1923 год. Её руки пахли навозом. Она пришла в эту забытую Богом деревню с руками, помнящими шелк платьев, чтобы чистить навоз и умирать от холода, но когда ей предложили выбор — выдать сестру или сгореть заживо в чужом пожаре, — она провернула аферу

Ветер с озера тянул сыростью, пробирая до самых костей даже сквозь овчинный полушубок, перешитый из мужского. Ефросинья стояла у проруби, и пальцы её, посиневшие от ледяной воды, с трудом удерживали тяжёлую, промёрзшую простыню. Вода стекала сосульками, намерзая на краях деревянного сруба.
— Руки-то у тебя не работницкие, — голос Агриппины прозвучал как удар хлыста по мокрому белью. Она стояла на пригорке, уперев руки в бока, и колючие глаза её ощупывали каждую складочку одежды соседки. — По выжимке видать — не с пелёнок к корыту приставлена.
Ефросинья вздрогнула, но головы не подняла.
— Померещилось тебе, Агриппина Матвеевна. Любая работа руки огрубит.
— А я, по-твоему, слепая? — Агриппина шагнула ближе, и от неё пахнуло махоркой и квашеной капустой. — Пальцы длинные, тонкие, точно у барышни с фортепиано. Не такие, как у нас, у чернорабочих. У меня вон — лопатки.
Ефросинья наконец выпрямилась, вытирая ладони о мешковину передника. В глазах её мелькнула усталая насмешка.
— Природа, Агриппина Матвеевна, разная бывает. Мне вот повезло — руки, как у матери, а мать моя из крестьян, из-под Рязани. Род наш простой, завсегда землю пахали.
— Знаю я таких крестьян, — Агриппина хмыкнула, подхватывая свой таз с бельём. — Ну да ладно, ладно. Время теперь такое — всех равняют. А ты иди, иди, навоз выгребай, да смотри, чтоб к свету конюшня блестела, как зеркало. Староста проверит.
Подняв тазик, Агриппина с горделиво закинутой головой, словно несла не грязные портки, а полковое знамя, зашагала к домам, запахиваясь в драный платок. Ефросинья осталась одна. Она медленно опустилась на обледенелую землю, прислонившись спиной к холодному срубу. Слёзы, которые она сдерживала из последних сил, наконец хлынули из глаз — горячие, солёные, бессильные.
За что она расплачивается? Чем провинилась перед этим новым, жестоким миром, который называл себя справедливым?
Пять лет назад её жизнь казалась незыблемой, как гранитные глыбы, на которых стоит старый университетский город. У неё была полная, дружная семья. Отец, Пётр Алексеевич, был профессором классической филологии, человеком тихим и глубоким, который в древних текстах слышал голоса богов. Мать, Софья Павловна, переводила с немецкого и французского, воспитывала четверых детей. Жили они всегда скромно, в старом деревянном доме на окраине, больших богатств не имели. Их род считался одним из беднейших среди потомственных дворян, но они гордились своим именем — не запятнанным, не заискивающим. Хотя теперь, оглядываясь назад, Ефросинья понимала: даже та их скудость казалась золотым веком по сравнению с нынешним прозябанием.
Она улыбнулась сквозь слёзы, вспомнив своё единственное бальное платье — бледно-сиреневое, которое надевала два раза в жизни. Три домашних платья, вечно штопаных, и два тёплых, шерстяных, спасавших в лютые морозы. Обувь протекала, и каждый ремонт у сапожника был семейным советом.
А когда свершилась революция, когда мир перевернулся, у них в доме нечего было брать. Разве что столовое серебро — бабушкино приданое, да фарфоровые сервизы с аистами. Посмеялись тогда новые хозяева жизни, покрутили пальцем у виска и ушли, не найдя золота. Не знали они, что мать закопала кое-какие свои украшения в саду, под старой яблоней, в глиняный горшок. Из имения их не выселили сразу — из-за малых размеров оно не представляло ценности для новой власти. Лошадей забрали, корову увели, и всё.
А вот отца, который так и не смолчал на кафедре, назвав новые порядки «варварством», арестовали прямо во время лекции. А после пришла бумага, сухое извещение о том, что вынесен приговор — расстрел. Мать не вынесла. Она сошла с ума, бродила по саду и звала Петра по имени. Прожила она недолго — через полгода Ефросинья схоронила её рядом с отцом, на старом кладбище, под тихий звон колоколов, который вскоре запретили навсегда.
Осталась она с маленькой сестрой Меланьей на руках, а двое братьев её будто канули в Лету. Они сбежали в первую же неделю, прихватив с собой то, что мать в саду прикопала, оставив сёстрам по паре серёжек и цепочки с крестиками — единственное наследство, которое не стыдно было носить под грубой одеждой.
Лишь полгода назад узнала Ефросинья, куда они делись. Братья готовили диверсию против тех, кто был виновен в гибели отца. Диверсия не удалась, их схватили на границе, а Меланью и Ефросинью выслали в Северный край, в одно из маленьких, затерянных в тайге сёл. Ссылка была мягким приговором — «как социально опасным элементам», — но на севере это равнялось медленной смерти.
Кем только она не работала здесь за несколько месяцев. Куда пошлют, туда и шла — то коров доить училась, руки немея от холода, то дрова пилила, плечи ныли от непривычной тяжести, то бригаду лесорубов кормила, экономя каждый кусок хлеба для Меланьи. А теперь вот навоз в конюшне чистит да лошадей кормит. Труд изматывающий, но здесь ей нравилось больше всего. Лошадей она с детства любила — в них было больше честности, чем в людях. Ни с кем она так и не сдружилась, да и люди тут неразговорчивые, суровые. Подозревала она, что треть села точно из «бывших», скрывающих прошлое, но о таком помалкивать надо — язык до беды доведёт. Да и не расспрашивал никто её особо, поняв, что держится особняком. А тут Агриппина почему-то стала допытываться, приглядываться. Неужто день не задался, или чутье женское подсказало неладное?
— Берестова! — услышала она голос старосты Тихона Захаровича. Он стоял на крыльце своего дома, поправляя картуз. — Подойди-ка!
Ефросинья быстро вытерла лицо подолом и направилась к нему.
— Иду, Тихон Захарович.
— Ты же грамотная у нас, так? — спросил он, когда она поднялась на крыльцо. В глазах старосты не было злобы, лишь усталое любопытство старого человека, который многое повидал.
— В гимназии училась, маменька настояла… Только сейчас и говорить об этом не следует. Опасно.
— Зря ты так, — Тихон Захарович вздохнул, поглаживая седую бороду. — Скоро все грамотные будем. Свет без знаний не устоит. Я вот тоже писать и читать умею, а вот язык басурманский не разберу. Ты, говорят, языки знаешь?
— Знаю, — тихо ответила Ефросинья.
— Какие? — прищурился он, и в этом прищуре не было угрозы — лишь интерес учёного к редкому экземпляру.
— Немецкий, французский, итальянский, латынь, древнегреческий…
Лицо старосты вытянулось, и он недоверчиво посмотрел на неё, словно она сказала, что умеет летать.
— Врёшь, поди… Сколько тебе лет?
— Двадцать два года. У меня склонность к изучению языков, я на лету схватываю. Отец и мать много сил отдали на моё образование, порой туфли были у нас с мамой на двоих, лишь бы за гимназию заплатить. Хотела к своей тётке во Францию отправить, выдать замуж за её сына Пьера. Мечтали о тёплом крае.
— И чего не отправила?
— Не успела. А потом я сама не могла выехать. Границы закрыли, мир раскололся. — Ефросинья вздохнула, и в этом вздохе была вся боль потерянной жизни. — Так с чем вам помочь разобраться, Тихон Захарович?
— Книгу одну удалось мне заполучить, конфисковали у проезжего барина, а написано по-басурмански, не разберу ничего. Продать бы её, вещь хорошая, переплёт кожаный, бумага плотная… Да вот, смотри! — он вытащил из ящика стола книгу, завёрнутую в льняную тряпицу, словно младенца.
Ефросинья взяла книгу в руки. Тиснёный переплёт, запах старой бумаги и типографской краски ударил в голову, вызывая головокружение от воспоминаний. Она прижала книгу к груди, словно встретила друга после долгой разлуки.
— Это же Вальтер Скотт! — она буквально выдернула книгу из его рук, забывая об осторожности. — Господи, «Айвенго»… На английском. Откуда она у вас?
— Выменял на мешок картошки у одного чудака, да неважно. Ты перевести сможешь? — Тихон Захарович смотрел на неё с надеждой.
— А зачем вам?
— Зима впереди, длинная, тёмная. Буду коротать вечера одинокие. Старуха-то моя померла год назад, дом пустой, скрипит. Читаю по складам, а смысла нет. Хочу понять, о чём люди в других землях думают.
— Я постараюсь, изыщу время. Ночами буду сидеть.
— Ну, ты же сильно не тяни. И это, Ефросинья… Может тебя в другое место перевести? В тёплое, к документам?
— Нет, нет, Тихон Захарович. Мне с лошадьми очень даже нравится. Там проще, там правда.
— Ну, ступай тогда. Бумагу и карандаш тебе Прохор, конюх, принесёт. Да смотри, не попадись никому с этой книгой. Опасно нынче чужое читать.
Часть вторая. Тени прошлого
Войдя в домишко, который ей с сестрой выделили — небольшую избушку на отшибе, почти землянку с покосившейся печью, — Ефросинья подозвала Меланью. Девочка сидела на лавке и перебирала тряпичных кукол, сделанных из старых портянок.
— Меланьюшка, смотри, что ко мне в руки попало! — голос Ефросиньи дрогнул от волнения.
— А что это? — девочка не подняла глаз.
— Это Вальтер Скотт, «Айвенго», на английском. Я буду переводить, а ты будешь учить язык. Нам это пригодится.
— Ну, Ефросинья, — захныкала двенадцатилетняя девочка, отбрасывая куклу. — Зачем? Нам это не нужно. Мы же здесь навсегда.
— Языки всегда нужны. Знание — это сила, Меланья. Это то, что у нас никто не отнимет.
— То-то, я смотрю, тебе твои языки пригодились, — язвительно бросила Меланья, и в её голосе прозвучала недетская злоба. — На каком из них с лошадьми разговариваешь? Или навоз на французском чище?
Ефросинья посмотрела на сестру и присела перед ней, не сводя глаз. В глазах девочки она увидела отражение собственной боли, но искажённое, превращённое в яд.
— Зачем ты так, Меланьюшка? Ты же прекрасно всё понимаешь… К тому же я верю, что такая жизнь не навсегда. Я изменю её к лучшему для нас, понимаешь? Я обещаю.
— Как? Как ты её изменишь? — Меланья вскочила с лавки. — Обещаниями? Мы здесь сгнием! Все смеются над нами. Я слышала, как Агриппина говорила, что мы лишние.
— Не слушай ты их. Мы выживем.
— Не выживем! — крикнула Меланья. — Я не хочу быть крестьянкой! Я хочу домой!
Ефросинья молчала. Она не знала, что ответить. Как объяснить ребёнку, что дома больше нет? Что мир, который они знали, рассыпался в прах и пепел? Что даже память о нём теперь преступление?
Она спала по два-три часа, урывками. Днём работа в конюшне, вечером — перевод при свете керосиновой лампы, которая коптила и пахла гарью. Но работу закончила очень быстро, ещё до первого снега, отдавая Тихону Захаровичу главу за главой. Иногда он садился с ней и вёл беседы о книге, расспрашивал её о других произведениях, которые она читала, о древних языках, о Риме и Греции. И девушка чувствовала благодарность к этому пожилому старосте, одному из немногих, кто вообще с ней разговаривал как с человеком, а не как с ссыльной.
А он всё чаще называл её дочкой, втайне ото всех. Он жалел её, потому что когда-то и у него была дочь — Зинаида, умершая от чахотки в голодном восемнадцатом году. Они были так похожи с Ефросиньей — та же светлая улыбка, тот же пытливый взгляд. Именно потеряв её, он из губернского города переселился в это небольшое село, где проживала его ныне покойная мать. В 1919 году его сделали старостой, и он не подвёл органы власти вышестоящие — в подведомственном ему селе царил порядок и покой. А ещё выполнялись планы, установленные вышестоящим руководством, но делал он это с умом, не загоняя людей в могилу.
Сдав последнюю главу, Ефросинья даже испытывала сожаление, что больше не сможет взять эту книгу в руки. Она стала частью её жизни, мостом в другой мир, в прошлую жизнь.
— Что ты так расстроилась, дочка? — подливая чай из самовара, спросил Тихон Захарович. В избе было тепло, пахло сушёными травами и хлебом.
— Да как-то грустно стало. Меланьюшка целыми днями носится с ребятами, а я хоть при деле по вечерам была. А теперь что? Снова темнота и тишина.
— Думаешь, работы в селе мало? — староста улыбнулся в усы.
— Не мало, но… По темени что сделаешь? Руки заняты, а голова пустеет.
— Много книг у отца было? — спросил он вдруг, меняя тему.
— Ну как сказать… Особо ценных экземпляров не было, но выбрать было из чего. Библиотека — сотен пять томов. Хотя я их не по одному разу от корки до корки прочитала. Вот бы здесь небольшую библиотеку… — мечтательно произнесла Ефросинья.
Тихон Захарович разразился громким смехом, от которого задрожали стёкла в рамах.
— Во даёшь, девка! Ой, не могу, — он утирал слёзы, проступившие от смеха. — Двадцать четыре дома, сто восемь жителей и библиотека! Смешно же.
— А они что, не люди? — обиделась Ефросинья. — Душа у всех есть.
— Да тут грамотных раз-два и обчёлся. По пальцам посчитать можно. На кой им библиотека? Вот кабы школу кто построил. Но смешно же, кто для такого маленького населённого пункта будет что-то строить? Поставят одну школу на несколько посёлков и то хорошо. А когда это будет… Явно уже не при моём правлении, — Тихон Захарович загадочно пригладил усы, и взгляд его стал серьёзным.
— Почему вы так считаете?
— А переводят меня. В село побольше, говорят, порядок там навести нужно будет. Опытный кадр нужен. Сельцо Городище, знаешь такое? Там триста дворов, церковь бывшая, волость.
— А здесь кто останется?
— Нового пришлют. Проштрафился кто-то, вот и шлют сюда в наказание. По доброй воле таких, как я, мало желающих будет… Тяжело здесь, Ефросинья. Люди замкнулись.
В этот момент крик разрезал тишину вечера.
— Пожар! Пожар! — разнеслось по округе, и Ефросинья с Тихоном Захаровичем, переглянувшись, выбежали на улицу.
Над селом занималось зловещее зарево. Горела баня у дома, где жила Матрёна со своей дочерью Татьяной. Обе уроженки села, тихие, спокойные женщины, которые никому худого слова не сказали. Вокруг суетились люди, пытались потушить, но никто внутрь не осмелился забежать — крыша начала обваливаться с треском, искры летели во все стороны. Оставалось лишь следить, чтобы на другие дома не перекинулось. Ефросинья стояла поодаль и молилась, шепча слова, которые помнила с детства. Эта баня была на два домишка — её и Матрёны, небольшая, но добротная. Её ещё муж Матрёны строил, царствие ему небесное. Дом Ефросиньи стоял совсем рядом, и искры долетали до их крыши. Но успели потушить огонь, прежде чем он перекинулся на соседние постройки. Меланья стояла за углом и тряслась от рыданий, но не от страха — от чего-то иного.
— Тише, тише, девочка моя. Господи! — Ефросинья закрыла глаза, чувствуя жар огня на лице.
Она завела сестру в дом и прижала к себе, но Меланья вырвалась.
— Меланьюшка, прошу тебя… Я понимаю, что ты потеряла свою подругу. Татьяна ведь была тебе другом.
— Да какая она мне подруга? — Меланья отстранилась, и глаза её загорелись ненавистью, неестественной для ребёнка. — Ходит, всем улыбается, а на деле! Она настроила ребят против меня.
— Но почему? Мне казалось, что вы дружили. — Ефросинья оторопела от таких слов. Её будто ледяной водой облили — в глазах девочки она увидела такую ненависть, что стало страшно.
— Я? С крестьянкой этой? Ещё чего, не ровня она мне. — Меланья топнула ногой.
Ефросинья размахнулась и ударила сестру по щеке. Звук шлепка повис в воздухе, как выстрел.
— Ты что себе позволяешь? Откуда такое барство, а? Неужели ты всем ходишь и трезвонишь? Я же говорила тебе, чтобы держала рот на замке! Мы здесь выживаем, а ты играешь в гордость!
— Нет… Я… — Меланья держалась за щеку, слёзы текли по её лицу. — Три дня назад я сказала Таньке по секрету, кто мы. Ты же не особо хочешь об этом говорить, а они знать должны, что мы им не ровня. А она вчера взяла и всем растрепала. И вместо того, чтобы уважать меня, они стали смеяться надо мной и говорить, что я вру, что аристократки не убирают навоз в конюшнях, не носят рванье, их уже давно всех истребили.
— Значит, ты хотела, чтобы тебя уважали? — прошипела Ефросинья, и голос её дрожал от гнева и отчаяния. — А за что? Что ты такого сделала, чтобы тебя уважали? Аристократка… Ты букв не знаешь, писать не можешь… Или твой аристократизм заключается в лени и непослушании? Да эта Таня в стократ лучше тебя, поняла? Вот её уважали за то, что старшим не перечила, матери не прекословила, помогала ей во всём. А чем занята ты? Болтаешься по улице с утра до вечера и строишь из себя дворянку? Забудь! Нет больше дворянства в России, и страны такой больше нет. Всё новое, и нам нужно привыкать к этому новому, смиряться. Сейчас мы для них изгои, понимаешь? И если ты чего-то хочешь добиться в этой жизни, ты должна усвоить несколько правил: забудь о том, кем ты являешься по рождению, смирись с тем, что тебе придётся работать. И ещё — ты должна учиться. Пусть даже не сейчас, не через пять, не через десять лет, но ты должна что-то уметь в этой жизни, кроме как рот свой открывать! Ты поняла меня?
— Поняла, — прошептала Меланья, увидевшая свою сестру первый раз в таком гневе. А ещё она в первый раз её ударила. Страх в её глазах сменился покорностью.
Ефросинья собралась было выйти из дома, чтобы помочь разбирать пепелище, но тут её рука повисла в воздухе. Обернувшись, она посмотрела на сестру, и её пронзила страшная догадка. Взгляд Меланьи был бегающим, виноватым.
— Не ты ли это баню подожгла? — Ефросинья не верила в то, что говорила, но она смотрела в глаза сестры. Те бегали из стороны в сторону, как загнанные зверьки.
— Нет, как ты могла подумать? — покраснела Меланья. Девушка видела — она врёт. Ложь была написана на её детском лице слишком явно.
— На иконе поклянись! — Она прошла к сундуку и достала икону, семейную реликвию — образ Казанской Божьей Матери, спасённый из пожара прошлого. Сестра взяла её в руки и хотела поцеловать, но Ефросинья выхватила образ из её рук. — Не смей! Лгунья! Ты не достойна прикоснуться к святыне после такого!
Она несколько раз ударила её — не сильно, но больно, а потом заплакала, опустившись на пол. Ей было жаль Матрёну и Татьяну. Откуда столько жестокости в её сестре? Откуда столько подлости в двенадцатилетнем ребёнке? И как она могла додуматься до такого? Невинные души пострадали из-за детской прихоти и глупой гордости. Каких дел она натворит ещё, когда вырастет?
Поднявшись с пола, Ефросинья вышла на улицу и ступала по таявшему снегу, стараясь не смотреть на пепелище, над которым ещё поднимался дым и тлели угли. Войдя в дом Тихона Захаровича, она спросила, стараясь скрыть дрожь в голосе:
— Не спите ещё?
— Не сплю. Проходи, дочка. Ой, горе какое! Завтра новый староста прибывает, дела надо передать, а тут ещё и похороны. Послезавтра уже не будет меня здесь. Эх… Матрёнка и Танька… жаль их до слёз. Но что уж поделать, такое не редко случается… А ведь на их месте могли вы с Меланьей быть.
— Спаси Господи! — Ефросинья торопливо наложила на себя крест, но в её душе сидел тяжёлый груз. По совести надо бы сказать, что пожар не был случайным, но… Все посчитают это несчастным случаем, да и отдаст ли она под суд двенадцатилетнюю девочку? Её не посадят, но это клеймо на всю жизнь! И ей тоже достанется — могут её саму осудить вместо сестры за недосмотр. Мало ли… И вдруг в голове как молоточками застучали слова Тихона Захаровича: «на их месте»…
Мысль созрела мгновенно, страшная и спасительная одновременно.
— Тихон Захарович, заберите меня с собой.
У него выпал стакан из рук, и он очумело уставился на неё. Чай расплескался по столу.
— Деточка, ты, наверное, не в себе от пережитого. Иди, отдохни, поспи…
— Я серьёзно. Заберите меня с собой.
— В качестве кого? — староста перевёл дыхание.
— В качестве жены.
— Ой, милая, что же ты придумала! Да разве же я могу, человек новой власти, жениться на «бывшей»? Да меня же вмиг разжалуют, и будем мы тут с тобой в деревне в качестве ссыльных… Это гибель для нас обоих.
— А если бы я была из местных? — Ефросинья подошла ближе, и в глазах её горел огонь решимости.
— Кто? Ты? Это каким же образом?
— А что если по документам сгорят Ефросинья и Меланья, а Матрёна и Таня в живых останутся? Местные и не поймут, кого хоронят — тела обгорели не узнать, а я затаюсь, скажешь всем, что мы вчера к лесорубам ушли, за водой ходили, потому и спаслись.
— Но тебя же видели люди.
— Да никто на меня внимания не обратил, все заняты были пожаром, паника. В суматохе всё перепуталось.
— Но как я это сделаю? Это же подлог.
— Пусть я стану Матрёной, а Меланья моей дочкой Таней. Они же ровесницы. Меланье двенадцать, Танечке тоже было около того.
— Но ведь Матрёна постарше тебя будет. Дай гляну. — Тихон Захарович прищурился, оценивая её. — Ну вот же, 1895 год, в семнадцать годков она Таньку родила, стало быть, ей двадцать восемь лет… А тебе двадцать два. Да ты в дочери мне годишься!
— Ну и пусть. Шесть лет прибавить — это не пятнадцать. Скажем, что годы ссылки меня изменили. Тихон Захарович, прошу тебя… — она встала на колени возле него. — Я всю жизнь доброту твою помнить буду, помощницей тебе стану, а хочешь — женой самой настоящей? Я буду служить тебе верой и правдой.
— Встань, встань, мне подумать надо… Ступай домой. Не решай сгоряча.
Выходя, Ефросинья оглянулась — по его взгляду она поняла, что он всё сделает. Он был добрым человеком, который видел несправедливость и хотел помочь. Если это так, она отблагодарит его от всей души.
Войдя в дом, она увидела сидящую на кровати Меланью и, схватив её за руку, стащила на пол.
— Собирайся!
— Куда? — испугалась девочка.
— В дом Матрёны и Тани. Теперь мы — это они! Ефросинья и Меланья погибли в огне.
— Как так? — Меланья округлила глаза.
— Вот так! Ефросинья и Меланья в бане угорели, а Матрёна и Таня живы остались — не было их в селе вечером, к лесорубам уходили. Так скажем.
— Но они там лежат… — Меланья кивнула на улицу, где остывало пепелище.
Ефросинья беспомощно опустилась на пол. Осознание тяжести греха давило на плечи.
— Хорошо, пойдём под утро! Когда все успокоятся.
— Ефросинья… — Меланья тихо присела возле неё. — Я не буду Танькой. Она же крестьянка, да и как я буду носить её имя, если я…
— А это тебе наказание за твой грех. Ты будешь носить имя той, кого лишила жизни. А ещё ты раз и навсегда избавишься от осознания, что ты родилась в хоть и бедной, но дворянской семье. Подумать только… Всего двенадцать лет — и такая жестокость, такая злоба… И ежели ты кому хоть словом, хоть делом дашь знать о том, что ты — Меланья, я, перед тем, как меня и Тихона Захаровича осудят, сама лично придушу тебя! Поняла? Это наш единственный шанс.
Ефросинья ждала, и время казалось бесконечным, часы и минуты тянулись в томительном ожидании и в страхе. Она знала — это её единственный шанс выбраться отсюда, другого, возможно, не будет дано. Смерть прошлого была необходима для рождения будущего.
Когда начало светать, Ефросинья заплакала. Ничего не выйдет, ничего… Совесть мучила.
Но вдруг захрустел снег за окнами и послышались шаги на крыльце. Открылась дверь, и вошёл Тихон Захарович. Он положил на стол бумаги, свёрнутые в трубку.
— Что это?
— Судя по ним, ты моя жена Матрёна, а Таня твоя дочь от покойного мужа. Документы настоящие, я позаботился. Старые сожжены, новые вписаны в реестр.
Ефросинья смотрела на Тихона Захаровича, а потом одними губами прошептала:
— Спасибо…
На следующий день, ближе к вечеру, лодка переправляла на другой берег пожилого мужчину и молодую женщину с ребёнком. Река была холодной, ледяные крошки бились о борта. А новый староста стоял на берегу и ухмылялся — а вдруг и ему повезёт, и он среди местных найдёт себе молодуху?
А Ефросинья, теперь Матрёна, смотрела на скрывающиеся за поворотом крыши домов и думала о том, что в этом селе она оставляет не только всё своё прошлое, но и свои имя и фамилию, начиная новую жизнь в новой реальности. Меланья, ставшая Таней, молчала всю дорогу, сжимая в кармане маленький крестик.
Часть третья. Новая жизнь
1925 год. Село Городище.
Тихон Захарович сидел у печи и грел руки. Метель нынче суровая, о как заметает… Вьюга выла за окном, заметая следы до самых крыш.
— Тихон Захарович, налить сто грамм? — спросила женщина, доставая бутыль.
— Налей, Матрёна, налей. Согреет.
Женщина достала из шкафчика бутылку и гранёный стакан. Она перестала вздрагивать каждый раз, услышав своё новое имя. Сперва ей было непривычно, откликалась на старое, но за два года она уж стала забывать, что Ефросиньей её крестили. Имя Матрёна прилипло, как родное.
Чего не скажешь о Меланье, которую все знали как Таню. Было видно, что это имя доставляет ей боль и страдание, но старшая сестра понимала — это и так слишком лёгкая расплата за её деяния. Каждый раз, когда кто-то звал Таню, девочка вздрагивала, словно её ударили.
Два года назад они с Тихоном Захаровичем переехали в село на триста тридцать шесть домов, здесь была небольшая школа на три класса — начальная. А вот в старшие классы Тане предстояло ходить в другое село, за двадцать вёрст.
— Они все младше меня, — хныкала Таня, собирая портфель.
— Да чего ты выдумываешь? — Матрёна строго посмотрела на сестру. — Матвей старше тебя на год, Ирина и Василий — твои одногодки. Тебе не должно быть стыдно.
— А остальные? — Таня топнула ножкой. — Мама, наверно, смотрит на нас с небес, и её душа плачет, глядя на то, как выживаем мы при этой Советской власти.
Матрёна, которая в последнее время часто колотила сестру за длинный язык, вновь ударила её наотмашь. Но не со зла — от бессилия.
— Язык что помело! Неблагодарная девчонка, ну что тебе не хватает? Да хочешь знать, в то время, когда я училась, мать с отцом отдавали все сбережения на моё образование, а ты получаешь его бесплатно! Отец людей лечил за плату, а мы получаем лечение бесплатно! Знаешь, какое у нас имение было? Продувало со всех сторон, в зимние месяцы зуб на зуб не попадал. А здесь, несмотря на то, что север, мы живём в тёплом добротном доме! Благодаря Тихону Захаровичу у тебя есть одежда, еда, крыша над головой! Что тебе ещё не хватает, а? Скажи!
— Фамилии! Мне не хватает моей истинной фамилии! — закричала младшая, и в этом крике была вся боль утраты.
— Ах, фамилии! А чем тебе эта плоха? Не фамилия красит человека, а человек фамилию. И если бы не твой жестокий и подлый поступок, мы сейчас бы и жили со своей фамилией, в том крохотном селе, где на нас бы смотрели с презрением. Легче тебе было бы? А что сейчас? Ты учишься, сытно ешь, я в школе учу деток. У нас есть то, чего нет у многих «бывших», которые живут в глухих сёлах Сибири или работают на рудниках. Но если ты этого хочешь, то можешь выйти и всем рассказать про свою фамилию. Мы тотчас же отправимся на рудники или лес валить, коли вообще в живых останемся. Но ты не только нас, ты и Тихона Захаровича погубишь.
— Да что ты всё о Тихоне Захаровиче печёшься? Он тебе кто?
— Он муж мой! — отрезала Матрёна.
— Муж, — фыркнула сестра. — А что же ты со своим мужем не спишь вместе? Соседи шепчутся.
— Это не твоё дело, — произнесла Матрёна, снимая со стены старые вожжи, приготовленные для сестры, которую она время от времени учила уму-разуму…
Таня была права — Матрёна, которая ещё два года назад была Ефросиньей, с мужем не делила постель. Он к ней как к дочери относился, спал на печи, а ей уступал кровать. Но в селе никто об этом не знал. Все считали её женой главного по посёлку и относились к ней уважительно. Таню считали её дочерью.
А ещё Матрёну полюбили за её воспитанность и вежливость, за её ум и доброту. Когда год назад вбили последний гвоздь в сельскую школу, Тихон Захарович оформил её учительницей, за что она была ему премного благодарна. Она любила детей и с некоторых пор стала мечтать о своих. Но разве суждено ей?
Недавно пришла она к Тихону Захаровичу и попросила, сидя у стола:
— Пусть вы мой муж только по документам, но на сторону смотреть я всё равно не имею права. Я женщина, Тихон Захарович. Мне жить хочется.
— Что ты задумала, девка? — натягивая одеяло на себя, спросил он. Голос его был усталым, но в глазах мелькнула искра понимания.
— Ребёночка хочу, своего. Как мать хочу состояться. Мне ведь годков уж сколько — двадцать четыре, другие в моём возрасте по несколько детей уже имеют, я же даже не целовалась ни с кем ни разу.
— Помочь не могу ничем, — вздохнул Тихон Захарович, отворачиваясь к стене. — Я на тебя иначе как на дочь смотреть не могу, хоть и не родная ты мне. Да и не работает у меня ничего… Там… Стар я стал. Ступай, не вгоняй в краску старика.
С этими словами мечты о материнстве остались лишь мечтами. А думать о том, что она может выйти замуж после смерти Тихона Захаровича, она не хотела — привязалась она к нему, полюбила как отца родного, ведь он столько для неё сделал, и сердце у него доброе. И смерти ему она не желала…
Часть четвёртая. Всадница
Она шла вдоль села, улыбаясь яркому весеннему солнцу. Снег сошёл, земля парила, набухали почки на берёзах. Вот и новый день, сейчас её ученики сядут за парту, и она начнёт урок…
Мысли прервало ржание лошади. Обернувшись, она едва успела отскочить — животное неслось сломя голову, а всадник на ней едва удерживался в седле. Пыль стояла столбом, комья грязи летели из-под копыт.
— Тпру, негодная! — натягивая уздечку, прокричал мужчина, но лошадь остановилась только когда сделала несколько кругов, едва не сбив плетень.
— Что, объезжаете? — спросила она, узнав его — это бригадир животноводческой фермы Иван Данилович. Высокий, плечистый, с глазами цвета лесного озера, с тёмными, выгоревшими на солнце волосами. Он был известен в селе как молчаливый, работящий мужик, который после смерти жены растил сына один.
— Объезжаю, но до чего строптивая кобыла попалась, норов упрямый. Никак не даётся, — он выдохнул, утирая пот со лба.
— Может, поласковее с ней надо? — Матрёна подошла ближе, не боясь. Лошадь косила на неё диким глазом, но женщина не отступала.
— Может и поласковее, но она же не девка на сеновале. Характер у неё звериный.
— Слезьте, — скомандовала она, подходя к гарцующей лошади. Иван Данилович буквально сполз с лошади и передал ей уздцы, с сомнением глядя на хрупкую женщину. Матрёна подошла к животине, погладила её по морде и, поднявшись на цыпочки, стала шептать ласковые слова, при этом заглядывая в её добрые и умные глаза. Лошадь успокоилась, фыркнула и прижала уши. Матрёна тем временем погладила её по загривку, засунула ногу в стремя и быстро оказалась в седле. Тут же наклонившись, она вновь её погладила, а потом тихой рысью повела вперёд.
На урок она немного опоздала, но оно того стоило — испуганная кобыла успокоилась под её тихий и ласковый шёпот и не сбрасывала из седла свою новую наездницу. Иван Данилович цокал языком от восхищения, снимая картуз.
— Вот это да! И как вам удалось? Я неделю с ней борюсь, никакого толку — либо стоит, либо галопом несётся, чуть не убилась.
— Ласковое слово и кобыле приятно, — рассмеялась женщина, спрыгивая на землю.
— А не могли бы вы…
— Что?
— Простите, у вас, наверное, своих забот хватает… Учительница всё-таки.
— Вы хотели попросить меня, чтобы я объездила лошадь?
— Да. Но Тихон Захарович вряд ли… Он строгий.
— Он не будет против. А я с радостью выполню вашу просьбу. Только для начала дайте имя ей. Без имени она дикая.
После полудня Матрёна подошла к Тихону Захаровичу и обрисовала ситуацию.
— А чего? — поглаживая усы, ответил он. — Почему бы и нет. Ступай. И Иван вроде человек приличный, работящий.
— Вы что имеете в виду? — не поняла Матрёна.
— Я ничего не имею. Совершенно… — но взгляд у него был лукавый. Матрёна улыбнулась.
— Вы неправильно всё поняли.
— Да лучше бы правильно понял. Слушай, Матрёна, ты ничем мне не обязана, и дело молодое, я всё понимаю, оттого никаких препятствий. Рад только буду, если счастье найдёшь.
Матрёна покачала головой и вышла из дома, но сердце её забилось чаще.
Через два часа, ведя под уздцы Молнию — именно такое имя ей дал Иван Данилович, — Матрёна слушала комплименты в свой адрес.
— Уму непостижимо! И где вы научились только так лихо управляться с лошадьми? Не по-городскому это.
— С детства их любила, — пожала она плечами. — Да и что здесь удивительного? Каждая вторая баба в селе может похвастаться отличной ездой.
— Езда — это одно, а вот норов животины усмирить — это другое. Тут душа нужна.
Он шёл и восхищался ею, а Матрёна вдруг почувствовала, что смущается перед ним, что её сердце как-то странно учащённо бьётся, а когда они подошли к дому, она испытала сожаление от того, что пришлось им расстаться.
Он вроде бы тоже уходить не спешил, топтался на одном месте, переминаясь с ноги на ногу, а потом вдруг попросил, краснея:
— Матрёна, приходите завтра на ферму, я вас познакомлю с другими лошадьми. А ещё у нас есть два коня, породистые… Вам интересно будет.
— С удовольствием приду.
— А муж ваш… Он против не будет?
— Не переживайте на этот счёт.
Тихон Захарович встретил её с хитрой улыбкой, когда она вернулась.
— Ну как всё прошло?
— Молния оказалась строптивой, но мы нашли к ней подход…
— А Иван?
— Что Иван? Не его же я объезжала.
— А зря. Мужик-то он хороший, несчастный только.
— Почему несчастный? У него есть жена, ребёнок.
— Да ты хоть бы глаза свои разула и жизнью других людей в селе поинтересовалась! Не жена она ему, а сестра, годков то ей всего семнадцать! А ребятёнок трёх лет имеется, это да, да вот только жена его родами скончалась. Один он, как перст.
— Господи, бедный Иван Данилович. Я даже и подумать не могла.
— Присмотрись к мужику. А чего… Такие на дороге не валяются.
— Тихон Захарович, как вы можете? — сурово сдвинув брови, Матрёна посмотрела на него. — Вы муж мне, вообще-то, али забыли?
— Муж, муж… А к мужику присмотрись, — кряхтя, Тихон Захарович встал и вышел из дома, прихрамывая.
А женщина села на кровать и уставилась на противоположную стену. Она пыталась разобраться в себе. Неужели за эти пару часов Иван Данилович проник в её душу? Да такого не бывает!
Но её молодое тело и открытая душа были готовы окунуться всей головой в любовное приключение. Она вдруг испытала желание стать счастливой, любить и быть любимой. Не как дочь, не как сестра, а как женщина…
С тех пор они виделись с Иваном всё чаще и чаще, стараясь не давать повод для сплетен. Но, оставшись наедине, они могли коснуться друг друга руки или долго смотреть глаза в глаза… Между ними росло нечто большее, чем просто симпатия.
А потом он её поцеловал. У неё голова закружилась, и в висках застучали молоточки. Всю ночь после не могла она уснуть, вспоминая прикосновение его губ. И он, будто чувствуя то же самое, искал встреч с ней.
Часть пятая. Гадание
В августе, в лесу близ их села остановился цыганский табор. Матрёна тогда по грибы пошла и увидела разноцветные кибитки на опушке. Ей было жутко интересно, и она подошла поближе, но так, чтобы её не заметили. Как вдруг услышала шорох за своей спиной, обернувшись, женщина увидела старую цыганку, которая держала в руках трубку. Дым стелился по земле, пахнуло полынью и чем-то древним.
— Что не подходишь ближе, красавица? Боишься? — голос у цыганки был хриплый, как у старой вороны.
— Боюсь, — честно ответила Матрёна. — А вы кто?
— Неужто не видно? Проездом мы, три дня обождём и уедем.
— Ааа, — протянула женщина, не зная, что ещё сказать. Она стала отступать, глядя в глаза цыганке. В этих глазах была древняя мудрость, смешанная с чем-то пугающим.
— Куда же ты? Думаешь, обидим тебя? Зря… — глядя ей в глаза, старая цыганка усмехнулась. — Уж кому-кому, а тебе точно зла не причиним. Идём со мной.
— Куда?
— Видишь, желтую кибитку? Вот к ней и пойдём. Не бойся, никто тебя здесь не обидит, ты ещё счастья повидать не успела, у тебя всё впереди.
Матрёна не поняла смысла её слов, но покорно двинулась за цыганкой. Та завела её в кибитку, но что показалось странным для женщины — никто будто не обратил на неё внимания, все были заняты своим делом. Внутри пахло травами и воском, горела одна-единственная свеча.
— Садись, — указав на подушку, цыганка достала колоду карт. — Будущее знать хочешь?
— Я не верю в это.
— А зря. Я могла бы рассказать тебе. Всю правду говорю. Но о будущем узнаешь, когда ручку позолотишь.
— Понятно всё, — женщина встала и собралась выйти из кибитки, как цыганка заставила её вздрогнуть от неожиданности:
— Имя чуждое тебе носишь, но смирение обрела, и это хорошо…
Матрёна встала как вкопанная, обернулась и посмотрела на цыганку. Холод пробежал по спине.
— Откуда вы…
— Ручку позолоти…
Рука женщины потянулась к шее, она расстегнула цепочку, сняла с неё крестик, положила его в кармашек платья, а саму цепочку отдала цыганке.
— Больше нет у меня ничего, а крест не отдам. Это память.
— И не нужно. Садись и слушай внимательно, — цыганка стала раскидывать карты. — Имя чуждое тебе носишь и носить тебе его до конца дней своих. Знать любимый будет об истинном имени твоём, но любовь его превыше всех тайн будет. Мальчика вижу на руках твоих, но крови нет у тебя с ним общей, зато любить будет тебя от всего сердца и искренней любовью, жизнь он сложит за правое дело в возрасте юном, оставив жизнь после себя. Но утеха будет у тебя в виде детей твоих. В радости жить будешь, но прежде познаешь ты горечь потери и вкус слез от утраты. Но каждая потеря даст тебе утешение, не дав слезам помутить разум твой. Потеряешь ты вскоре самое ценное, что есть у тебя, но печалиться не должна ты — через эту потерю обретёшь ты счастье и покой. Только смирение должно быть у тебя. Спустя годы найдёшь ты ту потерю, и покой в душе твоей воцарится.
— Ничего я не поняла из того, что вы мне сказали. — Матрёна нахмурилась.
— А и нет нужды сейчас всё это понимать. Поймёшь потом. Но ждут тебя испытания и счастье не за горами. Иди, девонька, всё в твоей жизни сладится, коли веру в душе сохранишь. И возьми это, не нужно мне, — цыганка отдала ей цепочку и, щурясь от дыма, который шёл из трубки, махнула рукой.
— Но как же…
— Не жадная ты, сердцем чистая. Но помни одно — не держи предательство и подлость подле себя, отпусти, смирение придёт и радость от избавления будет, покой познаешь, когда весть тебе принесут…
Она шла домой, едва перебирая ногами. Что имела в виду старая цыганка? Ах, наплела, небось, с три короба, напустив таинственности. Но слова запали в душу, занозой засели в сердце.
— Чего задумчивая такая? — спросил её Тихон Захарович, когда она вернулась.
— Ты знал, что на опушке леса цыгане остановились?
— Ну знал, видел, как село объезжают. Ну и что? Наверняка их через пару-тройку дней здесь не будет, чего шум подымать?
— А кто такие цыгане? — спросила младшая сестра, выбегая из комнаты.
— Это такой кочевой народ, вольный, для которых не существует преград и препятствий.
— Интересно. А начальники у них есть?
— Наверное, есть. — Пожала плечами Матрёна.
— А чем они занимаются?
— Брата нашего дурят, — ухмыльнулся Тихон Захарович. — Прохвосты ещё те. Карты свои разложат и ну соловьём петь, а сами так и норовят обчистить.
— Тихон Захарович! — Рассмеялась Матрёна.
— Ну, а что? Было дело, попался им в лапы. Ладно хоть в штанах от них ушёл, рубаху и то сняли. Но вот предсказание у них было интересным. Как раз дочь свою схоронил, а та цыганка молодая заявила, что обрету я утешение на старость лет, что дочь мне заменит. Выходит, не врала, бедовая… Вы и есть моё утешение.
— Ну какой вы старый, — пожурила его Матрёна. — Вам даже шестидесяти нет.
— Ой ли… Мои ровесники многие уже там, — он указал пальцем вверх. — И мне скоро туда.
— Что глупость-то говорите?
— Нет, Матрёнушка, решил я всё уже, обдумал сто раз. Поговорил я с начальником из города и вскоре на покой уйду.
— То есть?
— Хватит, пора дорогу молодым давать. Ивана я порекомендовал, обещало начальство подумать. А что? Он мужик положительный, в селе к нему со всей душой, уважают его. Опять же — в работе на первых рядах и костьми ляжет, но план выполнит. Так, Танька, — он повернулся к девочке. — Поди-ка погуляй. Нам поговорить надо.
Едва она вышла, Матрёна посмотрела на него:
— Мы опять куда-то уедем? Но как же? У меня школа, детки…
— А никуда тебе ехать и не надо будет. Куда ты поедешь? Я к сестре своей подамся, письмо ей написал, жду ответу… А коли не примет меня, так тут и останусь…
— Я ничего не понимаю.
— А что тут понимать? Уеду я, но как только дела передам новому старосте, так и развод оформим с тобой.
— Но как же… — она растерялась и заплакала. — Я с вами поеду, Тихон Захарович. Я не брошу вас.
— Нет! — твёрдо сказал он.
— Вы оставить меня здесь хотите?
— Девонька, ты счастливой быть должна, любить, деток рожать, а не горшки из-под меня через пару-тройку лет выносить. Сердце кровью обливается, когда думаю о том, что молодость свою девичью ты подле меня губишь. Нет, слово моё таково — с Иваном Даниловичем будь! Коли есть ко мне уважение, так исполнишь ты его.
— Но…
— Вижу я всё, детонька, и понимаю. Сердце твоё от любви пылает, а уж он как от любви мается. Но правды не знает он всей. Скажи ему… Коли любит, поймёт. Ну а раз не любит, то со мной тогда отправишься ты в город, счастье своё искать.
— Не смогу я ему ничего сказать, язык мой не повернётся. Боюсь счастье своё потерять, коим полно моё сердце вот уже несколько месяцев…
— Обдумать всё надо бы.
Но через два дня Матрёне было не до Ивана — пропала её сестра. Будто в воду канула. Она сбилась с ног, разыскивая её. День перетек в ночь, наступил рассвет, а её всё не было. Тогда Матрёна решила пойти к цыганке, пусть бы погадала и сказала, что с её сестрой. Дойдя до опушки, она увидела, что та пуста — остались лишь следы от колёс на траве да догорающий костёр. Табор ушёл.
— Цыган ищешь? — услышала она голос Петра-свинопаса, вышедшего из леса.
— Да. Видал их?
— Как не видать, видал, вчерась собрались и уехали. Все грибы по округе собрали, — пожаловался он.
Воротившись ни с чем, она легла на кровать и уставилась в потолок. Где её сестра, куда она могла запропаститься? А ежели она утонула или в лесу заблудилась?
Но ночью мужики лес прочёсывали — не нашли её. Куда она могла уйти?
Матрёна сползла с кровати и открыла сундук, чтобы посмотреть, надела ли она хотя бы тёплую кофту, и вдруг увидела листок поверх вещей её младшей сестры. Почерк был дрожащим, неровным — писала второпях.
«Ефросинья, ты прости меня. Не смогла я примириться с новым именем, чуждо оно мне. И смирения нет во мне столько, сколько есть его у тебя. Встреча с цыганкой стала последней каплей. Я ухожу с ними для того, чтобы потом иметь возможность искупить свой грех. Не ищи меня, будь счастлива. Меланья.»
Несколько дней Матрёна прорыдала, поняв, что сестра ушла с табором и больше не вернётся. Теперь кроме Тихона Захаровича и Ивана никого у неё не было. Одиночество накрыло её с головой, как чёрная вода.
И вдруг через неделю пришёл приказ об отставке Тихона Захаровича. Несмотря на то, что для неё это было чем-то страшным, он же довольно потирал руки — письмо от сестры пришло, едет он к ней. Матрёна же сама оставалась в неведении. Она боялась уехать отсюда, в надежде, что её сестра вернётся, но и как остаться здесь?
И она решила поговорить со своим любимым, пусть знает правду. Коли не по душе она ему придётся, то знать судьба такова, что придётся ей в город путь держать.
Часть шестая. Откровение
Матрёна пришла на ферму, но Ивана не было. Она подождала немного и только собралась было уйти, как вдруг он явился и, схватив её за руку, завёл в каморку, где хранилась сбруя. Сердце её колотилось как бешеное.
— Я знаю всё.
— Что ты знаешь? — Матрёна испугалась, кровь отхлынула от лица.
— Тихон Захарович мне всё рассказал. Всё. Что из бывших ты… Что женился он на тебе, лишь бы спасти, и что имя другое ты носишь…
— А что ты…
— А мне всё равно… Люблю я только тебя. Разум помутился, когда увидел я тебя тогда, уверенно сидевшую в седле необъезженной кобылы. Как волосы твои растрепались, как смеялась ты тогда чистым и звонким голосом. Тогда и понял я, что пропал. Ревность сжигала мою душу, когда я представлял себе, что с Тихоном ты… И вдруг сегодня он зовёт меня к себе и говорит правду.
— И что дальше?
— Бумага из города пришла, завтра голосование будет, но и так понятно, что за меня в селе люди пойдут. Слово за тобой — останешься?
— Но как же?…
— Всё потом, — он обнял её и жарко поцеловал, прижимая к себе так, что кости хрустнули.
— Мне идти надо, я хочу с мужем поговорить.
— Он просил пока не ходить к нему. Пойдём, я покажу тебе двух жеребят, что Ночка на свет произвела.
Матрёна подумала, что после тяжёлого разговора Тихон Захарович хочет побыть один, и решила послушать Ивана.
Он будто нарочно не пускал её домой, водил по конюшням, показывал лошадей, рассказывал о хозяйстве. А едва темнеть стало, всё же проводил и вошёл в дом вместе с ней, несмотря на её сопротивление. Она пыталась воззвать его к разуму. Какую бы правду он не узнал, но негоже так делать, неприлично…
Но он настоял и, когда Матрёна вошла в дом, то поняла, что Тихона Захаровича нет. На столе лежали бумаги, а поверх них письмо, написанное твёрдым, старческим почерком:
«Не было сил у меня проститься с тобой, сентиментальным стал, едва появилась ты в моей жизни. Потому как трус и сбежал, оставив тебя здесь. Но ты не одна, у тебя есть Иван. Он дал мне слово, что позаботится о тебе, что любит тебя, сказал он мне. И ты его любишь, я знаю. Я же буду свой век доживать в кругу семьи, к сестре я еду. Теперь ты не моя жена — ещё два месяца назад я всё устроил, когда уже знал, что на покой пойду. Ты навсегда останешься для меня названной дочерью, и уезжаю я со спокойным сердцем, ибо чадо своё я в надёжные руки передал. Будь счастлива, а по приезду напишу тебе письмо, и ты пиши, не забывай.
Тихон Захарович.»
— Что это? Он уехал? Но как? Как он мог уехать, не простившись со мной? Он поступил со мной так же, как и моя сестра…
— Он знал, что так просто ты не простишься с ним, что трудно будет тебе его отпустить. Вот и попросил меня задержать тебя на конюшне. Прости, но это была его просьба. Он любит тебя, но как отец…
— И я люблю его как родителя своего. Но я хотя бы могла поцеловать его на прощание… Обнять его…
— Ему тогда тяжелее было бы уехать… — Иван подошёл и обнял её. Объятия его стали всё настойчивее, и вдруг, подняв её на руки, он понёс её в комнату.
— Постой, постой, нельзя. Так нельзя… Я же…
— Но ведь ты замужем была, — прошептал Иван.
— Только на бумаге.
— Хочешь сказать, что… — он задумался, и в глазах его вспыхнуло понимание.
— Да, Тихон Захарович лишь на бумаге мужем моим был.
— Что же, придётся терпеть до свадьбы. — Он улыбнулся, прижимая её к себе.
— А что в селе люди скажут? — рассмеялась Матрёна ему на ухо.
— Они ничего не скажут. Многим было невдомёк, что молодая девка делает рядом со стариком. И о нас давно всё знают, только язык распустить боялись.
Матрёна прижалась к Ивану и вдруг поняла слова цыганки — «Имя чуждое тебе носишь и носить тебе его до конца дней своих. Знать любимый будет об истинном имени твоём, но любовь его превыше всех тайн будет. Мальчика вижу на руках твоих, но крови нет у тебя с ним общей».
Это же про Ивана она говорила. И о сыне его…
Часть седьмая. Эпилог
Они с Иваном поженились спустя две недели после его назначения на должность. Её сестру записали в умершие — ибо проверка могла быть… Односельчане радовались за свою учительницу, ведь многие искренне желали ей счастья. Мальчика Илью, сына своего возлюбленного, она усыновила. Сестра Ивана — Настасья — порадовалась за брата: она сама замуж собиралась и теперь со спокойным сердцем готовилась к свадьбе.
Спустя месяц после отъезда Тихон Захарович прислал письмо с фотокарточкой — он сидел в кресле, а позади него улыбались юноша и девушка. Сзади карточки была подпись: «Это мои племянники». Он писал, что счастлив, что обрёл покой, и будет рад ответному письму.
Матрёна не замедлила с ответом, написав о своём счастье, правда укорила его за спешный отъезд. Она приложила к письму вышитый платок — единственное, что успела сделать для него за те дни, что они жили под одной крышей.
Одна печаль была на сердце у Матрёны — она так ничего не знала о своей сестре. Шли годы. У Матрёны и Ивана родились дети — двое мальчиков, Григорий и Виктор, и девочка Алёна. Девять лет прошло с тех событий, как вдруг в окно ей постучалась пожилая женщина, одетая в какие-то лохмотья. Она воды попросила. Матрёна дала, спросила, куда та путь держит, на что получила невнятный ответ.
Странная путница ушла, а спустя пару часов Матрёна, выходя со двора, нашла в заборе лист, сложенный вчетверо. Развернув его, она прочитала:
«Сестра моя, молюсь за тебя денно и нощно. Прости за горести-печали, что доставила тебе. Нашла я приют в монастыре среди раскидистых гор и лесов, здесь моя жизнь, здесь моя душа нашла покой и здесь я отмаливать грехи свои буду. Во многом права была ты, а я в своё время не могла познать смирение, уйдя с табором в вольную жизнь. Но сейчас у меня его с избытком. Женщина, что принесла тебе моё письмо, хранит тайны, и мою сохранит. Ничем не смою я свои подлость и вероломство, остаётся только молиться. Будь счастлива, сестра моя, а я буду возносить молитвы за Рабу Божию Ефросинью.»
Матрёна заплакала, держа в руке письмо. И вдруг в памяти всплыли слова цыганки: «Потеряешь ты вскоре самое ценное, что есть у тебя, но печалиться не должна ты — через эту потерю обретёшь ты счастье и покой. Только смирение должно быть у тебя. Спустя годы найдёшь ты ту потерю, и покой в душе твоей воцарится… покой познаешь, когда весть тебе принесут…»
Матрёна и правда почувствовала облегчение. Её сестра жива, а это самое главное. Она в монастыре, отмаливает свои тяжкие грехи. Не потеряла она сестру — обрела её вновь.
— Храни, Господи, Рабу Божию Меланью… — Матрёна сложила листок и, зайдя в дом, положила его на дно сундука, рядом с материнской иконой.
Прошли годы, дети вырастали, в её семье царили любовь и гармония. Но это не значило, что все испытания в её жизни были закончены. В ноябре 1941 года прислали весть о том, что её двадцатилетний пасынок Илья пал в боях под Москвой. Её сердце разрывалось от такой потери — ведь Илью она любила так же, как и родных детей, хотя порой казалось, что даже сильнее… Он же иначе как мамой её не называл, сыном он был послушным, ласковым и заботливым.
А спустя полгода узнала она, что у девки Катерины, которая жила на отшибе села, родился сын — от Ильи. Миловались они, но пожениться не успели — война разлучила. И в этот раз вспомнила она слова цыганки: «…каждая потеря даст тебе утешение, не дав слезам помутить разум твой».
Потеряв сына за правое дело, она обрела внука. Первого внука, названного в честь его отца — Ильёй.
Прожила Матрёна до глубокой старости, успев увидеть двоих правнуков. Иван ушёл из жизни на год раньше неё — тихо, во сне, держа её за руку.
В последний день своей жизни Матрёна сидела на крыльце, глядя на закат. Ветер с озера дул так же, как в тот далёкий 1923 год, но теперь он не холодил, а ласкал лицо, принося запах цветущих лип и мёда. Она закрыла глаза и улыбнулась. Всё сбылось. Имя чужое она пронесла до конца, любовь пережила тайну, потеря обернулась обретением.
И в тишине вечера ей показалось, что где-то далеко звонят колокола — не те, что запретили когда-то, а новые, свободные, и голос Тихона Захаровича говорит:
— Будь счастлива, дочка.
А голос Ивана добавляет:
— Жди меня там, я скоро.
И голос её сестры, издалека-издалека:
— Прости и отпусти.
Она открыла глаза. Над озером вставала луна, огромная и жёлтая, как та цыганская кибитка. И в её свете Матрёна увидела фигуру — женщину в длинном платье, с распущенными волосами. Женщина помахала ей рукой и растаяла, как дым.
— Прощаю и отпускаю, — прошептала Матрёна.
И сердце её остановилось. Тихо. Без боли. Как засыпает уставший путник, зная, что утром его ждёт дорога.
А наутро в селе узнали, что учительница их, Матрёна Ивановна, отошла ко Господу. И оплакивали её всем селом — и старые, и малые, потому что не было в округе человека добрее и мудрее.
И долго ещё ходила молва, что по ночам на окраине села слышен тихий голос, который читает детям сказки на непонятном языке — то ли на французском, то ли на древнегреческом.
А на могиле её всегда лежали живые цветы — даже зимой, когда вокруг лежали сугробы, кто-то приносил алые гвоздики, и никто не знал откуда.
Конец.