1920 год. Они отняли у неё особняк, клавесин и тонкие пальцы, оставив только рубин в сжатом кулаке да бастарда-сына, который разбил все сердца. История о том, как любовь выживает в подвалах, а дворянская гордость — только в кончике носа

Тихие, словно призрачные, звуки клавесина плыли по затемненной комнате, цепляясь за тяжелые бархатные портьеры, которые когда-то отливали малиновым шелком, а ныне поблекли и истончились. Ксения Полозова коснулась клавиш легким, почти невесомым движением, и инструмент ответил ей хрустальной, звенящей печалью. Комок, горький и тугой, подкатил к горлу, затуманив взор. Ее руки, эти белые, изящные лебеди, знавшие лишь вес клавиш и шелк страниц нотных тетрадей, теперь хранили иные следы — причудливые узоры царапин, легкую шероховатость от черенка лопаты, врезавшуюся в ладонь тонкую линию занозы. Она смотрела на них, и ей чудилось, будто это не ее руки, а руки призрака, случайно принявшего знакомые очертания.
До того как мир перевернулся, Полозовы владели не просто особняком — они владели целым миром. Миром, где звенели смех и музыка в высоких залах, где свет от хрустальных люстр дробился на гранях фамильного фарфора, где воздух был пропитан ароматом старинных книг и горящих восковых свечей. Земли, что раскинулись за окнами, были не угодьями, а продолжением души рода, его дыханием. Декрет, сухой и безликий листок бумаги, разорвал эту ткань бытия. Теперь семья ютилась во флигеле, некогда служившем домом для управителя. Сам особняк, их родовое гнездо, стоял пустой, молчаливый и гордый. Его пытались заселить — то чиновниками с озабоченными лицами, то шумной ребятней из новой школы, но стены, казалось, отторгали чужаков, сохраняя в своей глухой тишине отголоски прежней жизни.
Землю оставили, но лишь крохотный лоскут, жалкую тень былых владений. Обрабатывать его должны были сами. И вот граф Вениамин, чьи руки до того знали только вес перчатки и рукоять трости, с неловкой решимостью впивался пальцами в холодную землю. Но они не остались одни. Агарковы, Федор и его жена Нина, чьи предки служили Полозовым не одно поколение, не ушли. Они остались в опустевшем дворце, потеснились, чтобы дать кров тем, кого еще недавно величали «вашими сиятельствами».
— Мы потеснимся, ваша светлость, — сказал Федор, низко склонив голову, но в его голосе не было раболепия, а лишь твердая, спокойная верность. — Места хватит. Пусть не такие пуховики, к каким вы привыкли, но спать будем не под открытым небом.
— Благодарю тебя, Федор, — произнес граф, и его ладонь, привыкшая лежать на бархате кресла, непроизвольно прижалась к груди, будто пытаясь унять тихую, ноющую боль утраты.
Бесследно исчезли сокровища: золотые часы с монограммой, жемчужные колье, тяжелые серебряные подсвечники. В тот день, когда люди в кожаных куртках бесцеремонно выгребали содержимое шкатулок в холщовые мешки, Ксения судорожно сжала в кулаке одно-единственное кольцо — тонкое, с каплей рубина, темного, как застывшая капля вина. Оно перешло к ней от бабушки. Ладонь сжалась в тугой комок, и разжать ее она так и не смогла, простояв так, окаменевшая, пока в доме гремели чужие голоса и шаги.
Нина, круглолицая, с добрыми, лучистыми глазами, обустраивала быт в тесных стенах флигеля.
— Постели для вашей светлости и молодых господ готовы, — говорила она, и в ее голосе звучала не служанкина почтительность, а почти материнская забота.
Особую нежность она питала к младшему из Полозовых — к мальчику, которого в семье звали Анатолием, а в миру — просто Толиком. Мальчонка был не похож на других отпрысков знатных фамилий. Да, он бегло говорил по-французски, лихо отплясывал мазурку и мог извлечь мелодию и из рояля, и из гитары. Но душа его лежала к иному. Нина как сейчас помнила тот вечер, когда Ксения впервые взяла сына в театр. В то время как другие дети ерзали и шептались, Толик сидел, завороженный, не отрывая глаз от сцены. Казалось, он не дышал.
— Ну как, Толечка? — спросила мать, уже на улице, когда мальчик, наконец, выдохнул.
— Маменька, там… там такое… — прошептал он, и его глаза горели каким-то внутренним светом. Дома он не находил себе места — изображал то грозного вельможу, то плачущую красавицу, его тонкое тело становилось удивительно пластичным, а лицо — живой маской.
— Что с ним, сударыня? — беспокоилась тогда Нина.
— В театре насмотрелся, — улыбалась Ксения, еще не ведая, что тот вечер навсегда определил судьбу ее сына.
В четырнадцать он уже выходил на подмостки. Родители, вопреки традициям, не стали препятствовать. В театре, этом особенном мире, сословные перегородки словно растворялись в тумане софитов. Здесь ценили талант, а не происхождение. И о том, что юный актер — отпрыск графского рода, старались не вспоминать. До поры.
Чистка, холодным ветром пронесшаяся по миру искусства, настигла его через несколько лет. В тот день, когда тень опалы уже нависла над Анатолием, в театр вплыла, как корабль-призрак, фигура старого денщика Николая, служившего у Полозовых еще при деде.
— Чего городишь, старый? — сурово спросил длинный, как жердь, комиссар, листая бумаги. — По метрикам у Вениамина и Ксении Полозовых сын Анатолий значится. Не он ли?
— Не он, — покачал седой головой Николай, и в его голосе зазвучала старая, выстраданная сказка. — Грешил я в молодости, каюсь. Была у меня полюбовница, Прасковья. Холера ее скосила, а мальчонка при мне остался. Василием звали. А графский-то Анатолий… помер, бедняга. Супруга ваша так убивалась, что моего-то Васю как родного пригрела.
Комиссар прищурился, что-то черкнул карандашом на затертой карточке и махнул рукой. С той минуты графский сын Анатолий Полозов официально перестал существовать. На свет родился Василий Николаевич Крамаренко.
Во флигеле становилось тесно — Нина родила четвертого, девочку, такую хрупкую, что казалось, дыхание ветерка может ее погасить.
— Крестить надо, — тихо, но твердо сказала Ксения. — Под защиту Божью.
Нина испуганно округлила глаза. Церкви закрыты, батюшек разогнали… Но Ксения все устроила. Обряд совершили тайно, в полумраке флигеля, при свете одной-единственной свечи. И — то ли Божья воля, то ли случайность — девочка, названная Маргаритой, стала крепнуть, будто напитываясь самой жизнью. Она рано пошла, рано заговорила, и речь ее была не детским лепетом, а звонким, чистым ручейком. И больше всех тянулась она к Анатолию — к Васе. Висла на нем, лепетала что-то, а едва встав на ножки, начала петь и пританцовывать.
— В театр тебя заберу, — смеялся он, подбрасывая легкую, как пушинка, девчушку.
Когда Марго исполнилось четыре, он и правда взял ее с собой. Усадил в уголке зала, за кулисами, и строго-настрого велел молчать. Театр был недалеко от усадьбы, и, подрастая, девочка стала сама бегать туда. Ее знали, пускали, давали мелкие поручения — подать веер, подержать шляпку. Для нее он был не просто Вася, а сияющее существо из другого, прекрасного мира. Она втайне решила, что выйдет за него замуж. И как же горько она плакала, узнав, что ее рыцарь женился на Полине, мастерице из костюмерной.
Девушка пыталась забыть, вычеркнуть его из сердца. Года не виделась с ним, избегала театра. Но однажды, уже взрослой, не выдержала и пришла на спектакль. Увидела его на сцене — и поняла, что детская привязанность не умерла, а превратилась в глубокое, всепоглощающее чувство. Она стала приходить тайком, пробираясь на галерку, растворяясь в толпе.
И в один из вечеров, произношая монолог, его взгляд, скользя по залу, наткнулся на ее лицо. Он споткнулся на слове, на миг мир сузился до одной точки — до ее широко раскрытых, узнающих глаз. Едва опустился занавес, он, скинув наполовину театральный плащ, бросился искать ее в коридорах. И нашел. Словно сама судьба вывела ее к нему.
— Маргарита… Это ты? — прошептал он, всматриваясь в черты повзрослевшей девушки, в которой с трудом угадывалась та озорная девчонка.
— Я, — просто сказала она, и в этом одном слове было все — и признание, и боль прошедших лет, и надежда.
Он проводил ее тогда, и дорога показалась бесконечно короткой. Дни после этой встречи слились в мучительный, сладкий туман. Он был рассеян дома, машинален на сцене. А потом она сама пришла к нему в гримерку, тихо, как тень.
— Что ты делаешь? — его голос сорвался на шепот, когда ее пальцы коснулись его руки.
Она подняла на него глаза — и он понял, что сопротивляться бесполезно. В ее взгляде была та же вселенная, что когда-то открылась ему на сцене в детстве.
Первое время он убеждал себя, что это лишь дружба, воспоминание. Он находил поводы для встреч, лгал жене, мучился бессонными ночами от стыда. Их свидания были краткими, украдкой, и от этого каждое прикосновение, каждый взгляд обретали болезненную остроту. А потом наступил день, когда он больше не смог лгать самому себе. Он ушел из дома, не слыша за спиной ни плача детей, ни умоляющих возгласов Полины. В ушах звенел только тихий голос Маргариты.
Ее родители, узнав, что дочь разрушила семью, выгнали ее. Когда-то преданные слуги, Агарковы не могли простить такого греха. Анатолий привел Марго в родительский дом. Реакция Ксении и Вениамина была ледяной.
— За что вы меня ненавидите? — однажды вырвалось у Маргариты, когда свекровь в очередной раз отпустила колкое замечание.
— Ты — чужая, — отрезала Ксения, и в ее глазах не было ни капли тепла. — И своей не станешь. Он одумается и вернется. А ты останешься опозоренной.
Но время шло, а чувства Анатолия не слабели. Видя, как тяжело любимой под холодными взглядами родителей, он увез ее. Они скитались по углам, пока Маргарита, устроившись на завод, не получила крохотную комнату в бараке. Эта каморка, заставленная скромной мебелью, стала их первым и единственным настоящим домом. Мир за стенами осуждал, соседи шептались, но им было все равно. Они дышали друг другом.
Беспокойные времена для Полозовых не кончались. Пустующий особняк, печально молчавший за забором, все еще давал призрачную надежду. Но в тридцатые пришел новый удар — бумага о ссылке. В Архангельск должны были отправиться Ксения, Вениамин и их старшие дочери. Имя Анатолия в списке отсутствовало.
— Прощай, сынок, — рыдала Ксения, обнимая его на перроне. Рядом молча стояли Маргарита и, поодаль, Полина с детьми. Ксения осыпала поцелуями внуков, обняла невестку, а Марго будто не заметила.
— Полечка, милая, помиритесь вы, — причитала она, глядя на Анатолия. — Вы же семья.
— Мама, Маргарита — моя жена, — твердо сказал он. — Навсегда.
После отъезда родителей он снова и снова заговаривал с Полиной о разводе. Та тянула время, находила причины. Так они и остались связанными лишь на бумаге.
Началась война. Анатолий с фронтовой бригадой колесил по передовой, выступая в блиндажах и на полянах под открытым небом. Каждая его побывка дома была праздником, мгновением, вырванным у времени. После одной из таких встреч Маргарита поняла, что носит под сердцем его ребенка. Радость их была безмерной. В следующую побывку он взял на руки крошечную дочь, Аллу, которую записал на свою фамилию. Это было в 1942-м. И это была их последняя встреча. Во время одного из выступлений в прифронтовой полосе налетела вражеская авиация…
Весть о его гибели оборвала что-то в самой глубине души Маргариты. Она продолжала жить механически — работала, растила дочь, отвергнутую и своими родителями, и родней Полозовых. Мир стал серым и беззвучным.
1945 год. Общая кухня в бараке гудела голосами. Маргарита готовила скромный ужин.
— Накормишь солдата, хозяйка? — раздался за ее спиной хрипловатый, но добродушный голос.
Она обернулась. На пороге стоял незнакомый мужчина в поношенной гимнастерке, с густой, начинающей седеть бородой.
— Кто вы? — насторожилась она, инстинктивно думая об Алле в комнате.
— Чего пугаешься, красавица? — он весело подмигнул. — Василий я. Можем познакомиться.
Имя, как удар, отозвалось в памяти. Сердце екнуло. Голова закружилась, она ухватилась за край стола.
— Эй, осторожней! — он подхватил ее, усадил на табурет. — Присядь, отдышись.
Солдат представился, сказал, что ищет родню, да не нашел. А есть охота страшная.
— Запах твоих щей меня, как пулеметной очередью, с ног свалил, — пошутил он.
Она налила ему тарелку. А на следующий день он пришел снова — с гостинцем для девочки. И стал приходить все чаще. Помогал по хозяйству, сидел с Аллой, рассказывал о фронте. Соседка открыла Маргарите глаза:
— Да он за тобой ухаживает, глупышка! Кому ты еще, с ребенком на руках, нужна будешь?
Она удивлялась — не до того ей было. Но Василий был настойчив. И однажды она с изумлением поняла, что острая, режущая боль потери стала притупляться, отступать перед его простым, настойчивым вниманием. Когда он сделал предложение, она, после долгого молчания, кивнула.
Брак стал для нее новой тюрьмой. Добродушный ухаживатель превратился в хозяина, нетерпимого и грубого. Работая на том же заводе, он часто пропадал с друзьями, возвращался пьяным, и тогда в крохотной комнате становилось тесно от криков и страха. Она вспоминала тихие вечера с Анатолием, их разговоры, его руки, умевшие быть такими нежными. Новая беременность стала не радостью, а новым страхом. Он, впрочем, на время притих, особенно после рождения сына, а потом и второго — Сашки, который необъяснимо стал его любимцем. Годы шли, буря в его душе поутихла, оставив после себя привычное, серое затишье. Когда Алла, повзрослев, уехала на Север, Маргарита не держала ее. А потом, когда и младшие выпорхнули из гнезда, она набралась тихого мужества и ушла от Василия, поняв, что ее «бабий век» не должен заканчиваться в услужении нелюбимому человеку.
2003 год. Внучка Маргариты, молодая девушка Катя, сидела на кухне у своей бабушки Аллы. Глаза ее горели любопытством.
— Бабуль, я в детстве случайно слышала… Ты ведь говорила, что твой отец был из графов? Правда? Я всем подружкам рассказывала, они так завидовали!
Алла вздохнула, глядя в окно, где золотился осенний клен.
— Не была моя мама его законной женой, Катюша. И он по бумагам был не граф, а сын денщика. И Полозовы, те настоящие, в ссылке след свой потеряли. Мама писала им, пыталась… Не ответили они ей. Не приняли ни ее, ни меня.
— А что с ними стало? — не унималась Катя.
— Не знаю, — тихо сказала Алла. — Сгинули, наверное, в той северной дали.
Она видела, как гаснет блеск в глазах внучки, как рушится воздушный замок дворянских грез.
— А знаешь, — вдруг сказала Алла, и в уголках ее глаз собрались лучики теплых морщин, — когда ты родилась, мы принесли тебя к прабабушке Марго. Она была уже совсем старенькая. Взяла тебя на руки, посмотрела долго-долго и сказала: «У нее мелодия в лице. Совсем, как у него. Тот же изгиб брови, тот же взгляд…» Она говорила не про черты, понимаешь? А про мелодию.
Катя замерла. Она подошла к зеркалу в коридоре, всматриваясь в свое отражение. Не в поисках графского носа или аристократического изгиба губ. Она вслушивалась. В тишину за окном, в биение собственного сердца, в далекое, почти забытое эхо клавесина, которое, быть может, жило где-то глубоко в крови. И ей показалось, что сквозь шум современного города она уловила едва слышный, чистый звук — ноту той самой мелодии, которую когда-то, в далеком 1920 году, играла в опустевшем зале юная графиня Ксения. Мелодию, которую подхватил ее сын, пронес сквозь огонь и лед времени и передал дальше — в будущее, в ее, Катино, настоящее. Это было не имя, не титул, не фамильная драгоценность. Это было нечто более прочное и вечное — незримая нить любви и памяти, сотканная из тихих звуков музыки, из жаркого света театральных софитов, из терпкого запаха земли после дождя и тепла детской ладони, доверчиво вложенной в взрослую руку. И этого, поняла она, уже никто и никогда не отнимет. В этой внутренней, неприкосновенной мелодии и заключалось ее настоящее, самое ценное наследство, свет которого будет согревать ее собственный путь, помогая строить свою, уже новую, историю.