и рассудительная, как старый, опытный лес.
— Ну хватит, хватит, к чему все эти нежности да сопли, — отстранилась Ганна, но в её глазах мелькнуло что-то мягкое, тающее. — Я пойду в сельский совет, бумаги оформлять, а ты ступай, курицу заруби да суп свари, а то совсем есть охота приспичила.
Теперь Вероника носила фамилию тетки, по её бывшему мужу — Гордеева. В тот вечер, когда Ганна принесла девочке новый, пахнущий свежей типографской краской документ, Вероника ушла в сад, на старое покосившееся крылечко, и дала волю слезам, тихим и горьким. Нет больше в мире Карасёвых, никого не осталось… Ни мамы, ни папы, да и родни у отца не было, сиротой он рос, как травинка в поле. Она его и не помнила вовсе — Степана не стало, когда девочке всего год был, на лесозаготовках придавило сосной. А теперь вот и фамилию сменили, будто стёрли часть её прошлого. Но потом, утирая слёзы рукавом, девочка решила, что может быть, так и лучше, может, в этом есть свой смысл. Новая фамилия, новая жизнь, чистый лист. А мамочка всегда будет в её сердце живой, тёплой, с улыбкой… Она, как и тётя, зубы сцепит и голову опускать не будет, лишь в самой глубине души, в потаённом уголке, будет хранить светлую печаль о ней. Жизнь идёт дальше, неумолимо, как река, и, как часто говорит Ганна — живым жить, мёртвых помнить…
В то же лето, золотое от солнечного света и пения птиц, она поехала в большой город подавать документы на учебу. Теперь наступала другая, взрослая жизнь, полная неизвестности и надежд. Город с его шумными улицами, новыми друзьями, строгими лекциями — всё это так разительно отличалось от привычного деревенского быта, где утро начиналось не с будильника, а с крика петуха, с кормления птицы, свиньи и дойки коровы, с запаха свежего сена и дыма из печи.
1941 год. Воздух был густым от запаха цветущих лип и предчувствия.
— Ты должна выйти за него замуж, Вероника, — Ганна сурово, не отрываясь, смотрела на племянницу, сидевшую напротив за столом.
— Нет, я не пойду замуж за Филиппа, и не уговаривайте, — покачала головой девушка, уже почти взрослая, с твёрдым взглядом.
— Веронька, ты чего же своей головушкой подумать не хочешь? Любит тебя Филипп, души в тебе не чает, а ты нос воротишь, будто от кислого молока. Послушай сюда хорошенько — как только учеба твоя закончится, ты вернешься в село и пойдешь за Федора под венец. Всё, точка. Больше не возвращаемся к этому вопросу, как к закрытой книге.
— А если нет? — упрямо, бросая вызов, посмотрела на неё девушка.
— Глупая ты, Верка. Счастья своего под носом не видишь, в облаках витаешь. Чем тебе Филипп не угодил? Красавец-парень, работящий, руки золотые, с доски почёта его имя не сходит. А главное, что без ума от тебя, бестолковой. Я же тебе, Верка, добра желаю, счастья настоящего, прочного.
— А если я другого люблю? — Вероника отвела глаза к окну, за которым качались ветки сирени. — Однокурсника своего… в городе.
— Это что же, парнишка на медбрата учится? — подняла бровь в удивлении Ганна.
— И что же тут такого? Сейчас на медбрата, а после в институт поступит, хирургом станет, людей резать будет. Вот за него я замуж и пойду, если он попросит. Владимиром звать его.
— А он… он тебя любит? Сердцем, а не словами?
— Любит, наверное, — пожала плечами Вероника, и в её неуверенности был весь ответ.
— То есть, не уверена ты, не знаешь наверняка, — голос Ганны стал тише, ласковее, но глаза её посерели, стали серьёзными, и Вероника поняла, что тётка недовольна и озабочена. — Послушай меня, девочка, одну старую историю…
Ганна присела на стул рядом, сняла с головы привычную ситцевую косынку и тихо, будто боясь спугнуть воспоминания, произнесла:
— Знаешь, многие говорят про меня, что сердце я каменное в своей груди ношу. Может, и так, только сердце то в камень не само обратилось, а мой гулящий супруг его высек, выстрадал. Я же души в нём не чаяла, а как сватов ко мне заслали, так счастливее девчонки во всём уезде было не найти. Кто же знал, что не жену в дом он привести решил, а работницу бесплатную, да приживалку для всей своей родни. Четверо братьев и две сестры у него, на всех я стирала, готовила, да еще и с огорода не вылезала. Как дом свой построили, вот этот самый, так я и вовсе разрывалась на два огорода, ведь у свекрови моей то в глазах темнело, то колени не гнулись от лени. Вот только бегать по селу да лентяйкой меня обзывать силы у неё всегда были. Покуда Мироном беременна ходила, муженек мой гулять начал, по кабакам да по чужим подоконникам. А как родила, так и вовсе его потеряла, будто в воду канул. Не успела я окрепнуть после родов, как узнала, что Марфа, ткачиха, беременна от него. Метался муж мой, как рыба на сковороде, а я плакала в подушку, да на коленях просила семью сохранить, ради сына. Глупой, слепой была. Но только несмотря на все мои мольбы, собрал он свои нехитрые пожитки и ушёл к ней. А после, через месяц, вернулся и потребовал дом освободить для его новой, честной семьи. Вот тут сердце моё и закаменело, будто лёд схватило — отправилась я прямиком в сельский совет с жалобой на него, загулял муж, ребёнка на стороне сделал, а законная жена теперь с дитём малым должна по чужим углам скитаться? Начальство его выкрутасы давно видело, да оставили дом за мной, по справедливости. Приходил он с той Марфой, скандалил, дверь вышибать пробовал, но я милицию на него натравила, вот он и отстал, как обожжённый. Пригрозили ему, что за хулиганство да самоуправство ответ держать будет, вот и испугался мой бывший муженек. А я… Поняв, что теперь Мирону за отца и за мать буду, ведь отказался бывший помогать, злобу на него держала, как талисман, но и руки свои в руки взяла. Про любовь напрочь забыла, закопала поглубже… Но вывод сделала на всю жизнь — лучше, если муж будет любить сильнее. Такой не предаст, из семьи не уйдёт и, чтобы взаимности добиться, из кожи вон вылезет, горы свернёт. Так что делай выводы, Вероника. В этом году заканчивается твоя учёба, колхоз наш уже запросил тебя в родное село, чтобы по распределению сюда перевели, а не в какой дальний городок. В родных стенах и работается легче, дышится вольготней, да и Гаврилычу, нашему фельдшеру, помощница грамотная давно требуется.
— Значит, за меня всё уже решили? — Вероника сверкнула глазами от обиды и злости. — И где мне работать, и за кого замуж выходить… Мирону почему-то позволено было жениться без вашего благословения. Да что уж говорить — живёт он сейчас на самой границе с супругой, которую вы в глаза не видели! Он сам её выбрал, по любви, а мне, что же, нельзя самой свою судьбу выбирать?
— Вероника, от ошибки горькой уберечь тебя хочу, чтобы любимой, желанной женой ты была, а не грушей для битья, не служанкой.
Но вскоре стало не до любовных споров и семейных планов — громом, разорвавшим тишину, началась Великая Отечественная война.
После учёбы, этим же жарким летом получив заветный документ об образовании, Вероника вернулась в родное, теперь казавшееся таким маленьким и беззащитным, село и стала работать вместе с пожилым, мудрым фельдшером Яковом Гавриловичем. Душа её ныла и болела за Владимира, который мог быть в любой момент призван на службу, и она, вспомнив старинные молитвы, которым втайне обучила её Ганна, стала по ночам, укрывшись с головой одеялом, шептать их, прося у Бога помощи, защиты и хоть капли милосердия для всех.
— Верка, пойдём погуляем, хоть немного, — в дверь медпункта, пропуская внутрь полосу солнечного света, появился Филипп и посмотрел на девушку с большой, нескрываемой надеждой.
Встав с кушетки, на которой она только что делала перевязку десятилетнему сорванцу Петьке, поранившему ногу о ржавую железину, Вероника подошла к парню и тихо, но твёрдо произнесла:
— Не пойду, Филипп. Не пойду. О другом сейчас сердце моё болит и ноет. Вот уж две недели не знаю, как он и где, нет ответа на весточку мою, будто в воду канул. В городе он остался, надобно бы мне съездить, разузнать, да работы невпроворот, нет ни единого свободного дня.
— Знаю я, что люб тебе другой, Верка. Знаю, оттого в сторонку отойти решил, не мучить тебя. Не буду я больше докучать тебе своей любовью нежеланной, напоследок лишь прошу погулять со мной немного, часок всего. Уезжаю я завтра на рассвете.
— Как же уезжаешь? Куда? — дрогнул её голос.
— На фронт, любовь моя ненаглядная. Сам поехал вчера в военкомат проситься, не дождался повестки. Нет мне здесь покоя, покуда друзья мои, которых первыми призвали, сейчас врага бить будут, а я тут сижу. И не будет покоя, покуда ты личико своё красивое от меня воротишь, да в мою сторону даже не смотришь, будто пустое место.
— Филипп, зачем ты? Зачем так? — глаза её вдруг наполнились предательскими слезами, которые она так старалась сдержать.
— Я не трус, Верка. И за спинами других отсиживаться не буду, совесть не позволит. А сейчас прошу лишь одно — погуляй со мной, дай мне просто побыть с тобой рядом, запомнить каждую твою чёрточку. Вдруг я больше не увижу тебя никогда? Вдруг не доведётся нам встретиться больше, не услышать твой голос…
Вероника почувствовала острую, режущую жалость к этому парню, такому прямому и открытому. Ах, что же он всё за ней, неотзывчивой, увивается? Разве же мало девчат красивых и добрых в селе? Что же он душу свою изводит по одной такой, глупой? В другой бы раз отказалась привычно, сухо, но не сейчас. В его глазах, таких ясных и честных, она увидела такую бездонную тоску и нежность, что аж сердце её сжалось, будто в тисках. Она подумала о Владимире… Вот точно так же она любит его, безумно, и всё бы отдала, чтобы сейчас пройтись с ним по знакомой тропинке к реке и почувствовать его тепло, его руку.
Она увидит его, обязательно увидит. На следующей неделе во что бы то ни стало поедет в город, и только бы успеть, только бы застать…
Филипп не знал о её мыслях, он довольствовался лишь кивком её головы и радостным, почти мальчишеским сиянием в глазах покинул медпункт, крикнув на прощанье, что придёт за ней, как только солнце зайдёт за лес, окрасив небо в багрянец.
Они гуляли по опустевшим вечерним улицам, Филипп рассказывал смешные истории из детства, пытаясь её рассмешить, но Вероника лишь снисходительно улыбалась, потому что мысли её были далеко-далеко, в городе, в общежитии, где, может быть, сейчас сидит Владимир. Нет, она не дождётся следующей недели, завтра же отпросится у Гаврилыча, найдёт способ.
— Верка, спасибо тебе. А теперь пора прощаться, наступает ночь, — уже совсем стемнело, и молодые люди стояли перед домом Ганны, освещённым мягким светом из окна.
— Береги себя, Филипп. И возвращайся обязательно. Ты непременно будешь счастлив, я верю, пусть не со мной, но ты найдёшь свою настоящую любовь, такую же светлую и сильную, как ты сам.
— Вероника, можно последнюю просьбу? А потом я больше не потревожу твой покой. Последнюю, честное слово…
— Что ты хочешь? — насторожилась она.
— Поцеловать тебя. Один только раз. На прощание.
Она вспыхнула, будто маков цвет, и инстинктивно отошла на шаг, но Филипп мягко, без нажима, взял её руку в свою большую, трудовую ладонь.
— Я не прошу большего. Только один поцелуй, который подарит мне счастье на всю оставшуюся жизнь и даст силы бить фрицев, защищая нашу землю!
Подумав одно мгновение, отдавшееся вечностью, она кивнула и сделала шаг к нему навстречу, закрыв глаза.
А в это время за ними из темноты наблюдали двое… Ганна, стоявшая у окна в своей комнате, задернув занавеску лишь на пол-окна, да за дальним сараем, в глубокой тени, притаился парень, который при виде столь романтичной сцены поморщился, будто съел что-то кислое, и выругался себе под нос, сжимая кулаки.
— Ступай, Филипп, ступай, и да хранит тебя Бог, — Вероника была красной от смущения, губы её горели. Какой же нахал? Но и она сама ничем не лучше — целует не того, кого, как ей казалось, любит, а того, кто просто об этом попросил с таким отчаянным, чистым чувством.
— Прощай, любовь моя ненаглядная. Даст Бог, свидимся. Но ежели не вернусь я, то знай, что до последней минуты своей жизни, до последнего вздоха, я думать буду о тебе, о твоих глазах.
Он ушёл, растворившись в ночной синеве, а Вероника неспеша, будто в полусне, вошла во двор. Она сама не понимала, почему по её щекам снова льются предательские слёзы. Жалость к Филиппу, тревога за Владимира, леденящий страх за свою огромную страну — всё перемешалось в её душе в один тяжёлый, невыразимый клубок.
— Верка, — вдруг услышала она шёпот со стороны сарая, из темноты.
— Кто здесь? — она вздрогнула и подошла к сараю, машинально взявшись за старые вилы, что стояли у двери, как стражи.
— Это я, Владимир.
— Владимир… — она подбежала к нему и тут же её окатила противоречивая волна: дикая радость и леденящий страх — видел ли он её, целующую Филиппа. — Что ты здесь делаешь? Как нашёл?
Несмотря на страх, она чувствовала, как бешено бьётся её сердце — он здесь, рядом, пахнет городской пылью и чем-то чужим…
— К тебе вот приехал, сюрпризом. Эх, Верка, Верка… — с горьким укором произнёс он, и в его голосе звучала обида. — А я-то ведь думал, что меня ты одну любишь, что сердце твоё только моё.
— Я люблю тебя. Только тебя. А Филипп, он… — всхлипывая, девушка торопливо, путаясь, рассказала ему про то, что парень бегает за ней, в любви клянётся, но она только о нём, о Владимире, думает. И что просто пожалела она того, кто на фронт пошёл добровольцем, не дождавшись ни повестки, ни её взаимности.
Владимир сразу смекнул, что девушка не врёт, что глупышка и правда в него влюблена по уши, доверчивая. И теперь будет чувствовать себя виноватой, будет стараться загладить свою «вину», что ему и надо.
— Но как ты здесь оказался? Почему прячешься, будто вор? — спросила она, оглядываясь.
— Верка, помощь мне твоя нужна, большая. Повестка мне пришла, а я… я не хочу воевать. Я жить хочу, учиться дальше, людям помогать здесь, в тылу. Вот и решил у тебя пересидеть, пока не пронесёт.
— Ты прячешься от призыва? — ахнула она, отшатнувшись. — Ты дезертир?
— Не дезертир, а человек, который хочет жить! — в его голосе зазвучала истеричная нотка. — Умирать в окопах за идеи я не хочу. У меня талант, я должен стать хирургом, спасать жизни, а не отнимать их!
Вероника заплакала снова. Что же за вечер такой, что слёзы так и катятся из её глаз, не переставая. То Филипп со своей прямой любовью и желанием бить врагов, то вот Владимир, который просто хочет жить и теперь просит её помощи, ставя перед страшным выбором. Она представила его в грязном окопе, под свистом пуль, и сердце девичье сжалось от ужаса и жалости.
— Я придумаю что-нибудь. Попробую документы новые добыть, освобождение по болезни. А пока помощи у тебя прошу — просто спрячь меня на несколько дней.
— Но как? — ахнула Вероника. — Я с тёткой живу, она увидит и тогда нам обоим несдобровать, ей такой обман противен.
— Можно я в сарае буду ночевать, а утром уходить в лес? Через пару дней я придумаю что-нибудь, свяжусь с нужными людьми.
— Ты голоден? — Владимир кивнул, и в его глазах читался детский испуг.
— Я попробую достать еды, когда тётя уснёт крепко.
Ганна, наблюдавшая, как Вероника входит во двор, удивилась — куда делась племянница? А потом усмехнулась про себя: небось, Филиппов поцелуй душу девичью разбередил, сидит теперь в саду, думы тяжёлые думает. Сарай был не виден из её окна, но уж не долго ли племянница на улице торчит, ночь на дворе?
Только Ганна подошла к двери, чтобы позвать её, как Вероника тут как тут на крыльце появилась, будто из-под земли выросла.
— Тёть Ганна, а чего вы не спите? — взгляд её был испуганным, бегающим.
— Да уж собиралась. Волновалась я, где ты бродишь, ночь глубокая.
— Я… мы… Мы с Филиппом погуляли, а потом я в сад пошла, сверчков послушать, да на луну посмотреть, такая она большая сегодня…
— Гляди-ка, как на тебя прощание с парнем впечатление произвело, — Ганна рассмеялась негромко, но внимательно всматриваясь в лицо племянницы. — Видела я, как вы у калитки стояли.
— Вы всё видели? — глаза Вероники стали ещё больше.
— Видела. Ступай, Вероника, спать. А завтра беги к пристани, проводишь Филиппа как следует. Пусть с легким сердцем, с добрым напутствием уходит.
Вероника глаз не могла сомкнуть, ворочаясь на скрипучей кровати. Всё прислушивалась, затихли ли шаги тёти, ровно ли её дыхание. Выждав, как показалось, достаточное время, она на цыпочках выбралась из комнаты и услышала мерное, глубокое посапывание за стеной. Только бы не разбудить! Взяв из погреба два варёных яйца, холодную картошину в мундире да приличный кусок чёрного хлеба, Верка вернулась к себе. Нельзя из двери выходить, скрипнет так, что наверняка разбудит тётку. А вот из окна своей комнаты она попытается потихоньку вылезти — делала так в детстве не раз.
У неё получилось перелезть, словно опытной кошке — тихо и почти незаметно. Только когда пробиралась мимо тёткиного окна, споткнулась о старый чугунок. Замерла, сердце в пятки ушло. Но тут же, не дыша, юркнула за угол дома и прокралась к тёмному сараю.
— Еды тебе принесла, — прошептала она в щель.
— Чего так долго? — недовольно, шёпотом, но с упрёком спросил Владимир из темноты.
— Ждала, пока тётя уснёт, а то проснётся. Владимир, ты утром пораньше уходи, спустись вниз к реке, там будет старый мосточек на берегу, он высокий, под ним глубокая вымоина. Ты под него залезь, подожди меня там. Как тётя на поле уйдёт, на работу, я тут же за тобой приду, может, в лес уведём.
Вероника осторожно открыла дверь сарая, выходя наружу, и тут же нос к носу столкнулась с высокой, неподвижной фигурой тётки.
— Чего же ты, племяшечка моя, по ночам, как сова, бродишь? Или нечисть какую выискиваешь?
— Я… я… мне в сарай надо было, кроликов проверить, — залепетала Вероника, дрожа от страха и холода.
Ганна, молча отодвинув девушку в сторону, решительно вошла в сарай и, чиркнув спичкой, увидела бледное, перекошенное от страха лицо Владимира.
— Кто это такой? Откуда взялся?
— Владимир… Я говорила тебе о нём, в городе учился, — Вероника подошла к парню, дрожа как осиновый лист. Как тёте всё объяснить? Она ведь не поймет, не захочет понять.
— А чего он здесь сидит, по чужим сараям шляется? Отчего по ночам рыщет будто вор, а не гость?
Молодые люди молчали, опустив глаза, будто пойманные на месте преступления. А Ганна глупой женщиной не была, сразу, как молнией, её осенило. Всё встало на свои места.
— Повестка пришла? На фронт?
Владимир лишь кивнул, не поднимая головы, а она тяжело вздохнула, будто подняла неподъёмную ношу. Что же выходит, племянница её, её кровь, труса полюбила? Но не сказала об этом вслух, лишь с бездонным укором и разочарованием посмотрела на парня.
— Ступайте в дом. Ты, Владимир, на чердак поднимайся, там поспишь сегодня, на старом сене. Всё лучше, чем в холодном сарае сидеть, а завтра утром придумаем что-нибудь, обсудим.
А на рассвете, когда первые птицы только начали перекликаться, Ганна поднялась по скрипучей лестнице на чердак, да тихо, чтобы не разбудить молодых, заперла дверь снаружи на тяжёлый навесной замок, висевший обычно на амбаре. Вероника, проснувшись от скрежета ключа, вскочила, кричала, ругалась, билась в дверь, Владимир в свою очередь стучал в неё кулаком, выкрикивая угрозы, только женщина была непреклонна, как гранитная скала. Она подошла к забору, окликнула соседского мальчишку, гонявшего по улице обруч, и попросила его сбегать за милиционером, сунув в руку краюху хлеба.
— Я никогда тебе этого не прощу! Никогда в жизни! — рыдала Вероника, сидя на пыльном полу чердака, обхватив колени руками. — Ты сломала мне жизнь!
— Можешь не прощать, Верка. Храни свою обиду, как змею за пазухой, — голос Ганны звучал устало, но твёрдо. — Но я не позволю тебе связать свою судьбу с трусом! Скажи мне, чем же он лучше твоего брата Мирона, который с первого дня войны, вот уж больше месяца как, немца бьёт на границе? Чем он лучше любого другого мужчины из нашего села, которые сразу, без разговоров, были призваны? Забыла, как вечером 22 июня в село машина военная приехала за теми, кто только из армии вернулся, отдохнуть не успел? Почему они должны грудью на защиту родины вставать, а он — нет? Разве за таких, как он, они жизни свои кладут?
— У тебя сердце из камня, тётя. Из самого чёрного камня! А душа из стали, верно про тебя люди говорят, — сквозь слёзы выкрикнула Вероника.
— Может, и верно. Только, Верка, я всегда жила честно, по совести, и теперь не отступлю. И тебе не дам в пропасть шагнуть, в кромешную тьму.
Вскоре во двор зашел участковый милиционер, засунув кобуру за ремень, а за ним, смущаясь, последовал его юный стажер. Владимира стянули с чердака, он верещал, вырывался, кусался, и тут Вероника ощутила внезапное, неприятное шевеление в самой глубине души. Что-то такое холодное и отталкивающее скользнуло по её сердцу, когда она увидела рыдающего, бьющегося в истерике Владимира. Она вдруг, с неожиданной ясностью, подумала о Филиппе, который сейчас, должно быть, уже стоит на пристани, глядя на утреннюю реку…
Она подняла глаза, полные слёз и смятения, на Ганну, а та молча посмотрела на неё, и в её взгляде читался один-единственный, тяжёлый вопрос: «Видишь теперь? Видишь, кого ты любила?»
До самого вечера она просидела в пустом медпункте, не в силах ни о чём думать, да и потом домой не спешила, боясь встречи с тёткой. Вдруг в дверь постучали, и вошла сама Ганна, сняв платок у порога.
— Пойдём домой, стужа наступает.
Вероника ничего не сказала, она отвернулась к стене, уставившись на аптечную полку с пузырьками.
— Ты презираешь меня теперь, верно. Только вот… Захаровым сегодня похоронка пришла. Сына их, Ваньку, в первом же бою не стало. Единственный сын, свет в окошке, который вместе с другими ребятами в тот злосчастный день, 22 июня, прыгнул в ту самую машину, вызвавшись добровольцем, не дожидаясь повестки. Потому что он не трус, он Родину защищать хотел. Семью свою, дом родной, мать, отца и сестрёнку младшую, калеку. Их, понимаешь, а не таких вот перепуганных зайцев, как твой Владимир. Господи! Он верещал, словно девчонка несмышлёная, плакал, вырывался и кусаться даже пробовал, как зверь загнанный. Тебе самой-то не было противно? Не стыдно?
Вероника наконец посмотрела на тётю, и в её глазах уже не было злости, только усталость и глубокая, вселенская печаль. Она тихо произнесла:
— Я думала сегодня, много думала, пока здесь сидела. И мне страшно, тётя, знаешь, отчего? Отчего по-настоящему страшно?
— Отчего же, птаха?
— Оттого, что есть на свете такие, как Владимир. И оттого, что я его… чуть не полюбила по-настоящему. Не увидела.
У Ганны учащённо застучало сердце, она в душе ликовала и плакала одновременно — неужто прозрела племянница, увидела наконец истинное лицо этого человека, за красивыми словами скрывающееся?
— Знаешь, тётя, когда ты заперла нас и велела позвать участкового, я так возненавидела тебя в тот миг, думала, никогда не прощу, до гроба. И не простила бы, если бы Владимир покорно, с достоинством пошёл навстречу своей судьбе, будто мужчина. Но, увидев его воющим и плачущим, я вдруг подумала о Филиппе. Как же так может быть? Ещё вчера мне казалось, что люблю Владимира, но отчего всего лишь одно мгновение, один его крик всё во мне перевернул с ног на голову? А может быть, я вовсе и не умею любить? Не различаю фальшь от правды?
— Ты видела его сквозь придуманную свою любовь, будто через туманную, розовую пелену, — тихо, как бывало в детстве, ответила Ганна, радуясь тому, что здравый смысл и честь в племяннице всё же живы. — Ты ведь ни с одним парнем по-настоящему не гуляла, откуда тебе было знать, какие они бывают, что умеют головы морочить сладкими речами? Он и заморочил. Кто знает, если бы не началась эта проклятая война, что было бы дальше. Возможно, воспользовался бы тобой, поиграл и бросил, как ненужную игрушку.
— Тётя, прости меня. Прости, ради Бога… За все мои глупые слова, за то, что сердце твоё каменным назвала. Оно не каменное… оно просто очень усталое и мудрое.
Ганна подошла и обняла племянницу, крепко, по-матерински, а затем они вместе, плечом к плечу, пошли домой, в наступающие сумерки.
Через некоторое время Вероника пришла к родителям Филиппа, скромным, работящим людям, и попросила адрес части, куда она могла бы ему написать. Она знала, как для него будет важна, будет целительна от неё весточка, даже самая короткая. А ещё она не могла забыть тот прощальный, нежный поцелуй… О нём она думала теперь куда больше, чем о всхлипываниях Владимира. Лишь его крики искажённого страха иногда, как назойливая мушка, звенели у неё в ушах, вызывая не злость, а тихое, глубокое презрение.
В 1945 году, когда отгремели последние залпы Великой Отечественной и земля, казалось, вздохнула с облегчением, домой, в родное село, живой, хоть и с осколком в плече, вернулся Филипп. Стоя со стопкой крепкого самогона в своей сильной, уцелевшей руке, он оглядел собравшихся односельчан, что накрыли длинный стол в честь его возвращения прямо на улице, а затем произнёс хрипловатым от волнения голосом:
— Мы выпили за Великую Победу, мы выпили за память моих ушедших товарищей, что навсегда остались там, в чужой земле. Но сейчас я хочу, чтобы вы выпили за новую семью, что сегодня рождается на ваших глазах.
Люди удивлённо, радостно загудели, переглядываясь, а Вероника, улыбнувшись своей самой счастливой, светлой улыбкой, встала рядом с ним, взяв его под руку.
— Именно её письма, её строки, пахнущие домом и сиренью, давали мне смелость и отвагу в самые страшные минуты. Именно её весточки, зачитанные до дыр, грели мою душу холодными окопными ночами. Именно ради неё, ради этого дня, я с каждым выстрелом, с каждым шагом вперёд приближал нашу общую Победу.
И, нисколько не стесняясь слёз на глазах у стариков и любопытных взглядов ребятишек, Филипп свободной рукой привлёк к себе Веронику и поцеловал. Так же нежно, трепетно и в то же время уверенно, как тогда, в первый раз, в тот далёкий июльский вечер 1941 года, когда мир ещё только готовился к долгой и страшной битве.
—
А старая яблоня в саду, что помнила и слёзы маленькой Вероники, и суровый взгляд Ганны, и тот первый робкий поцелуй, каждую весну распускалась нежно-розовым цветом, будто даря миру свою тихую, непреходящую красоту. И казалось, в её шелесте листвы навеки застыли отголоски тех лет — голодных, страшных, но не сломивших человеческий дух. Ганна дожила до седин, нянча правнуков, и её «каменное» сердце, как выяснилось, билось ровно и горячо для тех, кого она по-настоящему любила. Она научила Веронику не только выживать, но и жить — честно, любя, прощая и никогда не сгибаясь перед ветром перемен. История эта стала частью семьи, частью земли, что их вырастила, напоминая, что даже в самые суровые зимы души человеческой весна непременно наступает, принося с собой запах яблоневого цвета и надежду на новое утро. И что самое главное мужество порой заключается не в громких подвигах, а в умении день за днём сохранять в себе свет, тепло и способность верить в завтрашний день, сажая в истощённую землю зёрна будущего урожая.
Оставь комментарий
Рекомендуем