1905 год. Он взял в жены опозоренную всеми девку, а мать обещала выжечь этот срам калёным железом. Но старуха забыла, что благими намерениями вымощена дорога в ад, а её собственные тайны хранила та, кого она презирала больше всех

Летний зной медленно отступал под натиском вечерней прохлады, окрашивая небо над деревней в нежные персиковые тона. В маленькой, но опрятной горнице воздух, казалось, все еще дрожал от недавно прозвучавших гневных слов.
— Ты почто порченную девчонку в дом привести хочешь? — Марфа Игнатьевна сверкала темными, как спелая смородина, глазами, а её руки, привыкшие к тяжкому труду, судорожно мяли край расшитого рушника. Взгляд её, острый и неумолимый, буравил сына, будто пытаясь найти в его душе ту трещину, куда можно было бы вбить клин сомнения.
— Я люблю её, матушка. И не нужно так про неё говорить, — голос молодого человека, Павла, звучал тихо, но в нём слышалось непоколебимое решение. Он стоял у притолоки, и последние лучи солнца золотили его светлые волосы, делая похожим на былинного витязя, застывшего на страже своего счастья.
— А как мне говорить про девчонку, которая с пришлым на сеновале кувыркалась? — слова матери падали, как тяжёлые камни, в тишину комнаты. — Вся деревня знает! Неужто ты, сынок, нарочно позор на свою голову примеряешь?
— Перестань! — Павел поморщился, будто от физической боли, и взгляд его, обычно ясный и спокойный, стал сердитым и острым. — Перестань, прошу тебя. То было до того, как мы с ней вместе гулять стали. Ушлая молва всё раздула, да и сама она тогда сердцем ошиблась. Что было, то сплыло. Обратного не воротишь.
— Не воротишь, — с горечью согласилась Марфа, опускаясь на лавку. Дерево под ней тихо заскрипело. — А всё же, Авдотья могла бы честь свою девичью сберечь. Вся в мать свою, Анфису гулящую, пошла! А этот проходимец, Матвей, медку в уши глупышке залил, речами сладкими, будто паутиной, опутал, вот и доверилась она его пустым обещаниям. Да только медок тот оказался горьким да ядовитым. Пашенька, не упрямься, не губи свою молодость. Приведи в дом девушку скромную, с чистым прошлым. Татьяну, дочь Авдотьи соседки, к примеру! Дочкой назову, любить буду как родную. Но только Авдотью через порог свой не переводи. Стыдоба какая! Я ж, сынок, с благими намерениями к тебе, хочу счастливым тебя видеть, а не женатым на той, о которой за каждой плетнём люди шушукаются. Ты же сам не выдержишь, когда эти пересуды до тебя доберутся!
— Люди шушукаются? — Павел произнёс это тихо, почти шёпотом, но в его голосе послышалось что-то свирепое, звериное. — А мне хоть трава не расти! Значит, мама, не хочешь ты, чтобы она здесь, под отчим кровом, появилась? Что ж… Тогда я сам к ней жить уйду. А ты оставайся здесь, одна, со своей правдой.
Он резко развернулся, и старая дубовая дверь с глухим стуком захлопнулась за его спиной, отсекая мир горницы с её удушающими предрассудками. Павел вышел на крыльцо, и вечерний воздух, напоённый ароматом скошенного сена и полевых цветов, ударил ему в лицо. В самом деле, зачем мучить любимую? Мать, с её колючим языком и непреклонной волей, заклюёт её, как коршун беззащитного птенца. Да, она споткнулась, совершила ошибку, доверившись ветреному человеку. Но разве её сердце было виновато в том, что жаждало любви и верило в сладкие сказки о лучшей доле? Она ведь искренне думала, что Матвей любит её, что унесёт её из этой глухой деревушки, из нищеты и безысходности, в иную, светлую жизнь.
Мать называла её порченой, но разве для настоящего, глубокого чувства это могло быть помехой? Павел вспомнил тот страшный день, когда нашёл её на краю высокого речного обрыва. Тень от сосен тогда лежала длинная и холодная.
Слухи о юной Авдотье Анфимовой не просто разлетелись по селу — они, будто осенний туман, окутали каждый дом, просочились в каждую щель. Все шептались, осуждали, кивали головами с мудрым видом. Даже мать девушки, Анфиса, сначала бранила её, хотя ей ли, в прошлом такой же свободной и непокорной, было судить дочь? Сама Анфиса замуж так и не вышла, хоть и любила погулять на деревенских праздниках. А потом связалась с женатым, да из семьи того увести не смогла, зато дочку родила. Отец Авдотьи, под давлением законной супруги, в другое село перебрался и к дочери носа не показывал. И вот теперь Анфиса, сгорбившись от жизненных невзгод, корила Авдотью, твердила, что только лучшего ей желала, свой горький опыт в пример приводила, вспоминала, как и её позорили когда-то, и дёгтем ворота мазали. А глупая дочь, будто назло, на ошибках чужих учиться не желала.
Павел шёл тогда по проселковой дороге, увязая в пыли, и душа его была пуста и тяжела. И вдруг он увидел знакомый силуэт у самого края обрыва, над тёмной, холодной водой. Сердце его сжалось в ледяной ком.
— Стой! Ты что удумала? — закричал он, и голос его сорвался от внезапного страха.
— Мочи больше нет терпеть, — донеслось до него, и звук был похож на стон раненого зверя. — Душа болит так, что аж ломает кости изнутри. Прыгну — и всех избавлю от себя, и себя избавлю. Говорят люди, что им стыдно на меня смотреть.
— А ну, отойди от края! Немедля! — прикрикнул он уже жёстче, делая шаг вперёд. — Ежели прыгнешь, так я следом. Вздумала людей слушать! Ты ни в чём перед ними не виновата. Отойди, говорю!
— Почто пристал? Что тебе нужно? Уходи! — она обернулась, и на её бледном, залитом слезами лице он увидел такую бездну отчаяния, что дыхание перехватило.
Но он не слышал её слов, слышал только крик её израненной души. Осторожно, будто подходя к пугливой ланке, он приблизился и крепко, намертво, ухватил её за руку, резко дёрнув от опасного края. Она потеряла равновесие и упала на мягкую траву, продолжая беззвучно рыдать, сотрясаясь всем телом.
— Потешаются все в селе надо мной. И поделом! — вырвалось у неё сквозь слёзы. — Подружки почти все отвернулись, постоянно подначивают, а уж парни… парни и вовсе меня, порченую, брать в жены не хотят. Конца этому краю не видно.
— А хочешь, Дусенька, я на тебе женюсь? — неожиданно для себя выпалил Павел. Слова сорвались с губ сами, будто их вытолкнуло наружу то самое чувство, что он так долго таил в глубине сердца. Авдотья ему всегда нравилась — живая, с огоньком в глазах, с лукавой улыбкой. Он часто наблюдал за ней украдкой, когда она несла воду с речки или собирала в лесу ягоды, да только сердце её тогда было занято другим. А как тот, Матвей, бесследно исчез, Павел почувствовал и боль за неё, и какую-то горькую надежду. Но мать… мать и слышать не желала о дочери Анфисы. А тут она, на краю гибели… Конечно, он не мог пройти мимо. Он снял свою поношенную тужурку и осторожно, с безмерной нежностью, укрыл ей плечи, чувствуя, как мелко дрожит её тело от холода и рыданий.
— Смеёшься, значит… — она покачала головой, не глядя на него, и слёзы капали на пожухлую траву.
— Ни единой шутки. Люба ты мне, Авдотьюшка. Смотрю и надышаться не могу. Давно, давно смотрю.
— А как же… всё, что было? — она медленно подняла на него глаза, полные боли и недоверия, и Павел увидел в них отблеск угасающей надежды. Он мягко улыбнулся:
— Никогда, слышишь, никогда даже словом тебя не попрекну. Что было, то ушло в прошлое, будто вода под гору. А наша с тобой любовь, если дашь ей шанс, всё преодолеет, всё залечит.
— Какая любовь, Павел? — девушка с трудом поднялась и положила ему ладонь на плечо, будто проверяя, настоящий ли он. — О какой любви ты толкуешь? Твои речи сейчас сладки, будто майский мёд, а ежели он, как и прежний, горчить начнет?
— О своей к тебе любви толкую. Единственной и навеки. И, клянусь, мёд мой горьким не станет. Ты, Авдотья, и не замечала ничего, а я дышать боялся, когда ты близко была. Ты не говори сейчас слов жестоких, не отталкивай, позволь просто рядом быть. Дай мне право защищать тебя. Замуж за меня выходи.
— Глупенький ты, Пашенька, — прошептала она, и в её голосе впервые пробилась капля тепла. — Твоя же мать меня с потрохами съест! Найди себе другую. А я… я тебя не люблю и замуж за тебя не пойду.
— Зато я люблю. И ждать буду столько, сколько понадобится. Год, два, всю жизнь. А сейчас пойдём, я до дома тебя провожу. Стемнеет скоро.
Так, медленно и осторожно, начала пробиваться их любовь, словно первый подснежник сквозь корку льда. Павел окружил её такой молчаливой заботой, таким тёплым, ненавязчивым вниманием, что сердце Авдотьи, скованное льдом стыда и отчаяния, постепенно начало оттаивать. Он приносил ей то плетёную корзиночку лесной земляники, то пёрышко сойки, такое яркое, то просто молча шёл рядом, когда она шла по деревне, принимая на себя тяжёлые взгляды. И к осени, когда листва окрасилась в багрянец и золото, она, чувствуя, как в груди расцветает ответное, тихое и светлое чувство, согласилась стать его женой.
— Пашенька, а чего ты здесь? Только же попрощались до утрени, — удивилась она, увидев фигуру жениха в проёме калитки. Вечер был тихим, и в её маленьком дворике пахло дымком и спелыми яблоками.
Павел молча подошёл, сел рядом на скрипучую лавочку и, глядя куда-то в сторону темнеющего леса, рассказал о новой ссоре с матерью. Авдотья выслушала, не перебивая, а потом тяжело, от самой глубины души, вздохнула:
— Я не хочу тебя забирать у неё. Она тебя вырастила, одна, в лишениях. Она потеряла мужа и старшего сына, когда их унесла бурная река на дальнем прииске. Ты остался у неё один, последняя отрада и надежда… И то, что она против меня — это всё от материнских благих намерений, от страха за тебя. Она ведь не знает меня.
— Никого нет, это правда, — печально подтвердил Павел. — Но и от тебя, от своего счастья, я не откажусь. Не могу. У нас будут дети, крепкие и здоровые, и матушка смирится, едва возьмёт первого внука или внучку на руки. Сердце её растопит.
— Думаешь, так и будет? — спросила Авдотья, и в её голосе звучало сомнение, но уже не безысходное.
— Уверен, как в том, что солнце завтра взойдёт. Авдотья, пойдём завтра к Отцу Андрею, попросим нас обвенчать. Ты ведь и сама не хотела шумной свадьбы, да и звать, как оказалось, почти некого. Отметим тихо. Ты подружку свою, Надежду, с мужем её Степаном кликнешь, я — своих товарищей, Григория и Фёдора. Скромно, по-семейному.
Авдотья задумалась, глядя на первые звёзды, загоравшиеся в бархатном небе. Да, пышного празднества ей и не хотелось. После всего пережитого близких подруг почти не осталось, лишь одна Надежда, да и та, выйдя замуж, погрузилась в свои заботы. Она кивнула, и в темноте её глаза блеснули решимостью.
Павел взял её руку в свою, твёрдую и тёплую, и они пошли через всё спящее село, не опуская голов, будто бросив вызов всем незримым пересудам. В конце улицы, под сенью древних лип, стояла небольшая деревянная часовня, где служил добрый и немолодой уже батюшка Андрей.
В день венчания в часовне царила тихая, почти домашняя атмосфера. Под сводами пахло ладаном, воском и сухими полевыми цветами. Свидетелей было немного: мать невесты, Анфиса, вытиравшая украдкой слёзы, подруга Надежда с супругом, да двое верных друзей Павла. Солнечный луч, пробиваясь сквозь маленькое оконце, ложился золотым пятном на старые половицы.
Марфа Игнатьевна на венчание сына не пришла. Накануне она лишь холодно сказала, что церковь — не ярмарка скоморошья, чтобы на позор людской сбегаться. И что не пройдёт и года, как глаза у её сына прозреют, и он увидит, на ком женился.
Утром же, перед самым обрядом, Павел собрал нехитрые пожитки в холщовый мешок, вывел из сарая своего гнедого коня и, не оглядываясь на родной дом, где из окна на него смотрел полный боли и гнева материнский взгляд, отправился в дом к своей Авдотье, чтобы жить «примаком». Его провожали лишь осуждающие шёпоты соседей да горькие слова матери, летевшие вдогонку.
Жили молодые, вопреки всем мрачным прогнозам, ладно да складно, в любви и согласии. Оба с утра до ночи трудились: Павел нанялся в работники к зажиточному, но справедливому крестьянину, а Авдотья управлялась по дому да на огороде. Завели три улья, и ароматный мёд давал небольшой, но верный доход. Появилась корова, дававшая густое молоко, свои куры, огород родил щедро. Не богатели, но и не знали голодной нужды.
Анфиса, в отличие от своей непримиримой сватьи, приняла зятя с открытым сердцем. Лучший кусок со своего стола — ему, кормильцу. Как вернётся с поля усталый — так и миску парных щей подаст, да ласковым словом обогреет. И дочери наказывала: «Смотри, не докучай ему пустяками, встречай с улыбкой, заботься об одёжке, чтобы тепло и сытно ему было. Чтобы и мысли не возникло, что с матерью лучше». Но Авдотья и без наказов знала, как обращаться с мужем. Любила она его всей душой, и потому в доме их всегда царили покой и тихая радость.
Павел же, хоть и рассорился с матерью, не оставлял её одну. Приходил украдкой, когда знал, что её нет дома, — рубил дрова, складывал поленницу, чинил плетень. Всё это — под неумолчное, ядовитое бормотание Марфы, если она его заставала. Примирение казалось невозможным.
— Ты, душа моя, будто расцвела, — однажды вечером Павел притянул жену к себе, ласково проводя рукой по её округлившемуся плечу. — Щёчки румянцем залило, глаза светятся. Неужто хочешь радостную весть в моё сердце впустить?
— Хочу, — тихо подтвердила она, прижимаясь к его груди и слушая знакомый, сильный стук сердца. — Ребёночек у нас будет, Павлуша. Твой первенец.
— Несказанно рад. Да что там — счастливее меня во всём белом свете нет! — он расцеловал её ладони. — Ах, Авдотьюшка, как же мне сыночка теперь хочется быстрее на руки взять!
— А если девочка будет? — в её голосе прозвучала лёгкая, привычная тревога.
— Баловать стану. Любить буду без памяти. И никому, слышишь, никому в обиду не дам! Ни одному злому слову не позволю до неё дотронуться!
Счастливая, она рассмеялась, и смех её звенел в тихой горнице, как самый прекрасный перезвон.
— Авдотья, в положении, что ль? — резкий голос заставил её вздрогнуть. У опушки леса, где она собирала листья иван-чая, стояла соседка, Авдотья Большая (так звали её в селе за высокий рост и крутой нрав), с тяжёлым ведром грибов. Взгляд её был пристальным и недобрым.
— В положении, — спокойно ответила молодая женщина, выпрямляя спину. — Павел так рад, что с рук меня не спускает.
— Баловаться изволит, значит… Ну-ну, поглядим, — скупо бросила соседка и, шумно переставляя валенки, засеменила к своему дому.
Авдотья с грустью посмотрела ей вслед. Шла себе мимо, нет — обязательно надо было остановиться, бросить колкое слово. Год назад эта же баба, лучшая подруга её свекрови, не просто злобно смотрела — кричала вслед оскорбления. И дочь у неё была, Татьяна, та самая, на которой Марфа так мечтала женить сына.
Вечером того же дня Анфиса вернулась домой с маленьким заветрённым мешочком в руках.
— Это что, мама? — поинтересовалась дочь, помешивая варево в горшке.
— Да вот, встретила Авдотью Большую. Передала для тебя, говорит, сбор особый, травяной. Для ребёночка, мол, полезно, силы даёт, лёгкие роды обеспечивает.
— Чего ради она вдруг решила мне добро делать? — скептически посмотрела на свёрток Авдотья.
— Я то же спросила, — кивнула Анфиса. — Шепчет мне, озираясь: «За подружку свою, за Марфу, переживаю. Мучается она, сохнет, а сделать шаг гордыня не позволяет. Дай, думаю, хоть так помогу, невестке травку полезную передам. Авось, родится здоровый внучок, Марфа оттаяет, примирится». Ты ж знаешь, слывёт она у нас травницей знающей.
— Ты, мама, мешочек-то этот подальше убери, — тихо, но очень твёрдо произнесла Авдотья. — Или лучше сразу в печь. Думаешь, от доброты душевной она о моём ребёнке печётся? Нет, мама. Грех на душу взять хочет. Извести дитя нерождённое, чтобы между мной и Павлом чёрная кошка пробежала. Для своей Татьяны место расчищает. Ты, мама, жизнь прожила, а доверчива, словно дитя малое.
— Неужто… неужто и впрямь такое в голову придёт человеку? — ахнула Анфиса, и лицо её побелело.
Авдотья ничего не ответила. Она взяла мешочек, вытряхнула сухую, ароматную смесь в ведро с картофельными очистками и отнесла его на самый дальний конец огорода, к старой покосившейся ограде. Проверять, полезный сбор или нет, она не стала. И доверять тем, кто ещё вчера желал ей провалиться сквозь землю, не собиралась.
Не успела она вернуться в горницу и присесть, как во дворе раздался шум, гневный голос матери и… другой, знакомый, резкий. Авдотья выбежала на крыльцо и замерла: перед ней, запыхавшаяся, с пылающими щеками, стояла её свекровь, Марфа Игнатьевна.
— Сбор, что Авдотья Большая дала… Где он? — выпалила та без предисловий.
— Выбросила. А что? — спокойно ответила невестка.
— Выбросила — и правильно сделала. Молодец, что не послушалась, — Марфа тяжело дышала, и в её глазах, помимо привычной неприязни, мелькало что-то ещё — тревога, даже испуг. — Лишилась та Авдотья разума, коли решила грех такой тяжкий на душу взять. Больше не сметь ничего от неё принимать. Ни крошки, ни глотка воды!
И, не объяснив больше ни слова, резко развернулась и почти побежала прочь, к своему дому, оставив обеих женщин в полном недоумении.
— Вот о чём я толковала, мама, — только и смогла вымолвить Авдотья.
Павел, узнав об этом, тут же отправился к матери — не с упрёками, а с благодарностью. И заодно навестил соседку Авдотью. Разговор был коротким и грозным. Он велел ей не только к его семье не приближаться, но и к его матери носа не совать, пока он не разберётся в её тёмных делах окончательно.
— Мать заболела, — сообщил как-то вечером Павел, вернувшись со свежескошенным сеном. Лицо его было омрачено искренней тревогой. — Спину скрутило, лежит, встать не может. Охает. А знахаря нашего, как на беду, в Ивановку к роженице срочно вызвали. Придётся мне завтра чуть свет скакать туда, уговаривать вернуться. А сегодня, Дусенька, придётся у матушки заночевать, присмотреть.
— Ещё чего выдумал! — возмутилась Анфиса, вмешиваясь в разговор. — А ежели ей по нужде ночью встать приспичит, ты, зять, её на руках сам понесешь? Сиди с женой, береги её, время-то уже близкое. А я сама пойду.
— Вы, тёща? — удивился Павел. — Да вы же с матушкой друг друга на дух не переносите!
— Я с ней никогда не ссорилась, это она всё кипятится, — лукаво блеснула глазами Анфиса. — А вот ей теперь потерпеть придётся, моё общество принимать. Соберусь да пойду. Только сперва к деду Захару заскочу, у него мазь чудодейственная от городского лекаря есть, боль снимает. Да и у самой рецепты есть — отвар сабельника, настойка живокоста. Чего уставились? — она весело рассмеялась, видя изумлённые лица молодых. — Думаете, у меня ничего не болит? Всё болит, милые, косточки ноют. Только вот если я жаловаться начну да от работы отлынивать — кому всё достанется? Вам, голубчикам. Ну, я пошла.
И она пошла, маленькая, юркая, полная неиссякаемой энергии. До самого утра Анфиса пробыла у постели сватьи, потом сбегала домой, приготовила еды для молодых, и вновь вернулась к Марфе. Та сперва брюзжала, ворчала, пыталась гнать её прочь, но Анфису просто так не проймёшь. Аккуратно, но с невероятной настойчивостью она помогала Марфе поворачиваться, растирала ей спину пахучей настойкой, поила горьковатым, но целебным отваром.
— Дед Захар наказывал, мазь эту по чуть-чуть втирать, на ночь. Так что, Марфушенька, готовься, — говорила она, энергично массируя одеревеневшие мышцы.
— Воняет-то как, прости Господи, — морщилась Марфа, но уже без прежней злобы, скорее по привычке.
— Ничего, повоняет — пройдёт. Зато скоро опять за двоем управляться будешь. У нас ведь внук или внучка скоро появятся, силы тебе ещё понадобятся.
Марфа молчала, отвернувшись к стене, а Анфиса тихо вздыхала, продолжая своё дело.
— Вредная ты, Марфа, упрямая. Неужто внуков на руки взять не хочешь? Понюхать этот сладкий запах младенческий?
— Хочется, — вдруг глухо, сквозь зубы, проговорила Марфа. — Но не от дочки твоей… не от той, что на пути кривом была.
— А ты, милая, о себе не позабыла? — Анфиса наклонилась к ней совсем близко, и её шёпот стал тихим, но оттого ещё более внятным. — Как с Владимиром Ермаковым, с братом моим двоюродным, миловалась на сеновале, покуда твой Александр в первый раз на прииск уехал? Неужто память короткая стала? Покуда двое твоих малышей, что ещё пешком под стол ходили, спали, ты у себя Владимира привечала. И гостинцы он им передавал, и платки тебе шёлковые привозил.
Марфа резко обернулась, и глаза её стали круглыми от ужаса. Как могла знать это Анфиса? Ту тайну, что она хранила в самом сердце десятки лет, закопав её под грузом повседневных забот и позднейшего горя?
— Откуда… откуда тебе известно? — прошептала она, и голос её дрожал.
— А забыла ты, что братец он мне двоюродный приходится? Это я тогда, по его просьбе, мешочек с медяками тебе подкинула, когда он уезжал. Уезжая навсегда, он мне всё рассказал, дал монет, велел передать тебе позже. Любил он тебя, жалел, что муж твой семью плохо содержит. Да знал, что Александр скоро вернётся, и не хотел быть меж двух огней. Уехал, сердце с собой унёс.
И тогда Марфа заплакала. Заплакала горько, безутешно, всеми слезами, что копились годами. Да, было дело, потеряла она тогда голову. Замужняя баба, мать двоих детей, а сердце не камень. Александр и правда редко присылал деньги, жили впроголодь, а тут Владимир — ласковый, заботливый, с гостинцами для детей и тёплым словом для неё. А потом он исчез, будто в воду канул, не простившись. А через дней десять она нашла тот самый мешочек с монетами. Они спасли тогда семью от голода. Потом вернулся муж, ненадолго, и снова уехал. А она со временем заставила себя забыть, вытравила из памяти ту любовь, как греховную, и с удвоенной строгостью стала судить других.
— В пушку, выходит, рыльце-то твоё, Марфушка, а мою дочь почём зря чернила, — тихо продолжала Анфиса, вытирая ей слёзы своим подолом. — Знаешь, сколько раз мне язык прикусить приходилось, когда ты её поносила? Молчала, гнев смиряла. Не для того брат мне тайну доверил, чтобы я её на ветер пускала.
— Анфиса… — рыдала Марфа, вцепившись в её руку, как утопающий в соломинку. — Осуждая тебя, да дочь твою, я будто сама себя белила. Мол, не принесла в дом ребёнка нагульного, не опозорила род. А гоняя твою девочку, себя забывала, правда твоя. Ты… ты прости меня. Старую, глупую.
— Не у меня прощения проси, — строго сказала Анфиса, но глаза её смягчились. — У дочки моей проси. Знаешь, как она переживает? А как ей хочется, чтобы ты, бабушка, при родах рядом была, поддержала. Неужто у самой желания нет?
— Есть, есть желание, Господи! — вырвалось у Марфы. — Да гордыня, Анфиса, гордыня чёрная, как смоль…
— Гордыня гордыней, а я тебя на ноги поставлю прежде, чем дочери рожать, — решительно заявила Анфиса. — Будешь здоровой внука качать.
И она принялась за дело с новой энергией. Не отходила от Марфы, растирала мазями, поила отварами, заставляла потихоньку расхаживаться, работать руками. Марфа была ей безмерно благодарна, ведь Анфиса взвалила на себя и всё её хозяйство — корову доила, кур кормила, избу прибирала.
Уже через несколько дней Марфа смогла выйти во двор, а ещё через неделю — пройтись по огороду. Анфиса вернулась домой, но ничего не рассказала молодым о своём разговоре с Марфой. «Пусть сама, — думала она, — найдёт в себе силы и слова. Не мне за неё говорить».
И тот момент настал. В одну из тихих летних ночей у Авдотьи начались схватки. Павла послали за повитухой и велели сбегать за Марфой.
Марфа примчалась первой, даже раньше, чем успела прийти повивальная бабка. И две женщины, ещё недавно бывшие врагами, вместе успокаивали испуганную роженицу, хлопотали вокруг неё, перешептывались, будто делали это вместе всю жизнь.
Когда же повитуха приняла на руки алеющий, кричащий комочек жизни, Марфа с благоговейной робостью попросила:
— Дай-ка… дай-ка мне его первой взять, Анфиса.
— Мальчик. Сынок у тебя, Дусенька, — дрожащим от слёз голосом произнесла она, бережно прижимая завёрнутого в чистую пелёнку младенца к груди.
Авдотья, измученная, но счастливая, с удивлением посмотрела на свекровь, но промолчала.
— Дай-ка сюда внука, — мягко, но настойчиво сказала Анфиса, кивнув Марфе в сторону кровати. — Его матери первой показать надо.
Пока Анфиса и повитуха занимались ребёнком, Марфа осторожно присела на край постели, взяла влажную, усталую руку невестки в свои натруженные ладони и опустила голову.
— Ты прости меня, девочка моя. За всё прости, — зашептала она, и слёзы снова полились из её глаз, падая на узорное одеяло. — Я ведь думала, что благими намерениями сына от тебя отворачиваю, от беды уберегаю. Ан, оказалось, благо его и счастье — вот оно, рядом с тобой лежит. Не было во мне мудрости твоей матери, не было доброты твоей. Всё мечтала с Авдотьей той, злой, породниться, а подругой верной могла стать Анфиса, да вот ослеплена была. Глупая, оттого столько времени доброго потеряла.
— Мама, — тихо, но ясно произнесла Авдотья, и в её голосе не было ни обиды, ни упрёка, только усталость и покой. — Я не виню вас. Кто знает, какая ещё из меня свекровь выйдет? Может, и похуже.
Обе женщины встретились взглядами, и вдруг тихий, счастливый смех вырвался у них одновременно, смывая последние следы былой вражды. Вошедший в этот момент Павел, услышав этот смех и увидел свою мать, держащую руку жены, а на лице её — вместо привычной суровости — слёзы умирения и любви, почувствовал, как огромная, давившая годами тяжесть свалилась с его души. В его семье, наконец, воцарился мир.
Эпилог
Мальчика нарекли Василием. Через два года в дружной семье родился Матвей, ещё через три — Иван, а в 1913 году на свет, на радость всем, появилась дочка, которую назвали Варварой. Она была вылитой матерью — такие же тёмные, как спелая черника, глаза и лукавая, добрая улыбка. Сыновей Павел воспитывал в строгости и уважении к труду, а дочку, как и обещал когда-то на берегу обрыва, любил без памяти и баловал, но так, чтобы не избаловать.
Обе бабушки, Марфа и Анфиса, стали неразлучными подругами и незаменимыми помощницами. В 1915 году Павел, скопив денег, поставил просторный, крепкий дом на две половины, и теперь они жили все вместе — одной большой, шумной, любящей семьёй. Вихри революции и гражданской войны пронеслись мимо их деревни, не тронув этот островок покоя. Они просто честно трудились на своей земле.
Свекровь из Авдотьи вышла действительно отменная. Когда подросли сыновья и привели в дом своих жён, она встречала каждую невестку с открытым сердцем и ласковым словом, помня, как сама когда-то переступила порог дома Марфы. А когда Варвара вышла замуж за доброго парня из соседнего села, Игоря, зятя своего она полюбила как родного сына.
Жизнь, конечно, не обходилась без потерь. Страшная весть пришла в декабре 1942 года — похоронка на среднего сына, Матвея. Василий, ставший врачом, всю войну проработал в тыловом госпитале. В победном 1945-ом вернулся домой, седым, но живым, младший, Иван. А ещё раньше, в 1944-ом, был комиссован после тяжёлого ранения и зять Игорь. Сам Павел по возрасту на фронт не попал, но всё, что мог — отдавал тылу, работая не покладая рук. К тому времени уже не стало Анфисы и Марфы, но в большом доме всегда тепло вспоминали о них, передавая детям и внукам истории об их дружбе, начавшейся со ссоры и закончившейся глубочайшей привязанностью.
И была у них крепкая, дружная семья — древо, чьи корни проросли сквозь камень недоверия и обиды, чтобы дать могучие, жизнеутверждающие ветви. Главным заветом, который они оставили своим потомкам, был простой и мудрый: «Любите, принимайте, прощайте. И вводите в семью тех, кого выбрало сердце ваших детей, ибо только любовь и доброта — настоящая защита от всех невзгод и основа всякого счастья». И этот завет, как самая драгоценная реликвия, передавался из поколения в поколение, согревая души и делая их дом — настоящей крепостью, стены которой были сложены не из брёвен, а из взаимного уважения, прощения и безграничной нежности.