«Бог не Тимошка, видит немножко»: эта тихая фраза, брошенная вслед уезжающей любви, стала для главного деревенского трепача приговором страшнее любого товарищеского суда — ведь что толку от раскаяния, если твой язык уже успел разлучить тех, кто должен был жить долго и счастливо, а тебе оставил в удел только вечную память о невыплаканных слезах и крышу, которую нужно чинить в полном одиночестве

В захолустном селе Тихие Ключи, что затерялось среди смоленских перелесков, жил да был мужичок по прозвищу Шушун. Почему Шушун — никто уже толком и не помнил. То ли в младенчестве, бывало, заслышит, как мышь под половицей шуршит, и давай подражать — «шуш-шуш-шуш», то ли бабка-повитуха, крестившая его в районной больнице, обронила: «Ишь, шустрик какой, прямо шушун лесной». Так и приклеилось — Шушун да Шушун. Даже в паспорте, в графе «особые приметы», участковый когда-то карандашом приписал: «по прозвищу Шушун».
Ростом Шушун не вышел — чуть больше аршина с козырьком, плечи жидковатые, лицо веснушчатое, вечно любопытное. Зато язык у него работал без выходных и перерывов на обед. Судачили в Тихих Ключах: если Шушун замолкал дольше, чем на пять минут, значит, либо спит, либо зубы полощет. А то и вовсе — рыбу глушит своей болтовней.
Работал он… ну, как работал. Числился в подсобной бригаде при бывшем колхозе «Заря коммунизма», который давно уже и колхозом-то не назывался, а так — сельхозартель имени кого-то там из незаметных революционеров. Мужики в бригаде подобрались бывалые, видавшие виды. Дела у них никогда не переводились: то загон для молодняка подлатать, то крышу на ферме залатать, то окатину с овец сбить, то бычка взвесить, пока он не разозлился. Работы — не перепахать.
Бригадиром у них состоял Ефим Савельич, мужик степенный, с окладистой бородой и привычкой почесывать затылок, когда недоумевал. А недоумевал он часто, особенно когда речь заходила о Шушуне.
— Шушун, — бывало, скажет Ефим Савельич на утренней планерке, — иди-ка ты с мужиками на скотный двор. Там прясло у загона развалилось, надо бы новое сколотить.
Шушун кивает, улыбается до ушей, уже рот открывает, чтобы что-то ввернуть, но мужики наперебой начинают:
— Ефим Савельич! — кряхтит пожилой, но все еще кряжистый Кузьма Захарыч, которого за вечно недовольное выражение лица прозвали Ворчуном. — Ты это… Ты его к бабам отправь. Они нонче летнюю кухню белят. Пущай им ведра таскает да известь мешает. А с нами — ни-ни. Мы работать пришли, а не сказки слушать.
— Да что ж вы, мужики, — разводит руками Ефим Савельич, хотя прекрасно знает причину. — Шушун — работящий парень. Руки-то у него откуда надо растут.
— Руки-то растут, — басит Федот Пантелеич, самый старый из всех, кому давно уже стукнуло за семьдесят, но который упорно каждый день топал на работу, потому что дома, как он сам выражался, «бабка Фекла заездит хуже любой разнарядки». — Руки растут, да только язык у него без костей. Пока он балакает, у нас три дела в простое стоят. Ты его, Ефим, к бабам. Они там целый день известку месят, всё одно — перетирать им нечего. Пущай Шушун им мозги запудривает, а нам не мешает.
И мужики согласно гудят, как шмели над гречишным полем.
— А ты, Федот Пантелеич, — вдруг подает голос Шушун, сверкая глазами, — правда ли, что бабка Фекла тебя в молодости так боялась ревновать, что ты ее к печке привязывал, пока на покос уходил?
В воздухе повисает на секунду тишина. А потом Федот Пантелеич, который должен бы рассердиться, вдруг заходится дребезжащим смехом, стучит ладонью по коленке:
— Эх, Шушун, Шушун… Откуда ты только всё вынюхиваешь? Было дело! Только не привязывал, а запирал в чулане. А она, стерва, через окошко вылезла да за мной по стерне босиком — с ухватом! Я тогда, грешным делом, думал — всё, пришла моя смертушка. Ан нет, пронесло.
Мужики хохочут. Хохочет и бригадир, почесывая затылок. Хохочет и Шушун, заливаясь тоненьким, почти девчоночьим смехом. А между тем, ухо у него вострое, память — как капкан. Каждая история, каждая шутка, каждый неловкий вздох — всё впитывается, откладывается, чтобы потом, в нужный момент, выпорхнуть наружу и зажить собственной, порой чудовищной жизнью.
Перекинулись мужики на другую тему. Вспомнили, как у Федота Пантелеича старший сын, Гришка, из армии пришел и привел в дом невесту — городскую, в очках и с книжками. Как Фекла, мать Гришкина, невестку ту чуть не задушила веником березовым — за то, что та, видите ли, щи посолила не по правилам. Как Гришка метался между матерью и женой, как кот на раскаленной крыше. Все это в Тихих Ключах знали, пересказывали, приукрашивали, и Шушун слушал, развесив уши.
А потом разговор незаметно свернул на Шушинову родню. На его мать — Варвару Ильиничну, женщину дородную, с грудью колесом и голосом, от которого у соседских собак поджимались хвосты. На отца — Терентия Кузьмича, мужика невысокого, но плотного, с руками-клещами. Старшие братья Шушуна — Илья да Степан — вышли под стать матери: рослые, плечистые, с кулаками, которые сами просились в драку. Сестра Матрена — и та выше Шушуна на полголовы. А Шушун… Шушун так и остался «малым сверчком», как называла его ласково-презрительно та же мать.
— А что ж ты, Шушун, — подначивает Кузьма Захарович, хитро щурясь, — когда ж мать свою, Варвару Ильиничну, осчастливишь? Приведешь в дом невестку? Или боишься, что она твою суженую в ложку супа утопит?
Мужики давится смехом. Все знают: Варвара Ильинична — баба с характером. Старших сыновей она так извела, что оба с женами в город подались, в общежитие, лишь бы подальше от материнского ока. А уж как она с зятем, Володькой, ругалась — целые баталии разворачивались. Рассказывали, что однажды Володька схватил топор и порубил все дрова во дворе, а потом заявил теще: «Это тебе, Варвара, на растопку, когда в аду гореть будешь». И ушел, хлопнув дверью. И ничего ему за это не было, потому что даже Варвара Ильинична на миг опешила.
— А я вот про свою тещу, — встревает в разговор дед Никодим, который давно уже не работает, но приходит на планерки «за компанию, чтобы черви не завелись». Дед Никодим — известный на все село балагур и рассказчик. Глаза у него выцветшие, как васильки в августе, но горят они молодым задором. — Я свою тещу, Меланью Фроловну, так скажу: царствие ей небесное, женщина была — золото. Но только золото с характером. Мы с женой моей, Степанидой, поженились — молодые, горячие. А Меланья Фроловна возьми да и поселись у нас. Не то чтоб пожить — а насовсем. Говорит: «Смотреть буду, как ты, Никодим, мою кровинушку обижать будешь».
Дед Никодим крякает, достает кисет с махоркой, неторопливо сворачивает цигарку. Мужики затихают — знают, что сейчас начнется байка.
— И вот, значится, ложимся мы с Степанидой спать, — продолжает дед, прикуривая от зажигалки. — А Меланья Фроловна — в соседней комнате. Только мы — чуть что, она тут как тут. Стучит в дверь: «Никодим! А ну выходи, поговорить надо!» И ведь выдумывала дела-то какие! То крыша протекает, то корова не доена, то петух, вишь, не вовремя запел. Я уж и так и сяк. Весны еле дождался. Увел Степаниду на сеновал. Думал, там-то нас старуха не найдет. А она — нашла! В два часа ночи. С фонарем. Лестницу отставила и давай орать: «Вылазь, окаянный, я всё вижу!»
Мужики покатываются со смеху. Дед Никодим сам утирает слезу.
— Ну, и довел меня однажды старуха до белого каления. Строили мы с тестем новую пристройку. Сруб клали. А Митька, шурин мой, принес откуда-то рулон стекловаты — тогда это в диковинку было. Мы ею меж бревен прокладывали. Чесались потом — жуть, спасу нет. Ну я, молодой, глупый, и подумал: «А дай-ка я тещу проучу». Она пошла в баню белье собирать, а я взял кусочек стекловаты и — чуть-чуть, самую малость — по ее исподнему, что на лавке лежало, провел.
В воздухе повисает звенящая тишина. Даже мухи перестают жужжать.
— И что? — выдыхает кто-то.
— А то, — дед Никодим затягивается и выпускает клуб дыма. — Как она надела это белье-то, как заорет! По полу каталась, руками за все хваталась, вопила, что ее черти огнем жгут. Степанида к ней кинулась, а я ей: «Стой, дура, не лезь!» И сам — на сеновал. Лестницу за собой втащил. И знаете что?
— Ну? — хором выдыхают мужики.
— У нас после той ночи старшой, Петька, родился. Вот так-то. А после того, как мы на покос сбежали, двойняшки родились — Витька с Настькой. Так что теща, она, конечно, мука, но и польза от нее есть.
Мужики хохочут до колик. Ефим Савельич машет рукой:
— Ладно, балагуры. Пора и честь знать. Пошли работать.
И мужики, кряхтя и перешучиваясь, расходятся. Шушун уже заносит ногу, чтобы пойти с ними, но бригадир останавливает его:
— А ты куда? Я же сказал — к бабам. Они в летней кухне известку месят. Давай, Шушун, помогай. А вечером на танцы заявишься, языком перед девками оттопыришься.
Шушун вздыхает, поправляет выцветшую кепку и плетется к летней кухне — длинному бревенчатому сараю с закопченными стенами.
Там уже вовсю кипит работа. Женщины — человек десять, в косынках и заляпанных известью фартуках — перемешивают в огромных корытах раствор, подносят ведра, белят стены широкими кистями-макловицами. Воздух пахнет известью, потом и женскими разговорами — теми самыми, которые обычно прекращаются при появлении мужчины.
— О, глядите, — звенит молодой голос. — Шушун пожаловал. Мужики от тебя отказались, что ли?
Это Глаша, бойкая солдатка, муж которой служит где-то под Хабаровском. Глаша — круглая, румяная, с хитрыми глазами-вишнями — считается в селе первой насмешницей.
— Отказались, — вздыхает Шушун, берясь за длинную палку, чтобы мешать раствор. — Сказали, я им мешаю.
— И правильно сказали, — поддакивает вдова Зинаида, женщина лет пятидесяти, но все еще статная и красивая. — Ты, Шушун, не языком работаешь, а вот руками как — посмотрим.
И Шушун, стиснув зубы, принимается месить известь. Это тяжело — комья гашеной извести не хотят разбиваться, палка гнется, пот заливает глаза. Но он терпит, потому что знает: сейчас начнется. Сейчас его будут подкалывать.
— Шушун, а правда, что ты вчера Надьку Коврову до самых ворот провожал? — не унимается Глаша. — И чего вы там в темноте делали?
— Ничего, — бурчит Шушун. — Просто шел и все.
— Просто шел, — передразнивает Зинаида. — А слышала я, что Надька потом полчаса на крыльце стояла и вздыхала. То ли радовалась, то ли горевала — не поймешь.
Женщины смеются. А в углу, у самого окна, тихонько, чтоб никто не слышал, смеется девушка. Негромко, словно колокольчик далекий, или ручей по камушкам. Шушун косится на нее — и вдруг понимает, что сердце его делает кульбит.
Девушку зовут Лукерья. Луша. Она приехала в Тихие Ключи года три назад из самого райцентра — то ли от родственников сбежала, то ли еще от чего. Живет у тетки, работает на ферме телятницей. Луша невысокая, ладная, с толстой русой косой и глазами — то ли зелеными, то ли серыми, смотря какое настроение. Лицо в мелких веснушках, нос чуть вздернут. И смех у нее — особенный. Не громкий, не нарочитый, а как будто внутри у нее что-то звенит, переливается, и этот звон вырывается наружу.
Шушун краснеет. Он, который мог переговорить кого угодно и на любую тему, вдруг теряет дар речи. Тыкает палкой в известку, старается не смотреть в сторону Луши. Но краем глаза видит: она тоже иногда поглядывает на него. И улыбается.
К вечеру, когда работа закончена и все расходятся по домам, чтобы переодеться к танцам, Шушун чувствует странное волнение. Он моется в бане, надевает свою лучшую рубашку — синюю, с отложным воротничком, которую мать привезла из города по великому случаю, — и отправляется к сельскому клубу.
Клуб — это бывшая церковно-приходская школа, перестроенная под танцплощадку. Деревянное здание с высокими окнами и скрипучими полами. Внутри пахнет лаком, пылью и духами «Красная Москва», которыми надушилась половина девчат. В углах коптят керосиновые лампы, на сцене гармонист дядя Федя настраивает инструмент.
Шушун протискивается внутрь, прячась за спинами мужиков. Глаза его сразу ищут Лушу. И находит — вон она, у окна, в простеньком ситцевом платье в мелкий горошек. Туфельки белые, на крепких, загорелых до колен ножках. Она о чем-то говорит с подругой и улыбается.
Сердце Шушуна колотится где-то в горле. Он делает шаг, другой — и вдруг видит, что к Луше подходит Степан Ермаков. Первый парень на селе. Степан — косая сажень в плечах, волосы смоляные, глаза синие, и улыбка — как у кинозвезды. Работает он трактористом, играет на гармони, поет так, что девки плачут. И все знают, что Степан и Луша — пара. То есть, не то чтобы официально, но все это видят. Он провожает ее с танцев, дарит цветы (ромашки с луга, но все равно), а прошлой зимой катал ее на санях, укутав в свой тулуп.
Шушун чувствует, как в груди разливается тоска. Он выходит на крыльцо, достает из кармана кисет (курит он редко, только когда нервничает), сворачивает цигарку. Руки трясутся.
— Шушун, ты чего?
Он оборачивается. Это Вера Мальцева, тихая девушка из соседнего переулка. Вера работает дояркой, живет с матерью и двумя младшими братьями. На танцы приходит редко, а сегодня, видно, заглянула на огонек.
— Да так, — говорит Шушун. — Воздухом подышать. А ты чего?
— Домой собираюсь. Завтра рано вставать. Родители в район уезжают, а мне за скотиной смотреть.
— Давай провожу, — неожиданно для себя говорит Шушун. — Все одно делать нечего.
Вера смотрит на него удивленно, потом улыбается:
— Ну провожай. В одну сторону все равно.
И они идут. Июньский вечер мягок и душист. Пахнет медом, пылью и чем-то сладким, неуловимым. Шушун что-то говорит, сам не зная что, Вера смеется, и ему вдруг становится легко. Легко и свободно. Потому что рядом — никто не смотрит, не осуждает, не сравнивает его со Степаном Ермаковым.
Они доходят до ее дома, прощаются. Шушун возвращается в клуб — танцы в самом разгаре, гармошка заливается «Барыней», пары кружатся в лихом танце. Он смотрит на Лушу — она танцует со Степаном, платье колоколом, туфельки мелькают в воздухе. Степан что-то шепчет ей на ухо, она смеется — тем самым своим колокольчиковым смехом.
И что-то ломается в Шушуне. Не то злость, не то обида. Какое-то темное, щемящее чувство.
«Ну и ладно, — думает он. — Ну и пожалуйста».
А на следующий день он снова провожает Веру. А потом — Нюрку с Молоковки. А потом — Катю, библиотекаршу, которая на полгода старше его и очкастая, но с хорошей фигурой. Просто так, по-дружески. Ведь всем же надо кого-то, кто проводит, правда?
Но в Тихих Ключах молва расползается быстрее, чем пожар в сухое лето. Уже через неделю шепотки переходят в уверенные разговоры. А еще через неделю — в скандалы.
Первой заявилась мать Веры Мальцевой — бледная, злая, с поджатыми губами.
— Это что ж получается? — кричала она на скамейке у правления. — Моя Вера — порядочная девушка, а этот Шушун… Этот трепло… Он вчера на весь клуб заявил, что она ему сама на шею вешалась! Что это за дела такие?!
— Да не говори, — вторила ей соседка, вытирая слезу (неизвестно откуда взявшуюся). — Мою племянницу, Людку, он тоже провожал. А теперь ее парень, Колька, на ней жениться отказывается. Говорит, «ты, говорит, уже не первой свежести, раз с Шу шуном шлялась».
И пошло, и поехало. Молва росла как снежный ком. Кто-то сказал, что Шушун хвастался в курилке, будто у него было «все» с Верой, а потом — с Нюркой, а потом — с Катей. Кто-то добавил, что он показывал какие-то записки (которые, разумеется, никто не видел). Кто-то поклялся, что слышал, как Шушун обещал жениться на той же Нюрке, «когда она родит».
А Шушун… Шушун молчал. То есть, он, конечно, не молчал в прямом смысле — он все так же трещал без умолку. Но о девушках он вдруг перестал говорить. Уходил от вопросов, отмахивался, говорил: «да бросьте, сами придумали». Но было поздно. Слух уже жил своей жизнью, обрастал новыми подробностями, искажался, перевирался, но — не умирал.
Парни один за другим бросали своих девчат. Те плакали, клялись, что ничего не было, что Шушун — врун и пустозвон. Но парни слушали не их, а тех, кто шептал в очереди за керосином или в раздевалке перед сменой.
Дошла очередь и до Луши.
Степан Ермаков подошел к ней вечером, после дойки, когда она выгоняла телят в загон.
— Слышал я, — сказал он, не глядя в глаза, — что ты с Шу шуном по вечерам гуляешь. Пока я на смене.
Луша побледнела. Сжала руки в кулаки.
— Степан, ты чего? Какой Шушун? Я с ним и не разговаривала почти. Только на работе, и то — когда он воду приносил.
— А я слышал, — упрямо повторил Степан. — Мне люди говорили, которым ты врать не будешь. Мол, вы с ним на сеновале у Пантелеичей…
— Да что ты несешь?! — Луша уже не бледнела, а краснела — от гнева, от обиды. — Какой сеновал?! Я вообще в ту сторону не хожу! Степан, одумайся! Это Шушун все придумал, чтобы себя показать!
— А зачем ему про тебя врать? — Степан наконец поднял глаза. В них была не злость — боль. — Зачем ему врать про тебя, если ты для него никто? Значит, есть за что.
— Нет у него за меня ничего! — почти выкрикнула Луша. — И не было! Степан, ты же меня знаешь!
— Знал, — глухо сказал Степан и развернулся. — Теперь — не знаю.
Он ушел. Луша осталась стоять посреди загона, среди мычащих телят, и слезы текли по ее щекам. Она не плакала — она задыхалась от несправедливости. Комок в горле мешал дышать, в груди что-то рвалось, как струна.
А вечером, когда Степан — пьяный (впервые в жизни!) — ввалился в клуб и при всех крикнул Луше: «Уходи, гулящая!», девушка вдруг успокоилась. Посмотрела на него сухими, горящими глазами, потом перевела взгляд на Шу шуна, который стоял в углу с кружкой кваса и делал вид, что его здесь нет.
— Степан, — сказала она тихо, но так, что услышали все. — Степан, если ты мне не веришь — значит, и веры никогда не было. А тебе, Шушун…
Она повернулась к нему, и в ее взгляде было столько презрения, что Шушун, мастер языкового трепа, не выдержал — опустил глаза.
— Тебе, Шушун, я желаю одного: чтобы твой собственный язык тебя когда-нибудь удавил. Или Бог накажет. Бог не Тимошка, видит немножко.
Она развернулась и ушла. Хлопнула дверью так, что задребезжали стекла.
В клубе повисла тишина. А потом мужики начали расходиться, девушки — перешептываться. Кто-то сочувствовал Луше, кто-то — Степану. А кто-то, как водится, уже придумывал новую версию: что Луша, дескать, сама во всем виновата, зачем с Шу шуном крутила.
На следующее утро Луша собрала чемодан и уехала из Тихих Ключей. В райцентр, к дальней родственнице. Ни с кем не прощалась, только тетке записку оставила: «Не ищи. Всё равно не вернусь».
Степан узнал об этом вечером. Он сидел на лавке у своего дома, грыз травинку и смотрел в одну точку. Мать его, Евдокия Филипповна, выскочила на крыльцо, всплеснула руками:
— Степан! Ты чего сидишь? Она уехала! Из-за тебя уехала! А ну бегом на вокзал!
— Поздно, — глухо сказал Степан. — Она уже в районе.
— А ты в район! На завтрашней электричке!
— Не поедет она со мной. Не поверит.
Мать хотела еще что-то сказать, но посмотрела на сына — на его поникшие плечи, на белые губы — и заплакала. Села рядом, обняла.
— Горе-то какое, — запричитала она. — Из-за пустомели какого, из-за Шу шуна этого… Ах, чтоб ему…
— Мам, — перебил Степан. — Не надо. Сам виноват. Поверил дурацким слухам, а ее, единственную, не спросил. Сам дурак.
Он встал, подошел к сараю, достал веревку. Евдокия Филипповна взвизгнула:
— Степан! Сынок! Что ты задумал?!
— Не бойся, мам. Не удавлюсь. Я этого Шу шуна хочу найти. Поговорить по-мужски.
Он пошел к дому Шушуна. Шел быстро, широкими шагами, и трава под его ногами приминалась до самой земли. Варвара Ильинична, мать Шу шуна, увидела его издали и сразу все поняла. Она метнулась в дом, крикнула:
— Шушун! Беги! Степан Ермаков идет!
Но бежать было некуда. И некуда было прятаться. Степан влетел во двор, остановился посредине, огляделся. Шушун стоял у крыльца, бледный, с поджатыми губами.
— Ну, — сказал Степан. — Говори. Зачем про Лушу врал?
— Я не врал, — прошептал Шушун. — Я просто… Я пошутил. А они сами…
Степан шагнул вперед, схватил Шу шуна за ворот рубахи и приподнял — тот повис, как кукла, дрыгая ногами.
— Пошутил? — переспросил Степан. — Девушку опозорил — это шутка? Жизнь ей сломал — это шутка?
— Я не… я не хотел… — заскулил Шушун. — Прости… Прости, Степан!
Степан опустил его на землю, но не отпустил.
— Сейчас пойдем в клуб, — сказал он жестко. — И при всех скажешь, что врал. Про Лушу. Про Веру. Про всех. Скажешь — жить будешь. Не скажешь — я тебя так уделаю, что мать родная не узнает.
Варвара Ильинична попыталась вмешаться — заорала, замахала руками, закричала что-то про милицию, про «подонка, который смеет трогать ее дитятко». Но Степан даже не посмотрел в ее сторону. Он просто взял Шу шуна за шкирку и поволок к клубу.
У клуба уже толпился народ — весть о том, что Степан «пошел разбираться», разлетелась по селу быстрее ветра. Пришли и мужики с работы, и бабы с огородов, и даже дед Никодим приковылял, опираясь на палку.
Степан поставил Шу шуна на крыльцо, чтобы все видели.
— Давай, — сказал он. — Говори.
Шушун стоял, ссутулившись, с разбитой (когда успел?) губой. На носу — свежий синяк. Он обвел толпу мутным взглядом. В толпе он увидел Веру Мальцеву — та плакала, уткнувшись в плечо матери. Увидел Нюрку — та смотрела на него с ненавистью. Увидел Катю-библиотекаршу — та смотрела с жалостью, смешанной с брезгливостью.
— Я… — голос Шу шуна сел, он прочистил горло. — Я все наврал. Про всех наврал. Ничего не было. Ни с Веркой, ни с Нюркой, ни с… ни с Лушкой. Я просто… Я хотел, чтоб мне завидовали. Чтоб я казался круче. А я… я никто. Шушун и есть Шушун. Сверчок запечный.
В толпе прошел гул. Кто-то вздохнул, кто-то выругался. А Вера Мальцева вдруг закричала:
— Из-за тебя, Шушун, мой Колька меня бросил! Из-за тебя я теперь в девках сидеть буду! Чтоб ты сдох!
— Не сдохнет, — мрачно сказал Степан. — Он, может, и жить будет. Но чтобы духу его здесь не было.
С этими словами он развернулся и ушел. А Шушун так и остался стоять на крыльце, под взглядами односельчан. Ему хотелось провалиться сквозь землю. Или стать невидимкой. Или умереть. Но земля была твердой, тело — слишком заметным, а смерть не торопилась.
Через три дня Шу шуна вызвали на товарищеский суд — в сельсовет, за длинный стол, покрытый красной скатертью. За столом сидели председатель сельсовета, участковый, бригадир Ефим Савельич, две женщины из «актива» и дед Никодим — как старейшина.
Шушун пришел с матерью. Варвара Ильинична была страшна — в черном платке, с перекошенным лицом, она с порога начала кричать, что «собираются судить невинного мальчика», что «это все происки завистников», что «она до Москвы дойдет, до самого Кремля, правду искать». Но председатель — сухой, высокий мужчина с усиками, по фамилии Дроздов — строго сказал:
— Варвара Ильинична, вы либо садитесь и молчите, либо выходите вон. Здесь суд, а не базар.
Мать затихла, но уселась на лавку у стены, сжав губы так, что они побелели.
Суд длился недолго. Выступили Вера Мальцева, Нюрка, Катя — все они рассказывали, как Шушун опорочил их честь, как из-за него их бросили парни, как они теперь «ходят в посмешищах». Выступил и Степан Ермаков — он был мрачен, говорил коротко, рублеными фразами.
— Из-за его вранья, — сказал Степан, — моя невеста уехала. Я не знаю, вернется ли. А если не вернется — Шушун будет перед богом за это отвечать. И перед людьми.
Председатель Дроздов спросил у Шу шуна:
— Подсудимый, вы признаете свою вину в распространении заведомо ложных сведений, порочащих честь и достоинство гражданок?
Шушун открыл рот. Хотел сказать что-то в свое оправдание — ну, например, что он не со зла, что он просто так, «прикололся», что девушки сами виноваты, раз ходили с ним. Но под взглядами односельчан, под тяжелым взором участкового, под тихими всхлипами Веры Мальцевой — он сломался.
— Признаю, — выдохнул он. — Все признаю. Я дурак. Я… я больше не буду.
— Не будете, — поправила его одна из активисток, строгая учительница Нина Петровна. — Не буду — это вы про себя. А мы здесь решаем, что с вами делать.
Суд постановил: Шушуну сделать официальное публичное извинение перед всеми, кого он оклеветал, на общей колхозной линейке. Кроме того, его лишили премии за три месяца и перевели на самые тяжелые работы — чистить свинарники и вывозить навоз.
— А если еще раз такое повторится, — добавил участковый, — будет уголовное дело. За клевету. Понял?
— Понял, — еле слышно сказал Шушун.
Их с матерью выпустили. Варвара Ильинична, выйдя на крыльцо, вдруг замахнулась на сына:
— Вот ты какой, да?! Мать свою позоришь?! Я из-за тебя, паршивца, на старости лет краснеть должна?! Да я тебя…
Но Шушун ее не слушал. Он шел домой, ссутулившись, и чувствовал, что внутри у него пустота. Пустота и звон. Как будто что-то важное, что было в нем всю жизнь, вдруг вынули и выбросили.
Он не пошел на линейку. Вместо этого он напился — впервые в жизни — самогона, который стащил у соседа. Напился до чертиков, до того состояния, когда мир качается и плывет, а язык становится ватным. И побрел куда глаза глядят.
Брел он долго. Через поле, через овраг, через березовую рощу. Вышел к реке — к той самой, что текла на окраине Тихих Ключей. Сел на берегу, обхватил колени.
И заплакал.
Плакал он долго, взахлеб, как ребенок. Вспоминал Лушу — ее колокольчиковый смех, ее веснушки, ее руки, пахнущие молоком и сеном. Вспоминал, как впервые увидел ее — она пришла устраиваться на работу, стояла в кабинете у директора, робкая, растерянная, и вдруг улыбнулась ему. А он тогда еще подумал: «Вот она, моя судьба».
Но вместо того, чтобы подойти, поговорить, признаться — он начал врать. Плести паутину из слухов, сплетен, грязных намеков. И сам запутался в этой паутине. И упустил ее. Навсегда.
— Прости меня, Луша, — прошептал Шушун в темную воду. — Прости, дурака.
Река молчала. Только плескалась о берег, да где-то вдалеке кричала выпь.
Шушун сидел до рассвета. А когда взошло солнце и позолотило верхушки сосен, он встал, отряхнулся и пошел домой. Мыться, бриться и идти на работу — чистить свинарники.
Прошло три года.
Шушун изменился. Он по-прежнему был невысоким и щуплым, но в глазах появилась какая-то новая, взрослая твердость. Язык его, хотя и оставался острым, перестал быть злым. Он больше не врал, не приукрашивал, не сочинял небылиц. Работал честно, от зари до зари. И мужики, которые раньше отказывались с ним работать, теперь брали в бригаду без разговоров.
— Ты, Шушун, — сказал ему однажды Ефим Савельич, — мужиком стал. Правильным. Я горжусь.
— Спасибо, Ефим Савельич, — ответил Шушун. — Только поздно я мужиком стал. Когда уже все потерял.
Мать его, Варвара Ильинична, всё никак не могла смириться с тем, что сын ее не женится. Она находила ему невест — одну за другой. Приводила в дом, показывала, расхваливала. Но Шушун качал головой:
— Не надо, мам. Не пара я им.
— А кто тебе пара? — кипятилась мать. — Царица Савская? Или может, та, что уехала, Луша твоя? Так она замуж вышла! Я слышала!
Шушун вздрагивал, но молчал. Он знал, что Луша вышла замуж. За какого-то инженера из райцентра, хорошего человека. И что у нее уже двое детей. И что она счастлива. Ему рассказывали — те, кто ездил в район по делам. А он слушал и кивал. И внутри у него все переворачивалось.
Но однажды — это было уже на четвертое лето после той истории — Шушун возвращался с работы. Усталый, пропахший навозом и потом. И на крыльце своего дома он увидел женщину. Незнакомую. Крупную, широкую в кости, с круглым лицом и спокойными серыми глазами. Она сидела на лавке, перебирала в руках платок и о чем-то разговаривала с Варварой Ильиничной.
— А вот и он, — сказала мать, увидев сына. — Легок на помине. Шушун, знакомься. Это Ненила. Из Малых Березников. В гости приехала.
Ненила поднялась. Она была почти на голову выше Шу шуна, и когда она улыбнулась, то в улыбке ее было что-то детское, беззащитное. Что-то, что заставило сердце Шу шуна дрогнуть.
— Здравствуйте, — сказала Ненила тихо. — Меня тетка прислала. Сказала, у вас тут жених хороший есть. Вот я и приехала посмотреть.
— Жених — это я, что ли? — растерянно спросил Шушун.
— А то кто же, — поджала губы Варвара Ильинична. — Другие все переженились. Ты один бобылем ходишь. Стыдоба на старости лет.
Шушун хотел было отнекиваться, но посмотрел на Ненилу еще раз. В ее глазах не было ни вызова, ни насмешки. Только тихое, спокойное любопытство. И еще — какая-то грусть. Такая же, как у него самого.
— Ну что ж, — сказал он. — Давай знакомиться. Только предупреждаю: я не подарок. Я… я много ошибок в жизни наделал.
— Все мы их делали, — ответила Ненила. — Я тоже не без греха.
И она рассказала. О том, что была замужем — за трактористом из соседнего села. Что муж пил, бил ее, а потом ушел к другой. Что детей у них не случилось — то ли не хотел он, то ли бог не дал. Что она вернулась к матери, а мать сказала: «Иди, дочка, ищи свое счастье, пока не старая».
Шушун слушал и думал: «Вот она, моя кара. Женщина, у которой нет ничего, кроме горя. И я — мужчина, у которого тоже нет ничего, кроме стыда. Может, мы подходим друг другу?»
Свадьбу сыграли скромно — в сельсовете, без гуляний, без пьянок. Ненила переехала в дом к Шу шуну. Варвара Ильинична сначала косилась на невестку — не той породы, не той крови, и возраст уже не девичий. Но Ненила оказалась работящей, молчаливой и неконфликтной. Она не спорила со свекровью, не пыталась ее переделать, просто делала свое дело — готовила, убирала, доила корову, полола огород.
И постепенно Варвара Ильинична оттаяла. А однажды даже сказала сыну:
— Хорошую ты себе бабу нашел. Смирную. Такая и обиду не выскажет, и за себя не постоит. Молодец.
Шушун только усмехнулся. Он знал, что Ненила не смиренная. Она сильная. Просто ее сила — не в крике и не в кулаках, а в терпении. В умении ждать. И любить — молча, без лишних слов.
Детей у них не было. Год проходил за годом, а живот Ненилы не округлялся. Они ездили в район к врачам, пили травы, молились в церкви (тайком, потому что в те годы вера была не в чести). Но ничего не помогало.
— Это проклятие Лушино, — сказал однажды Шушун, когда они лежали в темноте, прижавшись друг к другу. — Она меня прокляла. И правильно сделала.
— Не слушай ты, — ответила Ненила. — Нет никаких проклятий. Есть воля Божья. Значит, не дал Он нам детей. А может, даст, когда сочтет нужным.
Но не дал. Так и жили они вдвоем — Шушун, Ненила и старая Варвара Ильинична, которая под конец совсем сдала, перестала командовать и только сидела на печи, глядя в одну точку.
А в Тихих Ключах жизнь шла своим чередом. Степан Ермаков женился на девушке из соседней деревни — хорошей, работящей, но, как шептались бабы, «не Лушка». Родил троих детей — двух пацанов и девчонку. Работал, строил дом, растил сыновей. Но иногда, вечерами, когда садился на крыльцо с папиросой и смотрел на закат, лицо его становилось печальным. И никто не знал, о чем он думает — о Луше ли, о той ли, другой, жизни, которая могла бы быть, но не случилась.
Шушун и Степан встречались редко — на работе, в магазине, на похоронах кого-нибудь из стариков. Здоровались, иногда перекидывались парой слов о погоде или о работе. Но никогда — ни разу! — не вспоминали тот вечер, ту ночь, ту историю, что разлучила их с теми, кого они любили.
Только однажды, на пятидесятилетний юбилей Степана, Шушун подошел к нему, когда все уже разошлись. Степан сидел на лавке один, смотрел в темноту.
— Степан, — сказал Шушун. — Я знаю, что ты меня не простил. И не надо. Я сам себя не простил. Но я хочу, чтобы ты знал: Луша… она счастлива. У нее муж хороший, дети. Она не жалеет, что уехала.
Степан долго молчал. Потом сказал, не оборачиваясь:
— Откуда знаешь?
— Ненила моя с ней переписывается. По почте. Уже года три. Лушка не держит зла. На тебя — не держит. На меня — возможно, держит. Но не на тебя.
Степан повернулся. В свете луны его лицо казалось каменным, только глаза блестели — влажно, по-стариковски.
— А ты знаешь, Шушун, — сказал он тихо, — что я так и не смог никого полюбить так, как ее? Тридцать лет прошло, а я помню каждый ее смех. Каждую веснушку. Каждое слово. И когда смотрю на свою жену — хорошая баба, золото, мать моих детей — я все равно вижу не ее. А Лушку. Ты это понимаешь?
Шушун молчал. Он понимал. Он тоже каждую ночь засыпал и вспоминал тот смех — колокольчиковый, негромкий, который переливался внутри, как ручей по камушкам. И Ненила, его верная, терпеливая Ненила, лежала рядом, но в темноте не видела его глаз.
— Прости меня, Степан, — сказал Шушун. — Если бы я мог все вернуть…
— Не можешь, — перебил Степан. — Никто не может. Иди. И не вспоминай больше об этом. А то я, старый дурак, еще расплачусь.
Шушун ушел. И больше они никогда не говорили об этом.
А на следующий год в Тихие Ключи пришло письмо. Жирный конверт с обратным адресом из райцентра. Ненила распечатала его, прочитала и вдруг заплакала. Шушун подошел, взял письмо из ее рук.
«Дорогая Ненила! — было написано ровным, аккуратным почерком. — Пишу тебе, потому что больше некому. Узнала, что у меня последняя стадия. Врачи говорят — месяца два, не больше. И мне так захотелось перед смертью увидеть Тихие Ключи. Увидеть тех, кого любила. И простить всех. Приеду в субботу. Если сможешь — встреть меня на автобусной остановке. Твоя Луша».
Шушун выронил письмо. Руки его дрожали. Ненила смотрела на него мокрыми глазами и молчала.
— Что делать? — спросил он.
— Встречать, — сказала Ненила. — Как же иначе.
В субботу на автобусную остановку — покосившийся столб с табличкой «Тихие Ключи» — пришли почти все село. Пришла Вера Мальцева, уже седая, с морщинистым лицом. Пришел Степан — один, без жены. Пришла Ненила с Шу шуном. Пришли старики, которые помнили Лушу еще девчонкой.
Автобус задержался на час. Потом на два. Потом диспетчер в районе сказала, что рейс отменен из-за погоды.
Но Луша так и не приехала.
А через три дня пришла телеграмма: «Луши не стало. Похоронили в районе. Спасибо, что ждали».
Степан напился в тот день — впервые за много лет. Напился до беспамятства, разбил окно в доме, порвал рубаху на груди и кричал в темноту:
— Лу-у-у-ша-а-а! За что-о-о?!
А Шушун не пил. Он просто сидел на крыльце, смотрел на звезды и молчал. И Ненила сидела рядом, обняв его за плечи, и тоже молчала.
Так они и сидели до рассвета — двое старых людей, у которых не было детей, не было счастья, не было прощения. Но было что-то другое. Что-то, что не назовешь словами.
А утром Шушун встал, умылся, побрился и пошел на работу — чинить крышу на ферме.
— Шушун, — сказал ему Ефим Савельич, глядя на покрасневшие глаза. — Ты это… Ты держись.
— Держусь, — ответил Шушун. — Куда ж деваться.
Он взял молоток, гвозди, полез на крышу. А снизу мужики смотрели на него и качали головами.
— И зачем только язык нам дан? — вздохнул дед Никодим, который снова пришел «на поболтать». — Вроде и говорить без него нельзя, а как начнешь — беда.
— Молчал бы лучше, — буркнул Кузьма Захарович. — Как рыба.
— Так рыба, она, знаешь, тоже не немая, — усмехнулся дед Никодим. — Она, может, больше нашего понимает. Только не говорит.
И мужики замолчали. А над Тихими Ключами поднималось солнце — такое же, как и всегда. И петухи орали. И коровы мычали. И жизнь продолжалась — назло всем потерям, всем ошибкам, всем проклятиям.
Конец