Цыганский жених. Он обещал вернуться за ней на вороном коне — и сдержал слово ровно в тот миг, когда я сказала «да» другому. Его бубенцы до сих пор звонят у меня в голове, а муж так и не понял, почему в первую брачную ночь я вздрагивала от тишины

Даже в первую брачную ночь Виола не могла перестать думать о том парне. Не о том, чьё дыхание сейчас смешивалось с её дыханием, чьи тёплые ладони скользили по её коже, зажигая на ней следы-молнии. А о другом. О том, чей образ вставал перед внутренним взором с настойчивостью призрака: чёрные, как смоль декабрьской ночи, волосы, горящий взгляд, протянутые в немом зове руки, алое клеймо на белоснежной рубахе. Этот образ появлялся между поцелуями, между прикосновениями — внезапный, резкий, как удар хлыста, холодный, как дыхание открытой зимней могилы.
— Может, ты просто не хочешь? Устала? Я пойму, — Максим остановил свои ласки, отодвинулся на локте, и в его добрых, немного беспокойных глазах Виола прочла целую гамму чувств: трепет, желание, заботу и тень сомнения.
Тень эта резанула её острее любого упрёка. Она заставила себя улыбнуться, провела пальцами по его щеке, ощущая подушечками лёгкую щетину.
— Да как-то вымоталась… Столько впечатлений за день. Но я хочу! Продолжим, — её голос прозвучал чуть хрипловато, но достаточно убедительно.
И Виола, принимая ласки теперь уже мужа, сжала в душе тот назойливый образ в комок и отшвырнула его в самый тёмный угол сознания. Но он не слушался. Он возвращался, просачиваясь сквозь щели, как дым. Его чёрный горящий взгляд прожигал закрытые веки, протянутые руки искали её в темноте, красное пятно на рубашке росло, как зловещий маковый цвет. От этого видения веяло холодом давно забытых кладбищ, запахом сырой земли и горькой полыни, всем тем, что лежит за гранью понимания живых.
«Только бы не приснился», — пронеслось в голове у Виолы с леденящей душу ясностью, когда она наконец откинулась на прохладную наволочку. Ещё мгновение — и её накрыла волна усталости, унося в тёмные, бездонные воды сна.
Этот день, начавшийся так радостно и солнечно, теперь казался ей сном в чужом, странном сне. Утром их свадебный кортеж, сверкая начищенными капотами, покидал окраины родной для Максима деревни, оставляя за собой длинный шлейф золотистой пыли, взметнувшейся под колёсами. Впереди лежала дорога в райцентр, где их ждал загс, а затем — обещанная новая жизнь, чистая, как незаполненный альбом.
Виола, не местная, приехавшая сюда из шумного города полгода назад, смотрела в боковое стекло старенькой, но ухоженной «Волги». Эти края до сих пор казались ей ожившей иллюстрацией к сборнику народных сказок: пологие холмы, одетые в бархат разнотравья, тёмные островки перелесков, редкие избы с резными наличниками, застывшие во времени, будто дремавшие под ласковым солнцем. Она прижалась лбом к прохладному стеклу, чувствула его лёгкую вибрацию. Опущенное окно пропускало тёплый, почти густой поток воздуха, насыщенный ароматами скошенного сена, нагретой смолы и чего-то ещё — далёкого, неуловимого, сладковато-горького, как воспоминание.
Рядом, излучая сдержанное, но безудержное счастье, сидел жених — Максим. Его крупная, тёплая ладонь лежала на её коленях, и это прикосновение должно было успокаивать. А у другого окна, на заднем сиденье, помещалась его прабабушка, Гликерия Степановна. Маленькая, вся в морщинках, точно высушенное осеннее яблоко, она казалась неотъемлемой частью этого пейзажа, этого дня, этой истории. Её бесцветные, мутноватые глаза, утонувшие в кружеве вековых складок, были устремлены куда-то вдаль, за пределы дороги, в самую глубь воспоминаний.
Радио в машине наигрывало бодрый, подходящий моменту марш, но вдруг музыка захрипела, поплыла и смолкла, уступив место настойчивому, бессмысленному треску эфира. Водитель похлопал по приборной панели, и в наступившей внезапной тишине стало слышно только гудение мотора и свист ветра в щелях.
Именно тогда Виола уловила другой звук. Не из машины. Оттуда, сбоку, где за обочиной мелькал, убегая назад, негустой лесок из молодых берёзок и ёлок. Донёсся звон — нежный, серебристый, праздничный. Будто кто-то тряс связкой крошечных бубенцов: весело, озорно, с какой-то нечеловеческой, воздушной резвостью. И под этот переливчатый аккомпанемент — отчётливый, ритмичный топот копыт по твёрдой земле.
— Ой, слышите? — невольно вырвалось у Виолы, и она обернулась, вглядываясь в зелёную чащу. — Бубенцы! Словно тройка скачет!
Максим тоже прильнул к окну, а его друг, сидевший впереди рядом с водителем, высунулся из машины, прикрыв ладонью глаза от солнца. Шофёр, сбавив ход, стал внимательно всматриваться в лесную опушку, пытаясь разглядеть невидимого наездника. Только Гликерия Степановна не изменила позы. Лишь тонкие, сухие губы её тронула едва заметная, знающая усмешка.
— Можете не высматривать, голубчики, — произнесла она спокойно, не повышая голоса, но так, что её слова прозвучали чётко в внезапной тишине. — Это Родион свою невесту ищет. Его голос.
— Кто? — почти хором воскликнули молодые, отрывая взгляды от окна.
Старуха медленно повернула к ним голову, и в глубине её потускневших глаз будто вспыхнули и заиграли крошечные искорки — отблески давнего, но не угасшего огня.
— Его на этом самом месте жизнь оборвали. Сгинул парень — молодой, статный, кровь с молоком. А душа-то, видно, успокоиться не может. Вот уж сколько зим и лет прошло — семьдесят, а может, и все восемьдесят, а когда мимо свадебный поезд проезжает — бубенцы его слышны. Конь его, говорят, подкован был на серебро, да на уздечке колокольчики звонкие висели. И хорошо, коли только звон. А то ведь и сам может показаться… из тумана выступить или из лесной тени.
Машина, набрав скорость, покатила дальше, оставляя таинственный лесок позади. Но тревожный перезвон, казалось, ещё висел в воздухе, смешиваясь с шумом ветра. А Гликерия Степановна, глядя в окно на мелькающие, как кадры старой киноленты, деревья, начала свой рассказ. Голос её был тих, монотонен, но каждое слово падало в тишину салона с весомстью камня, брошенного в гладь глубокого омута.
— Вот вы, нынешние, всё про любовь толкуете… Любовь да любовь. Словно это пряник сладкий или платье парчовое — примерил, порадовался, да и снял. Ан нет, детки. Настоящая-то любовь — она редко кому в радость. А уж если дарована, так тот, кто её обрёл, порой и сам не рад бывает… Отчего так? А вот послушайте одну быль. Старую, как эти холмы, и печальную, как осенний дождь.
Жили в нашей деревеньке, на самом её краю, у самого леса, хозяева зажиточные. Дом — полная чаша, двор крытый, скотина отборная. Трудились от зари до зари, не покладая рук, и работников нанимали, и сами в работе не чурались никакой. Детей у них Бог дал шестерых: пять сынов-богатырей, да одна дочь — последышек, поздняя радость. Уж такая девочка в них уродилась — загляденье! Щёки — что маков цвет, глаза ясные, синие, будто небо в летний полдень, коса густая, до пояса, будто из чистого льна свита. И нравом светлая была, приветливая. Звали её Мариной.
Братья в сестрёнке души не чаяли. Старший, Тихон, с ярмарки ей шёлковую ленту привезёт; средний, Гордей, в лесу малины наберёт полное лукошко; младшие, близнецы Прохор и Панкрат, то качели ей во дворе соорудят, то санки новые сделают. Берегли её пуще зеницы ока, никому в обиду не давали, от любого ветерка заслоняли. А она им в ответ лаской отвечала — то рубаху вышьет, то после тяжёлой работы ноги в тазу с травами попарит, то просто улыбнётся так, что в доме словно светлее становилось. Сердце она была семьи, её тихая радость и общая гордость.
Шли годы — не заметили, как девочка выросла. Уж и Марина в невестин возраст вошла — пора бы и о свадьбе думать. Женихи так и вьются вокруг, как пчёлы вокруг медового сота. Да только Марине никто не мил. От одного — взгляд не тот, у другого — смех незвучный, третий и вовсе кажется неуклюжим, как медведь в посудной лавке. Братья же только рады такому её разборчивому нраву — пусть, мол, сестра подольше поживёт в девичьей воле, не спешит в чужую семью. Да и самим им забава — гонять назойливых ухажёров, подтрунивать над ними. Только и слышно было по вечерам со двора весёлый смех да шутки.
Как-то раз на широком лугу за рекой раскинул свои шатры цыганский табор. Пестрота невиданная: полотнища всех цветов радуги, дым костров, вьющийся к самому небу, песни под гитары и скрипки — такие жалостливые, что сердце заходится в груди, и такие плясовые, что ноги сами в пляс просятся. Ну, как тут устоять молодёжи? Позвала Марина подружек — пойдём, мол, погадаем у ворожки, судьбу свою узнаем!
Входили девки в самый большой, тёмный шатёр по одной — кто смело, будто на праздник, а кто и дрожала, как осиновый лист на ветру. Выходили — кто со смехом, отмахиваясь, кто бледная, будто мел, а иные — так и вовсе слёзы украдкой утирали, будто увидели что-то, о чём и сказать страшно.
Пришла очередь Марины. Переступила она полог — и окунулась в полумрак, пропахший дымом, травами и чем-то древним, таинственным. В центре на разостланных коврах сидела цыганка — старая, вся в морщинах, будто сама земля, воплотившаяся в человеке. Длинную трубку курила, а глаза её, чёрные, бездонные, сверкали во тьме, как два раскалённых уголька.
Взглянула та на Марину — и сразу рукой махнула, резко, почти грубо:
— Уходи, красавица. Тебе я гадать не стану. Ступай своей дорогой.
— Как так возможно? — вспыхнула Марина от неожиданной обиды. — Всем подружкам моим погадала, а меня гонишь? Я тоже за монетой не постою!
Цыганка молчала, лишь клубы дыма пускала в затхлый воздух шатра. Молчала так долго, что тишина стала давить на уши.
Тут уж Марину, гордую и не привыкшую к отказам, жгучая досада обуяла.
— Не уйду! — выкрикнула она, и голос её прозвенел в тесноте шатра. — Братьев сейчас позову — проучат и тебя, и весь табор ваш! Узнаешь тогда, как нашу семью обижать!
Цыганка медленно подняла на неё свой тяжёлый, всевидящий взор. Взглянула — и будто прочитала всю её судьбу с первой до последней строчки. И сказала, отчеканивая каждое слово, будто выбивая его на камне:
— Только выйдешь ты из моего шатра — так судьбу свою и встретишь. Любовь такую обретёшь, что все вокруг позавидуют. Да только счастья в ней не будет ни капли. Найдёшь — и потеряешь. Каждый год, будто осенний лист с дерева, будешь терять что-то дорогое. Пока сама не истлеешь. А истлеешь ты… ой, не скоро, дитятко. Не скоро. И покоя не будет — ни тебе, ни ему.
Выбежала Марина из шатра, сердце стучало, как бешеное, в горле пересохло. Выбежала — и прямо в объятия молодому цыгану угодила. Чуть не сбила с ног, да сама бы не устояла, кабы не его руки — крепкие, жаркие, уверенные, как корни старого дуба, впившегося в землю.
Вскинула глаза — и обомлела. Перед ней стоял парень невиданной стати и красоты: кудри чернее полночной беззвёздной тьмы, спадающие на высокий лоб, глаза тёмные, глубокие, но с таким огнём внутри, будто в них пылают угли костра. Замерли оба — он от неожиданности и внезапно охватившего его чувства, она — от странного жара, разлившегося по жилам, и леденящего страха, идущего от слов ворожеи.
— Прости, красавица, — усмехнулся цыган, и в его улыбке было столько озорной нежности, что у Марины дыхание перехватило. Рук своих он не разнимал.
А Марина не могла вымолвить ни слова, лишь губы её беззвучно шевелились.
Вот так и познакомились. Провожал он её до самой околицы, разговаривал — шутил, смешил диковинными историями о дальних дорогах и вольной жизни, а она слушала, то заливаясь звонким смехом, то замирая, краснея до самых корней волос. Подружки то шли сзади, перешёптываясь, то убегали вперёд — вести нести братьям.
Как подошли к родному дому — а там у ворот уже братья стоят, все пятеро, плечистые, грозные, будто туча надвигающаяся. Успели им уже нашептать. Тихон, старший, шагнул вперёд, перекрывая собой дорогу:
— Марш в избу! Сию же минуту! — рявкнул он на сестру, и в голосе его бушевала ярость.
Не посмела ослушаться — юркнула в сени, будто мышка в норку. А братья плотным, недружелюбным кольцом обступили цыгана.
— Запомни раз и навсегда, бродяга, — прошипел Тихон, придвигаясь так близко, что их груди почти соприкасались, — дорогу сюда забудь. Как пришёл, так и уходи. А коли ещё раз тень твоя здесь мелькнёт — пеняй на себя.
Не дрогнул молодой цыган, не потупил взгляд. Лишь плюнул с досадой в сторону, развернулся — но не спешно, не трусливо, а с каким-то вызывающим, гордым достоинством. Ушёл, но каждым движением своим дал понять — это не конец.
А в избе братья, как разъярённые звери, накинулись на Марину:
— Ну-ка, сознавайся, что за похабство у тебя с этим скитальцем было? Где руки клал? Что нашептывал?
Дрожала Марина мелкой дрожью, но сердце её, разбуженное той встречей, билось твёрдо и громко. Собралась с духом, подняла голову и глянула прямо в гневные лица братьев:
— Родионом зовут! И люблю я его! Больше жизни люблю! За него замуж пойду! А не дадите добро — либо руки на себя наложу с тоски, либо ночью с табором его уйду!
Остолбенели братья. Никогда не слыхали они от тихой, покладистой сестры таких речей… А в глазах её горел тот самый огонь — дикий, неподконтрольный, всепоглощающий. И ясно стало им, что против такой любви не устоит ни их родительский авторитет, ни деревенские порядки. Цыганская же страсть и вовсе подобна степному пожару — попробуй останови, сам же и сгоришь.
Видели братья — не отступится Марина. Стали уговаривать лаской, разумными словами:
— Да что ты в этом бродяге нашла, сестрёнка? Ни кола ни двора за душой, по белу свету скитается, сегодня здесь, а завтра — след простыл!
— А мне его чёрные очи дороже злата-серебра! — парировала Марина, и щёки её пылали. — А его вольная песня милее колокольного звона! Или за него, или век в девках сидеть буду, и никому не достанусь!
Отступились братья. Отошли в сторону, зашептались. И задумали они хитростью извести эту напасть. Позвали Родиона на беседу, будто бы для серьёзного разговора о свадьбе. Наказали через верного человека:
— Пусть приезжает один, без своих, на закате солнца, к старой мельнице на краю деревни. Разговор нужен тайный, лишние глаза нам ни к чему.
Обрадовался цыган, не чуя подвоха. Запряг своего вороного коня — красавца и удальца, уздечку с серебряными колокольцами на него надел, в густую гриву алую шёлковую ленту вплёл, и сам принарядился в лучшую рубаху.
— Ну, братец мой верный, — шептал он коню, гладя его крутую шею, — сегодня обретём мы своё счастье. Повезёшь ты меня к моей суженой.
Только не суждено было сбыться его мечте. Не доехал Родион до старой мельницы. У самого лесного поворота, где тень от высоких сосен уже легла на дорогу чёрной полосой, настигла его пуля, выпущенная из чащи. Пуля, угодившая прямо в спину, прямо в сердце. Но не упал он сразу на пыльную землю. Успел наклониться, обнять шею коня, припасть губами к его горячей гриве и прошептать, обливаясь алою кровью:
— Выноси меня, братец… Не дай им… Увези…
И обнял конскую шею, будто это была шея любимой.
А цыганский конь — создание особенное. В нём дух вольный живёт, кровь горячая течёт, верность — крепче стали. Он никогда своего хозяина не бросит, даже если тот уже не дышит. Рванул вороной с места так, что земля из-под копыт взлетела фонтаном. Унёс своего мёртвого седока в глухую чащу леса — только печальный, назойливый звон колокольцев долго ещё был слышен в вечерней тишине, пока не растворился в густеющих сумерках…
Разнеслась по табору чёрная весть — убили Родиона. Конь его бесследно пропал. Собрались цыгане в ту же ночь: свернули шатры, потушили костры, погрузили пожитки на телеги. К утру от веселья и песен не осталось и следа — лишь примятую траву да холодное пепелище нашли на лугу.
Прибежала Марина на опустевшее место, и сердце её, будто осколок стекла, вонзилось в самое нутро. Всё внутри оборвалось, похолодело.
— Бросил он тебя, глупая, — сказали братья, подходя к ней. — С табором ушёл, на другие дороги. И не было никакой любви — одна лишь девичья блажь да дурман цыганский.
Год прошёл — тяжкий, как камень на шее. Сосватали Марину за парня из соседнего села — сына зажиточного хозяина. В день свадьбы солнце светило ослепительно, колокола на церкви гудели на всю округу. Марина, облачённая в белый венчальный наряд, сидела в украшенном лентами тарантасе, бледная, как полотно, безмолвная. Глаза, когда-то сиявшие, словно озёра, стали тусклыми и пустыми, щёки впали, а губы, казалось, разучились складываться в улыбку.
Тронулся свадебный поезд. Дорога лежала мимо того самого лесного поворота, того самого проклятого места…
Вдруг Марина, будто очнувшись от столбняка, услышала знакомый, до боли в душе, серебристый перезвон. И тут же из тёмной чащи, словно материализовавшись из солнечного марева, вынесся вороной конь, а на нём — сам Родион. Рубаха его была распахнута, и на груди алело страшное, невыцветающее пятно, лицо — бледное, как лунный свет, но глаза горели неземным, пронзительным огнём. Протягивал он к Марине руки, широко раскрыв объятия, будто жаждал подхватить её и унести на своё седло!
— Прыгай, любимая… Ко мне…
Ближе и ближе скакал он к тарантасу, вот уже его руки почти касаются Марининой фаты, вот уже горячее дыхание коня обдаёт её холодом… Ещё миг — и он схватит её, утянет в свой призрачный мир.
Вскрикнула Марина — крик короткий, беззвучный, полный бездонного ужаса — и рухнула на дно повозки, потеряв сознание. Пронёсся мимо них призрачный всадник — и рассыпался в воздухе, как дым, как мираж, оставив после лишь лёгкую дрожь в листьях да эхо колокольцев в ушах.
Жених же, сидевший рядом, тоже не был слепым. Увидел он это видение, и страх сковал его, будто ледяными оковами. Не помня себя, вывалился он из тарантаса и пополз на четвереньках прочь от дороги, в сторону леса, заикаясь и крестясь:
— Чур меня! Чур! Не нам такая невеста нужна — к которой покойники сватаются! Заберите её!
Вернулась Марина домой, к братьям. Шли дни, месяцы. Рана в душе не заживала, а лишь кровоточила тихо и неумолимо. Решили братья выдать её замуж снова, подальше от этих мест. Нашли купца вдового из уездного города. И снова, когда свадебный кортеж приблизился к роковому месту у леса, в утреннем тумане зазвенели те самые бубенцы, и призрак Родиона на вороном коне преградил дорогу, требуя свою невесту. Жених, человек суеверный, развернул лошадей и умчался прочь, не оглядываясь.
В который уж раз сватали Марину. На этот раз братья, измученные и озлобленные, решили положить конец этой чертовщине. Нашли они жениха отчаянного, из бывших солдат, и приставили к свадебному поезду вооружённый караул из своих же людей, наказав стрелять без раздумий, как только покажется проклятый цыган. Только въехал обоз в зловещий лесок, как в предрассветной дымке снова, настойчиво и громко, зазвенели бубенцы, и звук этот приближался со скоростью вихря.
— Стоять! К оружию! — закричал староста караула, но голос его дрожал, а глаза выкатывались из орбит. Он тыкал ружьём в туман, не видя чёткой цели.
А Марина в этот раз, сидя в повозке, вдруг почувствовала не страх, а странное, всепоглощающее спокойствие. Она встала во весь рост, откинула с лица фату, и в её глазах, впервые за многие годы, вспыхнул тот самый, давно угасший свет. Она потянула руки навстречу нарастающему звону, навстречу своему призрачному суженому.
— Родионушка! — крикнула она, и голос её, чистый и звонкий, разрезал утренний воздух, как тот самый серебряный колокольчик. — Я здесь! Забирай меня! Забирай наконец!
И будто в ответ на её зов, материализовался из клубящегося тумана мёртвый цыган на своём коне. Едва он протянул к ней руку, как Марина, не раздумывая, шагнула с края повозки навстречу пустоте. Но пустота обрела форму. Подхватил Родион свою любимую на лету, легко, будто пушинку, прижал к своей холодной груди, и рванул вороной конь в сторону глухого леса, оставляя позади изумлённых, онемевших от ужаса людей, пыль и рассеивающийся туман.
Охранники только и успели, что опустить ружья. Выстрелить не решился никто.
Увёз свою Марину Родион. Куда — неведомо. Пропала с тех пор девушка. Но странность какая… С той самой поры, как только появляется на этой старой дороге свадебная процессия, так сразу же и бубенцы цыганские рядом слышны — то ли в листве деревьев, то ли в шелесте ветра. Всем, кто знает эту быль, жутко становится — авось, и сам Родион, прекрасный и мёртвый, выскочит на дорогу, и вновь потребует у живых свою, навеки ему обещанную, невесту…
Гликерия Степановна замолчала. Она откинулась на сиденье, и её веки тяжело сомкнулись, будто рассказ истощил последние силы. В машине воцарилась гробовая тишина, нарушаемая лишь равномерным стуком мотора и свистом ветра в щели. Все притихли, каждый ушёл в себя, в свои мысли, под впечатлением услышанного. За поворотом мелькнула гладь реки — широкая, спокойная, отсвечивающая серебром под косыми лучами, будто и не ведающая ни о какой земной тоске и печали. Перелески проплывали мимо, пёстрые, умиротворённые.
И почему-то каждому из сидящих в машине почудилось, что там, в самой густой тени у дороги, за стволами вековых сосен, всё ещё стоит, не находя покоя, цыган Родион. Бледный, прекрасный, в своей окровавленной рубахе, а рядом его верный вороной конь нетерпеливо бьёт копытом оземь, будто готов в любую секунду сорваться в бешеную скачку, чтобы вновь и вновь искать свою, единственную, невесту среди живых…
Машина, выехав на ровный участок, набрала скорость, и зловещий лесок окончательно скрылся из виду, растворившись в золотистой дымке дня. Но странное, тягостное чувство — будто за тобой пристально, неотрывно наблюдают незримые глаза — не покидало Виолу. Оно легло холодным камнем на дно души.
— Ну что, — нарушила протяжное молчание Гликерия Степановна, не открывая глаз, — скоро, поди, и на месте будем.
Сказала она это просто, будто бы и не рассказывала только что историю, от которой кровь стынет в жилах. Но никто не отозвался. Все ещё были пленниками той странной, жуткой и прекрасной одновременно, сказки-были. И каждый в глубине души невольно прислушивался — не проскользнёт ли снова в шум дороги, в шелест колосьев за окном, тонкий-тонкий, леденящий душу перезвон цыганских бубенцов…
—
Годы пролетели над той дорогой, как перелётные птицы. Зимние метели сменялись весенними ручьями, летний зной — багрянцем осенней листвы. Деревня потихоньку меняла свой облик, но старая дорога, убегающая в лес, оставалась прежней. И легенда жила, передаваемая шёпотом от бабушек к внучкам, от отцов к сыновьям. Говорили, что в лунные ночи, когда туман стелется по низинам, можно увидеть двоих всадников на одном коне — юношу с горящими очами и девушку, прильнувшую к его груди. Они несутся беззвучно, лишь серебряный перезвон бубенцов роняет в тишину свои хрустальные ноты. И в этом звоне нет уже ни ужаса, ни тоски — только бесконечная, превозмогшая самую смерть, грусть о земной любви, что стала вечной дорогой в закат. А для тех, кто слышит этот звон, он стал напоминанием: души, связанные настоящим чувством, не знают преград — ни временных, ни пространственных. Их история не заканчивается, она просто уходит в другое измерение, становясь частью ветра, шелеста листвы и далёкого, едва уловимого эха забытых песен. И, быть может, это не история о потере, а о вечном обретении — там, где любовь сильнее любой земной судьбы.