10.12.2025

Они пришли за яйцами и молоком, но ушли с петухом — и маленький мальчик, стирая пыль со щёк, впервые почувствовал холод стали в душе, которая ещё не знала, как сильно она может ненавидеть

Тишина, опустившаяся на село после прохода эскадрильи, была не просто отсутствием звуков. Она была плотной, звенящей субстанцией, наполненной тревожным ожиданием. Воздух, еще недавно дрожавший от гула моторов, теперь застыл, словно желая впитать в себя каждый шорох, каждый вздох. Даже привычный шепот листвы в верхушках раскидистых вязов у околицы стих. Солнце, достигнув зенита, стало выжигающим, безжалостным, от его света белели стены хат, а тени под заборами казались гуще и чернее обычного. Пыль на единственной улице, мягкая от недавних дождей и утоптанная босыми ногами ребятишек, теперь лежала неподвижным серым бархатом.

Ребятня, только что яростно изображавшая лихую кавалерийскую атаку, притихла. Игра рассыпалась сама собой, потеряв смысл и азарт. Ваня, мальчуган с серьезными, не по-детски внимательными глазами цвета спелой ржи, вздохнул так глубоко, что даже его тонкие плечики приподнялись и опустились. Он разжал ладонь, и самодельная шашка-палка, тщательно обструганная отцом еще в далеком, смутно помнящемся тридцать восьмом, с глухим стуком упала в траву. Он не поднял ее. Просто развернулся и побрел к своему дому, низкому, но крепкому, под соломенной шапкой-крышей, из-под которой глядели на мир темные, как зрачки, окошки.

Во дворе царила своя, знакомая и успокаивающая суета. Мать, Марья, стояла на приставной лесенке у сарая-коровника, поправляя провалившийся кусок соломы на крыше. Руки ее, сильные и жилистые, двигались размеренно и точно, но Ваня, зоркий, как все деревенские дети, заметил, как одна из этих рук на мгновение замерла у виска, смахивая не только пот, но и что-то другое, блестящее на солнце. Сестры, Настя и Оля, вертелись внизу, подавая пучки свежей ржаной соломы, смешанной с глиной для замазки.

— Мам, держи, вот этот клок покрепче будет, — тоненьким голоском проговорила Оля, протягивая вверх охапку.
— Спасибо, пташка. Подставь-ка еще ту драничку, что у забора лежит.
— Марьюшка, — окликнула из-за плетня соседская бабка Агафья, — слышала, чай, птицу железную? Гудели, гудели… Сердце в пятки ушло.
— Слышала, Агафьюшка. Летели на восход. Знать, не к добру.
— Не к добру, милая, не к добру. Ох, почудилось мне, будто не самолеты это вовсе, а туча саранчи железной пролетела… На погибель нашу.

Ваня присел на завалинке, подставив лицо теплым бревнам стены. Он не стал говорить матери о самолетах. Она и так все знала. Он смотрел, как Пеструха, их кормилица, утром ушла со стадом за Агеевский лес, на дальний луг, где трава была по пояс. Ее неторопливые шаги, ее доброе, влажное дыхание были частью этого утра. А сейчас двор казался пустым без ее спокойного присутствия. Где-то в глубине души мальчика зрела смутная, неосознанная тревога, которую не могли развеять ни солнце, ни привычные запахи полыни и мяты у крыльца.

И эта тревога, будто черный росток, прорвалась наружу ровно в полдень.

Сначала со стороны смоленской дороги донесся нарастающий, чужой гул — не низкий и далекий, как у утренних самолетов, а резкий, рвущийся, состоящий из множества визгливых голосов. Потом над селом взметнулось облако пыли, рыжее и густое, застилая солнце, превращая ясный день в сумеречный кошмар. Из этого облака, как чудовища из старой сказки, вырвались сначала мотоциклы с колясками, а за ними — грузовики с брезентовыми тентами. Они неслись по улице, сминая заросли лопухов у колодца, заставляя с визгом разбегаться кур.

Солдаты в мышино-серых мундирах, казавшиеся огромными и неуклюжими в своих грубых сапогах, спрыгивали на землю. Их речь, отрывистая и гортанная, резала слух. Они не кричали, не стреляли пока что, но их движения были точными, быстрыми и безжалостными. Они методично обходили дворы. Открывали калитки. Заглядывали в сени. Их интересовали съестные припасы. «Млеко! Яйко!» — раздавалось то тут, то там.

В их дворе появился один такой. Он был высокий, рыжеватый, с лицом, покрытым мелкими веснушками. Солдат даже не взглянул на женщин, застывших у сарая. Он сразу направился к курятнику — низкой, аккуратной постройке из темного горбыля. Дверца скрипнула. Послышалось тревожное кудахтанье. И через мгновение немец вышел, держа в руках Петьку.

Петька был не просто петухом. Он был существом гордым и прекрасным, с перьями, отливающими медно-зеленым блеском, с алым, будто бархатным, гребнем и длинным, горделиво изогнутым хвостом. Ваня выводил его цыпленком, носил на руках, делился последним хлебным мякишем. Петька будил его по утрам, а вечерами, когда мальчик сидел на завалинке, важно расхаживал вокруг, будто неся незримый караул. И сейчас он бился в грубых руках солдата, хлопая крыльями, пытаясь клюнуть обидчика.

Что-то в Ване надломилось. Разум отступил, уступив место слепому, животному порыву. Он не помнил, как сорвался с места. Не чувствовал ударов своего сердца, выскакивающего из груди. Он просто бежал, маленький, щуплый, в выцветшей рубашонке, навстречу великану в сапогах.

— Отдай! — вырвался у него хриплый, не свой собственный крик. — Это мой! Отдай Петьку!

Он налетел на солдата, цепляясь за его колени, бьющий кулачками по жесткой, пропахшей потом и бензином ткани галифе. Солдат от неожиданности даже отступил на шаг. Затем его лицо, удивленное, сменилось раздражением. Он коротко и сильно толкнул мальчишку. Ваня полетел назад, ударившись спиной о землю, и на него хлынула волна горячей, удушающей пыли.

Он попытался встать, но увидел, как солдат сбрасывает с плеча короткий, страшный черный ящик на прикладе. Механизм щелкнул, звонко и сухо. Солдат направил ствол не прямо на него, а в землю рядом, и мир взорвался.

Грохот был оглушительным, разрывающим тишину на тысячи острых осколков. Земля рядом с Ваней вздыбилась, закипела, осыпая его градом комьев и пыли. Он зажмурился, вжавшись в землю, оглохший, ослепший от ужаса.

— Ванюшка! — это был крик матери, пронзительный, как лезвие.
Он открыл глаза. Марья стояла между ним и солдатом, раскинув руки, худая, в поношенном платье, но в эту секунду — огромная и несокрушимая, как стена. За ее спиной плакали, уткнувшись друг в друга, Настя и Оля.

Немец что-то прокричал. Его слова звучали как лай злой собаки. Он ткнул стволом в сторону женщин, затем резко дернул его к грузовикам, стоявшим на улице. Потом, небрежно перекинув автомат за спину, он схватил обессилевшего, обмякшего петуха и пошел прочь. Его сапоги тяжело ступали по земле.

Марья рухнула на колени рядом с Ваней, обхватив его, прижимая к себе. Ее тело вздрагивало от беззвучных рыданий. Сестры присоединились к ним, и вся их маленькая семья сидела в пыли посреди двора, слившись в один дрожащий, плачущий комок.

А Ваня не плакал. Слезы текли по его грязным щекам сами, оставляя светлые дорожки, но он не издавал ни звука. Он смотрел сквозь мутную пелену на спину удаляющегося солдата. Смотрел на обвисшее, безжизненное тело Петьки, болтавшееся в той руке. В его детской душе, в тот самый миг, что-то перегорело, сломалось и закалилось, как сталь в кузнечном горне. Ушла последняя тень беззаботного детства. Пришло понимание. Понимание абсолютной, безжалостной чужеродности этого мира в серых мундирах. Понимание силы, которая не спрашивает, а берет. И понимание собственного бессилия.

Он вытер лицо грязным рукавом. Слезы перестали течь. В глазах, еще недавно широко распахнутых от ужаса, появилось новое выражение — жесткое, сосредоточенное, недетское. Он тихо высвободился из объятий матери и поднялся. Помог встать ей, потом сестрам. Его движения были медленными, но точными.

— Мама, — сказал он тихо, и его голос звучал глухо, но твердо. — Все. Они уйдут.
— Ваненька, родной… — начала мать, но он перебил ее, глядя прямо в ее заплаканные глаза.
— Уйдут. И мы их… мы их выгоним. Всех.

Он подошел к тому месту, где земля была изрыта пулями. Присел, провел ладонью по шершавым, свежим ранам на теле родной земли. Потом его взгляд упал на ту самую палку-шашку, которая валялась у забора. Он подошел, поднял ее. Уже не как игрушку. Как первую, пока еще ненастоящую, но уже бесконечно важную вещь. Символ.

И в этот момент, как будто в ответ его тихой клятве, с дальнего выгона, из-за Агеевского леса, донесся протяжный, тоскливый мык. Это возвращалось стадо. Возвращалась Пеструха. Жизнь, пусть опаленная, испуганная, раненая, но все еще упрямая, продолжалась.

В тот день мальчику по имени Ваня исполнилось четыре с половиной года. И этот полдень, эта пыль, этот грохот и безмолвное тело петуха в чужой руке стали его самым первым, самым страшным и самым главным уроком. Уроком войны. И тихой, негромкой точкой отсчета для его долгого, трудного пути. Пути, на котором когда-нибудь, много лет спустя, уже седой и грузный мужчина с орденскими планками на пиджаке, сидя на той же завалинке с внуком на коленях, будет смотреть на суетящихся во дворе золотистых цыплят и тихо рассказывать историю о железной птице, о пыльном облаке и о петухе, который не успел пропеть свой последний рассвет. А в конце, обняв внука, скажет шепотом, глядя куда-то далеко-далеко, в глубь прожитых лет: «И знаешь, родной? Мы их тогда все-таки выгнали. Всех до одного. Потому что земля наша, как и правда, одна. И за нее нужно стоять. До конца».


Оставь комментарий

Рекомендуем