В 48-м Она носила клеймо позора все детство, потому что мать запрещала подходить к старому деду, пока однажды соседка не крикнула вслед

Семилетняя Вероника смотрела на маму широко раскрытыми, словно два бездонных озера, глазами и не могла понять, отчего та злится так сильно, что воздух в избе кажется густым и колючим. Солнечные зайчики играли на половиках, пылинки кружили в луче света, а мамино лицо было омрачено тучей.
– Почему ты ругаешься, мама? – тихо спросила девочка, пальцы её теребили край передника.
– Велено тебе было не ходить к деду Тихону? Как ты посмела меня ослушаться? – Елена сердито смотрела на дочь, в её глазах плескалась странная смесь гнева и глубокой, непроглядной печали. – Ещё раз увижу, что ты направилась к его дому – выпорю без разговоров!
– Но за что? Почему всем можно ходить, а мне нельзя? – возмущённо спрашивала девочка, и её голосок звенел, как разбитый колокольчик. – Знаешь, какой он добрый? Он такие сказки рассказывает, что потом ночью сны снятся волшебные. Историй он знает больше, чем книг в сельской библиотеке. А ещё учит из ивовых прутьев корзинки плести – такие крепкие, что хоть картошку в них носи, хоть грибы. И печёт он блины, мама, такие тонкие, аж насквозь светятся, с румяными кружевцами по краям. Почему всем можно к нему ходить, а мне нельзя?
– Я надеюсь, что ты меня услышала, – произнесла Елена и резко отвернулась от дочери, снова уткнувшись в работу – перебирала лук, золотистые головки одна за другой падали в плетёное лукошко. Она боялась, что Вероника заметит дрожь в её руках и слёзы, что наворачивались на глаза, жгучие и горькие, как тайна, которую она носила в себе столько лет.
Добрый… Так Тихона многие в селе называли, особенно ребятня, что вилась вокруг него, как пчёлы вокруг цветущей липы. Но был ли он добр к ней, к ней самой? Господи, думала Елена, рано или поздно придётся дочери рассказать всю правду, ведь не сегодня, так завтра найдутся «добрые» соседи, что шепнут правду на ушко, желая не столько просветить, сколько уколоть. Правду о её грехе, о падении, о поступке, который перечеркнул тихое течение жизни. Но жалеет ли она? Нет, тысячу раз нет. Она любила и была любима. Наверное, это был единственный отрезок её недолгой тогда жизни, когда она дышала полной грудью, когда каждое утро было окрашено в цвет надежды, а каждый вечер пахёл мёдом и полевыми травами. Это было счастье, настоящее, жаркое, как пламя, и запретное, как плод с древа познания.
Сороковые годы, их начало, ещё безмятежное, ещё дышащее предгрозовой тишиной.
Она знала, всем нутром, каждой клеточкой понимала, что это неправильно, что они с Арсением совершают нечто непоправимое, переступают черту, за которой лишь стыд и осуждение. Но воли не было, не было сил разорвать эту невидимую, шелковистую паутину, что оплела их сердца. Остановиться было всё равно что перестать дышать.
Арсений и Елена полюбили друг друга слишком поздно, когда судьба уже разложила свои карты и перемешала их не их руками. В то время он был женат на Прасковье.
Брак Арсения и Прасковьи устроили родители, следуя старинному обычаю. Семьи с давних пор дружили, земли соседствовали, вот и решили породниться, поженив детей. Только вскоре после свадьбы, когда отгремели гармошки и допита братина, молодые поняли, что детская дружба, весёлые проказы в лугах и совместные походы за ягодами – это ещё не любовь. И что одно дело – делиться пряником в пять лет, и совсем другое – делить одну постель, одно одеяло и все тяготы крестьянского быта в суровые годы. Но родители с обеих сторон с нетерпением ждали внуков, которых Прасковья и Арсений не замедлили им подарить. Родились Антонина и Николай друг за другом, с разницей в чуть больше года.
Работая в колхозе вместе с Прасковьей, Елена ни разу не слышала от подруги слов любви или нежности в адрес супруга. Да и тот, приезжая на грохочущем тракторе в поле, будто равнодушно кивал жене и шёл дальше, к мужикам, или молча, устало, садился на завалинку, глядя вдаль пустыми глазами.
Как-то раз, во время перерыва, Прасковья, откусывая краюху чёрного хлеба, заметила, размышляя вслух:
– Мир женщины – это дети. А мужья… Они всегда должны быть на втором плане. Хлеб принести, дом срубить, защитить. А нежности разные – это всё от скуки.
– Ты не любишь Арсения? – удивилась тогда Елена, и сердце её ёкнуло странной, непонятной надеждой.
Как его можно было не любить, когда от одной его улыбки, редкой, но такой искренней, сердце принималось колотиться, будто пытаясь вырваться из груди, щёки заливались густым румянцем, а слова вставали поперёк горла комом? Она завидовала Прасковье – тихой, спокойной завистью, ведь та имела законное право называть его своим, быть рядом в горе и в радости.
– А чего его любить? – хлопала светлыми ресницами Прасковья, её лицо, милое и круглое, как месяц, выражало искреннее недоумение. – Он ребёнок, что ли, малый? Мужик он, работяга. Любовь… Это в кино показывают да в книжках пишут.
– Параша, но он твой муж, отец твоих детей, – настаивала Елена, сама не понимая, зачем лезет в чужую душу.
– И друг… Ленка, мы с пелёнок друг друга знаем, нам с самого детства твердили, что мы поженимся и породним наши семьи. Может, я его и люблю, да только не так, как, скажем, Ульяна любит своего Кузьму. Уж с баб его снимать не стану и бегать за ним по всему селу, как угорелая, не буду. Стыдоба.
Елена и Прасковья тогда рассмеялись, вспомнив про Ульяну, которая мужу и шагу ступить спокойно не давала, ревновала шибко, да он, будто назло, другим бабам внимание уделял. Вот и носилась она за ним по всему селу, кричала, плакала. Любила она его, а он её, но вот такой была странной, уродливой та любовь, больше похожей на болезнь…
Молоденькая Елена в душе осуждала женщин, которые позволяли женатым мужчинам заглядываться на себя, принимать знаки внимания, строить глазки. И она представить себе не могла, что когда-то сама станет одной из них, что её сердце, такое гордое и чистое, предаст её самым подлым образом.
Она вдруг стала замечать, что и Арсений на неё смотрит – не так, как на других. Взгляд его, обычно усталый и потухший, оживал, в глубине карих глаз загорался тёплый, заинтересованный огонёк. От этого её сердце стучало ещё сильнее, будто пытаясь выбить какую-то тайную мелодию. Она поняла, что нравится ему. А может быть, и Арсений как-то уловил её украдкой брошенные взгляды, заметил внезапный румянец на её щеках, когда их пути пересекались.
И стал он всё чаще и чаще искать с ней встреч. То на реке, когда она полоскала бельё, он «случайно» шёл мимо с ведром за водой. То в поле, во время сенокоса, он оказывался рядом, чтобы поправить её косу или подать кружку с водой. То будто бы направлялся в ту же сторону, куда и она, в лес за хворостом или на покос. А к концу того жаркого, благоухающего травой и мёдом лета и Арсений, и Елена поняли без слов – между ними прорастает любовь. Сильная, невероятная, всепоглощающая, которую было уже невозможно остановить, как невозможно остановить половодье. Их неудержимо влекло друг к другу, будто два одиноких островка в бурном море.
Ей было нестерпимо стыдно смотреть в глаза не только Прасковье, но и всем остальным. Днём она ругала себя, злилась, рвала на себе волосы от отчаяния, а с наступлением сумерек, когда село погружалось в синий, бархатный полумрак, бежала на окраину, к старой заброшенной мельнице, где он её ждал, чтобы хоть немного побыть вместе, вдохнуть один воздух, почувствовать тепло рук. В тёплое время они сидели у реки, на обрывистом берегу, либо под сенью старой, раскидистой ивы, озираясь пугливо, чтобы не увидели их любопытные соседские взгляды. А когда наступили холода и землю укрыло белым, колким саваном, стали встречаться в старой партизанской землянке в лесу, что сохранилась ещё с гражданской. Встречи их были редкими, мимолётными, оттого и более жаркими, стремительными, наполненными шепотом обещаний и горькой сладостью запретного плода.
Отец и мать не понимали, отчего вдруг их всегда весёлая, звонкая дочка стала ходить задумчивой, будто не в своей тарелке, отчего взгляд её уходил куда-то вдаль, за горизонт. Отчего вдруг она парней, которые звали на посиделки и танцы, грубо отшивала, даже не взглянув.
– Не влюбилась ли она часом? – спрашивал как-то вечером отец Елены свою супругу, пока та вышивала у лампадки.
– А ты кого-то рядом видел? – недоумённо качала головой женщина, вдевая нитку в иглу. – Она же чуть ли не собак на парнишек спускает. Так на них глядит, аж мороз по коже пробирает. Нет, тут что-то не то…
– И всё же, будто от любви страдает, что-то мучает её, не даёт покоя.
– Думаю, наша дочь обязательно бы рассказала о своём ухажере, коли он был бы. Она от нас тайн не держала никогда. Тут что-то другое, тёмное, нехорошее…
Но на все расспросы, на все осторожные намёки дочь отвечала одно: всё хорошо, устала с работы, голова болит, они всё навыдумывали. И с ещё большей осторожностью, с леденящим душу страхом стала она встречаться с Арсением, боясь, что родители могут выследить, что чей-то нескромный взгляд заметит их в сумерках. Но вскоре семье стало не до неё. Судьба обрушила на их дом новую, страшную беду.
Заболела мама Елены, Кира.
В марте, когда снег уже осел, почернел и слёз с полей, но река ещё несла на своей спине тяжёлые, серые льдины, Кира на дощатом мосточке полоскала бельё. Вода была ледяная, обжигающая, как огонь, руки мгновенно краснели и теряли чувствительность. Только вот разве это причина была стирку откладывать? Не нагреешь столько воды, чтобы простыни выстирать, да рубахи мужа, да портки. Да и привычные, крестьянские руки-то к холоду, не изнеженные. Только вот не одна Кира на том зыбком мосточке бельё полоскала, были и другие женщины, оттого доски намокли и подмерзли на лёгком ночном морозце, стали скользкими, как масло.
Одно неловкое движение, поскользнулась нога, потеряла равновесие – и Киру, как охапку сена, сбросило в ледяную пучину, да ещё и таз с бельём свалился вместе с ней, громко шлёпнувшись о воду. Не думая о себе, не чувствуя пронизывающего до костей холода, она начала в мутной воде вылавливать простынки да рубашки мужа. Собрав всё, будто мокрая, жалкая курица, поплелась она к дому, стуча зубами и оставляя за собой мокрый след.
– Кира, что случилось? – муж испугался, увидев дрожащую супругу на пороге с тазиком прижатого к груди белья. – Ты в воду угодила?
– Упала, зато бельё все выполоскала, – попыталась она рассмеяться, но получился лишь жалкий, болезненный стон, а у самой зуб на зуб не попадал от холода.
Она тут же переоделась в сухое, села у раскалённой печки и стала пить горячий чай с малиновым вареньем, но наутро всё же стало понятно, что купание в ледяной воде не прошло даром. Кира слегла с горячкой, лицо её пылало, а тело бил такой озноб, что кровать ходуном ходила. Фельдшер, прибежавший на зов, только руками разводил и говорил, что состояние у неё ухудшается, в город надо, в районную больницу. Вот муж и повёз её, закутав в полушубки, на старой телеге по разбитой дороге.
А через три дня, когда Кире будто бы стало чуточку лучше, врач огорошил – надо пройти тщательный осмотр, есть нехорошие подозрения, внутренности простужены, и не только они.
Через десять дней супруги Лунёвы плакали, сидя в обнимку в коридоре больницы – у Киры нашли опухоль, злую, неумолимую.
– Коли не моя горячка, не попади я сюда, так бы и была в неведении, отчего у меня живот побаливает временами, – плакала она, прижимаясь к мужнему плечу.
– Ничего, Кирушка, вылечим. Выкарабкаешься! Бегать ещё у меня будешь, как коза молодая! – утешал её муж, сам с трудом сдерживая рыдания.
Но уже к маю месяцу, когда за окном вовсю зеленела трава и пели птицы, стало понятно – не будет Кира бегать, ведь несмотря на то, что она выполняла все рекомендации врачей, пила горькие микстуры и терпела уколы, чувствовала она себя только хуже и хуже, таяла на глазах, как весенний снег.
Елена разрывалась между работой в колхозе, уходом за угасающей матерью и редкими, оттого ещё более ценными и мучительными, встречами с Арсением. Они были для неё глотком воздуха, отдушиной в этом кошмаре. И вдруг в июне, когда по ночам стали падать звёзды, а в полях стоял густой, сладкий запах цветущего клевера, она поняла, что ждёт ребенка. Конечно, она знала, откуда берутся дети, но как же ей было страшно, когда она осознала, чем вызваны её странные недомогания, лёгкая тошнота по утрам и непонятная тяжесть внизу живота. Что же будет дальше? Мир рухнул, разлетелся на осколки.
– А дальше… – Арсений, выслушав её исповедь в глухой лесной землянке, крепко сжал её холодные руки в своих тёплых, шершавых ладонях. – Дальше я разведусь с Прасковьей. Конечно, семью я не оставлю, буду помогать детям, пока они на ноги не встанут. Знаешь, идёт набор на строительство железной дороги на север, гребут всех, кто может держать лопату. Если ты не против, я хотел бы, чтобы ты со мной уехала. Мы скроемся от чужих глаз, начнём новую жизнь, чистую, честную.
– А как же Прасковья? Как же наши родители? – плакала Елена, в душе ругая себя за слабость, за эту всепоглощающую любовь к Арсению, что оказалась сильнее разума и совести. – Мои скажут, что я непутевая дочь, опозорила их сединами…
– Когда-нибудь они нас простят и поймут. А Прасковья… Не любит она меня, я же вижу. Живём с ней будто брат с сестрой, спим уже который год по разным комнатам, оттого у нас и детей новых нет три года как. Она не будет держаться.
– Никогда не думала, что стану разлучницей и что смогу осиротить чужих детей, – всхлипывала Елена, и слёзы капали на их сцепленные руки.
– Ты их не осиротила, у них будет отец. И содержать я их стану, а что касаемо Прасковьи… Может быть, и она сможет когда-нибудь полюбить так, как любим мы с тобой. По-настоящему.
А на следующий день после того разговора, который казался им началом нового пути, грянула, как гром среди ясного неба, Великая Отечественная война… Весь мир перевернулся, сполз в кровавое месиво, и личные драмы сразу стали казаться мелкими и незначительными перед лицом общей беды.
Елена не знала, как теперь сказать отцу, потерявшему жену, что ждёт ребёнка, да ещё и от женатого мужчины, который уже собирается уходить защищать Родину от немецких захватчиков. Какой удар она должна нанести ему вслед за смертью матери?
Арсения призвали в середине июля. Он хотел перед уходом рассказать всё Прасковье, взять грех на душу, но Елена его отговорила, её терзали страх и стыд.
– Не время. Не нужно сейчас… Кто знает, как сложится жизнь, вернёшься ли. Давай повременим до твоего возвращения. Пусть пока всё остаётся как есть.
– А как же ты? Ведь скоро всем будет видно, догадаются…
– Не беспокойся обо мне, не нужно, – она гладила его по щеке, запоминая каждую черту, каждый морщинку, и плакала, зная, что скоро он растворится в пыльном вихре войны. – Это мой грех, мне с ним и жить, и отвечать.
– Не называй нашего ребёнка грехом, – горячо возражал он, прижимая её ладонь к своему сердцу. – Это плод большой и сильной любви, самой чистой на свете.
– И всё же, Арсюша, не говори Прасковье ничего, ладно? Вернёшься, и тогда уж всё уладим. Только возвращайся живым… Возвращайся, слышишь?
Она пришла на площадь, откуда увозили мужчин на убогих, тряских полуторках, и плакала, прячась за углом амбара, глядя на Арсения, который прощался с женой и детишками. Прасковья хлюпала носом, судорожно прижимая к себе Антонину и Николая, но не бросалась на шею, не причитала, как Ульяна, которая шуму наделала и ревела так, будто мужа хоронит, а не на фронт провожает. Лицо Прасковьи было бледным, но спокойным, будто она провожала его просто в долгую командировку.
Едва полуторка, гружённая молчаливыми мужиками, скрылась за поворотом, подняв облако рыжей пыли, Елена ушла к себе домой, заперлась в светёлке и разрыдалась так громко, так отчаянно, что у её отца, сидевшего у порога, кровь в жилах застыла.
– Еленка, ты чего так убиваешься? – постучал он в дверь, голос его был хриплым от невыплаканных слёз. – Будто любимого проводила.
– Папа, мне так жалко их всех! – Елена порывалась крикнуть отцу правду, открыть дверь и упасть перед ним на колени, но вовремя нашлась, что ответить, съедая слова вместе с горькими слезами. – А вдруг кто из наших не вернётся? Как долго это продлится? Страшно очень. И мама… её всё хуже и хуже, а я так устала, папа, так устала…
– Все устали, дочка. И Кирушка пуще нас устала, мучается, бедная. Конец её страданиям близок.
Кира и правда была совсем плоха, уж не вставала, плакала и кричала по ночам от нестерпимой боли.
В начале августа её не стало. Отец Елены, суровый и молчаливый мужчина, тяжело переживал эту утрату, как будто часть души у него вырвали. Сложно было и самой девушке. Мало того, что потеряла маму, опору и свет в окошке, так ещё и отец замкнулся в себе, ушёл в глухую, непроглядную тишину. А помимо этого любимый сражался где-то там, в кровавом аду, и она не смела ему даже писать, чтобы никто не узнал об их связи, не осудил бы её ещё больше в такое время. Так же запретила Елена и Арсению послания на её имя присылать, негоже, чтобы почтальоны, а за ними и всё село, видели, кто адресат. Она будет молиться за него каждую ночь, шептать его имя звёздам и ждать, а там пусть судьба сама всё по местам расставит, как карты колоду.
Тем временем живот её рос, округлялся, и скоро уж даже просторные, мамины платья не помогали скрыть его от посторонних глаз…
– Елена, а ну, поди сюда, – отец сидел за столом, а перед ним была пустая бутылка из-под самогона и одинокий стакан. Вечерние сумерки заливали избу синим, тяжёлым светом.
– Что случилось, папа? – взгляд его был таким сердитым, с такой немой болью и разочарованием он смотрел на неё, что Елене стало не по себе, мороз пробежал по коже.
– Отчего же вдруг материны платья носить стала? – спросил он тихо, но так, что каждое слово падало, как камень. – Они ведь тебе всегда велики были, в них ходуном ходила.
– В память о ней, – вздрогнула Елена, опуская глаза. – Будто тепло её, родное, ощущаю, когда надеваю.
– Врёшь! – он внезапно ударил по столу кулаком так, что стакан подпрыгнул и упал на бок. – Я вот думал, думал, отчего ты вдруг полнеть стала – лицо округлилось, щёки поплыли, в талии расплылась. А сегодня с утреца услышал я, как наши бабоньки у реки сплетничают, языки чешут. Мол, Еленка-то беременна, похоже. Глаз у них зорький, да язык длинный. Вот теперь гадают, кто же отец ребеночка. Гадают и на меня косятся.
– Папа… – Елена поняла, что отпираться бесполезно, скоро уж пузо на лоб полезет, четвёртый месяц уж шёл. Она заплакала, тихо, беззвучно, сидя за столом перед ним, и слёзы капали на грубый деревянный стол, оставляя тёмные пятна. – Я и правда жду ребенка.
Отец с силой ударил по столу снова, со всей накопленной злостью и болью посмотрел на дочь, и в его глазах плеснуло что-то дикое, первобытное:
– Кто? Кто тебя попортил, непутевая? Говори!
Елена, рыдая, срывающимся голосом рассказала отцу про свою любовь с Арсением, про встречи у реки, про землянку в лесу, про планы на будущее, что разбила война.
– Женатого мужика из семьи увести решила? Позор на всю мою голову! – закричал он, и его лицо исказила гримаса невыносимой муки. – Как же ты посмела? Разве так мы тебя растили, разве так мы тебя воспитывали – честной, трудолюбивой, с чистой душой? Да мне теперь люди вслед плеваться станут, в глаза смотреть не смогу. Позор, позор на весь наш род!
– Папа, прости меня, умоляю, – Елена зарыдала ещё громче, бросилась ему в ноги, обнимая его колени. – Арсений вернётся, он обещал, и мы уедем отсюда, далеко, и больше никто никогда не узнает.
– Не вернётся он! – рявкнул отец, и в его голосе прозвучала ледяная, беспощадная правда. – Похоронка на него сегодня пришла Прасковье, это я тоже от наших баб у реки услышал. Погиб, твой Арсений. Погиб, как герой, говорят. А ты… Ты с ребёнком на руках осталась. И не от мужа законного.
Елена побледнела, будто вся кровь разом отлила от лица. Ей стало тяжело дышать, она схватилась за горло и с отчаянием, с немым вопросом посмотрела на отца.
– Это ложь? Скажи, что это ложь!
– Это ты у нас лгунья, а я правду говорю. Сегодня же убирайся из моего дома, чтобы ноги твоей здесь не было. Никогда у нас никто в роду ребенка в подоле не приносил и не позорил своих родителей. Никогда наши женщины не спутывались с женатыми мужиками!
Он сказал это в сердцах, от горя, от потери, от стыда помутился рассудок. Не так давно он потерял жену, свет очей своих, а теперь узнал, что единственная дочь беременна от погибшего, чужого мужа. Мир рушился окончательно.
Собрав в узел свои нехитрые вещи, Елена не стала упрашивать отца, не стала унижаться. Гордость, унаследованная от него же, не позволила. Пошла она жить к бабе Матрёне, которая была дальней тёткой её матери. Пожилая, одинокая старушка, сгорбленная, как высохший корень, у неё с Еленой всегда были тёплые, душевные отношения.
Матрёна не стала укорять Елену, не бросила в лицо упрёков. Она лишь тяжело вздохнула, погладила девушку по голове, как маленькую, и произнесла хриплым шёпотом:
– Страшная штука любовь, дитятко. Одни страдания людям приносит, да только жить без неё и вовсе невозможно. А батька твой… Он одумается. Простит. Погорячился человек, сердце у него сейчас разорванное.
Но он не простил. Не одумался. Рос её живот, округлялся, словно спелый плод под солнцем, и росло вместе с ним негодование отца, его обида, его каменное, непробиваемое молчание. Он сердился каждый раз, когда кто-то из односельчан, из якобы неравнодушных, спрашивал с притворным участием: «Ну что, Фома, скоро дедушкой станешь? Кто же зятёк-то? Кто счастливым отцом будет?» Спрашивали, хотя прекрасно знали, что Елена в подоле несёт ребенка, не зря же отец её из дома выставил. И саму Елену донимали вопросами, да разговорами, да сочувственными вздохами, за которыми пряталось любопытство и злорадство. Она лишний раз на улицу не выходила, пряталась в избе у Матрёны, чтобы не краснеть от стыда, да не слышать этих шёпотов за спиной, что жалили, как осы.
Когда родилась Вероника, маленькая, сморщенная, с пушком тёмных волос на голове, Елена всё ждала, что отец придёт, хоть краем глаза на внучку посмотреть. Да видно, ненужной она ему была, нежеланной, потому что не пришёл и не посмотрел, как Матрёна его ни уговаривала, ни стыдила. Будто навечно вычеркнул он дочь и внучку из своей жизни, замуровал в каменном молчании.
В 1945 году, когда вся страна, истекая кровью и слезами, праздновала Победу, ценой жизни многих, многих мужей, отцов и сыновей, уже никто особенно не осуждал Елену. Вдовы, которые не успели родить своим мужьям детей, глядели на неё теперь другими глазами – с тихой завистью и сожалением. Мужчин мало, для себя бы хоть дитя родить, да вот только будущих отцов по пальцам можно пересчитать – инвалиды да старики. Да и годы, прошедшие через боль и потери, всё же сказались, устали люди языком чесать, чужие грехи мерить. Жить надо было, восстанавливать, растить детей. А вот отец Елены, Фома, так и не пошёл на примирение, оставаясь одиноким сторожем своих обид.
Родители Арсения и Прасковья после войны уехали в соседнее, более крупное село, где образовывался новый, мощный колхоз. Там строились двухэтажные дома, куда и поселили новых работников, героев тыла. Прасковья с детьми уехала одной из первых, будто желая начать жизнь с чистого листа. Елене будто легче стало дышать, потому что боялась она вдове своего любимого случайно встретиться, признаться в своём грехе или, что ещё страшнее, увидеть в глазах её детей – Антонины и Николая – черты их отца, которые так ярко проступили на личике маленькой Вероники.
И по мере того, как росла Вероника, становилась смышлёной, любознательной девочкой с ясными, как родник, глазами, тем больше беспокойства вызывала она у матери. Елена так и не сказала дочери, что у неё есть дедушка, живой и близкий, не хотела, чтобы девочка почувствовала себя ненужной, отвергнутой внучкой. Ложь во спасение казалась ей меньшим злом.
Но потом, подружившись с ребятами со всей улицы, Вероника вдруг стала чаще говорить за ужином о том, что они ходят к деду Фоме, что он такой интересный, такой добрый.
Однажды, когда Вероника в очередной раз похвасталась, что дед Фома научил её плести корзинку из ивовых прутьев, и показала кривенькое, но такое дорогое сердцу изделие, Елена не выдержала, рассердилась и пришла к дому отца, которого не видела годы.
– Что ты хочешь? Зачем её привечаешь? – спросила она его с порога, не здороваясь. – Сколько лет она была ненужной внучкой, твоим позором, и вдруг такая любовь? Да я ведь ей ни разу не призналась, что ты мой отец, потому что начнёт задавать вопросы. Девочка она смышлёная, не хочу, чтобы она знала, что ты её внучкой считать не хотел.
– Я не только её привечаю, но и других детишек, – тихо ответил Фома, не глядя на дочь. Он постарел, сгорбился, лицо его покрыла сеть глубоких морщин. – Как ты могла бы отметить. Им скучно, а у меня время есть.
– Держись от моей дочери подальше, – вспылила Елена, и старая обида закипела в ней с новой силой. – Сколько лет я молила о прощении, сколько лет я пыталась вернуться домой, но ты смотрел на меня, будто на букашку презренную. А теперь вдруг любовь к внучке взыграла?
– А ты изменилась, – отец печально, исподлобья посмотрел на неё, и в его взгляде мелькнуло что-то усталое, разбитое. – Очерствела.
– Да, и именно ты меня изменил! – выкрикнула Елена, и слёзы брызнули из её глаз. – Я всю жизнь считала тебя добрым и справедливым человеком, пока не встретилась с твоей каменной неприязнью. Да, я натворила дел, прощения мне нет. Но я твоя дочь, единственная. Неужели у тебя и правда сердце не дрогнуло, когда на свет внучка появилась? Ты ведь один остался, совершенно один, в этом пустом доме! Она могла бы скрасить твоё одиночество!
Она уже не скрывала слёз обиды, горечи, лет, прожитых в тени отвержения, как вдруг увидела, что по щекам отца, жёстким и обветренным, тоже покатились слёзы, редкие, тяжёлые. Но не сказал он ей ни слова в ответ, лишь развернулся и ушёл в тёмную комнату, хлопнув дверью.
Елена вышла из дома, и ветер тут же высушил слёзы на её щеках, оставив лишь стянутость кожи и горечь на губах. Веронике она строго-настрого запретила ходить к деду Фоме, но та, живая и непоседливая, вновь её не послушала.
1948 год
Несмотря на то, что Елена отчитала свою дочь, Вероника всё же, при первой же возможности, пока мать была на работе, побежала к дому деда Тихона. Почему-то её неудержимо тянуло к этому человеку, молчаливому и мудрому, она, как и другие ребята, называла его дедушкой. Ей втайне мечталось, чтобы он и правда был её родным дедом, чтобы можно было обнять его, называть так при всех, хвастаться его рассказами…
– Веронка, ты к дедушке идешь? – соседка Тихона, тётя Зинаида, остановила девочку перед калиткой, лицо её было озабоченным. – Не ходи, беги лучше к матери, на ферму. Скажи, что отцу её плохо стало, пусть прибежит поскорей. За фельдшером я уже сходила, Елена Васильевна тут была.
– У моей мамы нет отца, – удивилась девочка, насторожившись.
– Беги, милая, передай мои слова, не мешкая. – Зинаида покачала головой, и в её глазах читалась жалость и какое-то странное понимание.
Вон оно как. Конечно, всё село давно знало историю, знало, что Фома Тихонович от дочери отвернулся, но неужели Елена так и не сказала девочке, что старик, к которому она бегает, и есть её родной дед?
Вероника прибежала на ферму, запыхавшись, с разгоревшимися щеками, и закричала, перекрывая мычание коров:
– Мама, мама, там тетя Зина странные слова говорит! Она попросила, чтобы я тебе передала – отцу плохо, фельдшера она уже позвала. Велела тебе бежать к нему. Мама, у тебя что, папа есть живой?
Елена не стала отвечать на вопрос ребенка, она лишь с ужасом поняла, что дочь опять её ослушалась и отправилась к дому отца. Но Зинаида зря тревогу бить не станет, она не из болтливых. К тому же отец никогда фельдшеров не признавал, лечил себя сам, травами да заговорами.
Отпросившись у бригадира, она помчалась к дому отца, и сердце её стучало где-то в горле, отдаваясь глухой болью. Девочка, едва поспевая за её быстрыми шагами, бежала позади и сыпала вопросами, на которые не было ответов: отчего вдруг мама к дому деда Тихона бежит, и о каком отце тетя Зина говорила?
Забежав в знакомую, но такую чужую избу, Елена встала как вкопанная посреди комнаты. Там, у высокой кровати, застеленной домотканым покрывалом, уже сидели фельдшер Елена Васильевна и соседка Зинаида. На подушке лежало бледное, восковое лицо отца.
– Как он? – выдохнула Елена.
– Ничего, приступ сняли, жить будет, если побережётся и волноваться меньше станет, – ответила фельдшер, убирая инструменты в сумку. – Сердце, знаешь, не железное. А он его всю жизнь на замок закрывал.
– Мама, а как же так выходит? – услышала Елена тонкий, пронзительный голос дочери. Девочка стояла на пороге, широко раскрыв глаза. – Тетя Зина говорила, чтобы ты к отцу пошла, а ты к деду Тихону побежала. Он что, твой папа? А почему ты тогда ругалась, когда я к нему ходила? Почему ты мне ничего не сказала?
Слёзы, давно копившиеся, потекли из глаз Елены ручьями, она не стала их смахивать. И увидела, что отец на кровати тоже заплакал, тихо, беззвучно, и слёзы катились по его вискам в седые вихры. Он слабым движением руки попросил Зинаиду и фельдшера выйти и подозвал дочь, едва слышно:
– Подойди…
Елена подошла, опустилась на колени у кровати, не в силах вымолвить слово.
– Прости меня, – тихо, хрипло произнёс Тихон. – Прости, доченька. Глупцом я был, слепым и жестоким. Гордыня чёрная, дурная не позволяла примириться с тобой. Вместо того, чтобы помочь тебе в беде, внучку мою нянчить, радоваться, что родная кровь жива, я обеими руками, с остервенением, вас отталкивал от себя. Всё не мог тебе простить позора, который ты, как мне казалось, на нас навлекла. А недавно понял – отчего мы вдруг живем по чужой указке? Отчего мы вдруг считаемся с тем, что люди, чужие, скажут? Ради чего я остался один-одинешенек в этой тишине? И так страшно стало, так холодно… Смотрел на Вероничку твою, на её глазёнки ясные, и всё слова подбирал, хотел правду сказать, да не мог, язык не поворачивался, будто отсох. Вот и довёл сам себя до этого, до одра. Сам.
– Так ты и взаправду мой дедушка? – удивлённо округлила глаза Вероника, а затем лицо её озарила такая яркая, солнечная улыбка, что, казалось, в избе стало светлее. Она стала пританцовывать на одной ноге, кружась весело по комнате, и её смех звенел, как первый весенний ручеёк: – Ура! Да мне теперь все ребята обзавидуются! У меня дедушка есть, самый лучший!
Елена смотрела на отца, а тот, сжав её руку в своей слабой, дрожащей ладони, произнес, глядя ей прямо в глаза:
– Прости меня, Лена, прости. Дай мне шанс. Я попробую, я обязательно постараюсь исправить все свои ошибки, и вот увидишь, стану хорошим дедом для этого милого, светлого ребенка. Помоги мне.
Эпилог, который стал началом
Елена и Вероника перешли жить к Тихону в просторную, пахнущую деревом и травами избу. Вскоре они перевезли к себе и старушку Матрёну, потому что та уже совсем ослабла, глаза её плохо видели, а руки не слушались. Пока Елена работала в колхозе, они втроём – старик, старуха и девочка – составляли свой маленький, тёплый мирок. Тихон, будто наверстывая упущенное, баловал внучку, рассказывал ей былины и небылицы, учил премудростям лесным и речным. Матрёна пела старинные песни и ворчала сквозь беззубую улыбку, что они балуют ребёнка. Вероника часто задавала вопросы, почему от неё так долго скрывали правду и кто её отец, но Елена, поговорив с Тихоном, обещала дочери, что расскажет всё, когда той исполнится четырнадцать лет – возраст понимания.
В положенный срок, в тихий летний вечер, сидя на завалинке под звездопадом, она рассказала дочери обо всём. О большой, яркой, как всполох, любви, что осветила и опалила её жизнь. О том, что у неё есть брат и сестра по отцу, только вот они ничего об этом не ведают. Бабушки и дедушки со стороны отца уже не было в живых, они умерли один за другим в первые послевоенные годы, так и не узнав, что у погибшего сына осталась ещё одна дочь, ещё одна частичка. Тяжело они переносили потерю, так и не оправились.
Как бы ни хотела Вероника когда-нибудь познакомиться с Антониной и Николаем, она понимала – вряд ли они примут её, ведь она – живое свидетельство измены их отца, тайна, которую их мать, возможно, унесла с собой. К тому же тайну матери она обещала хранить, как зеницу ока, понимая теперь всю глубину прожитой драмы.
В 1956 году, когда Вероника, повзрослевшая и красивая, уехала учиться в город на повара, Елена сошлась с Павлом, который овдовел двумя годами ранее и растил сына-подростка. Больше детей у них не родилось, но пришла пора, когда они вместе нянчили внуков, и смех ребятишек снова наполнял дом. Матрёна и Тихон уходили из жизни в глубокой, почётной старости, в окружении любящих рук и спокойных взглядов, тихо и мирно, будто засыпая после долгого, праведного дня.
А любовь, та самая, горькая и сладкая, запретная и вечная, не исчезла. Она превратилась в тихую, тёплую реку памяти, что текла сквозь годы, соединяя прошлое и настоящее. Она жила в ясных глазах Вероники, в упрямом подбородке её сына, в умении Елены прощать и в тихой мудрости Тихона, понятой слишком поздно. Она стала не грехом, а печальной, прекрасной легендой их семьи, историей о том, что даже самая заблудшая тропинка, если идти по ней с честью в сердце, может в конце концов вывести к светлой поляне, где цветут незабудки и пахнет мёдом. И где прошлое, каким бы трудным оно ни было, дарит не боль, а тихую, светлую грусть и бесценный урок – жизнь продолжается, и в ней всегда есть место для прощения, для семьи и для новой, не такой страстной, но такой нужной, тёплой и спокойной любви.