Она вернулась к нему из мёртвых — прекрасная, тихая, пахнущая полынью. Он молил Бога не разжимать её холодных рук. Но когда в их постели родилась девочка, бабки-повитухи выбежали с криком и больше их никто не видел. Потому что у младенца под пелёнкой оказался тонкий, как змеиный, хвостик. Если вы боитесь засыпать без света — не читайте эту историю

В ту пору, когда вишневые сады уже отцвели, а хлеба на полях стояли стеной, над Миргородщиной разразилась беда. Небеса, словно медные, не давали земле ни росинки. Трава пожухла, Днепр обмелел, и даже могучие дубы в урочище Ведьмина балка роняли листву раньше времени.
Сотник Лесь Вересай, человек суровый, но справедливый, отбыл по спешному делу в Чернигов. Только отъехал он от хутора Вербичи, как сердце его, словно чуя недоброе, заныло. И точно: на третий день прискакал гонец с вестью, что молодая сотникова жена, красавица Ульяна, бесследно исчезла.
Вересай, забыв про дела, погнал коня назад. Конь, весь в мыле, пал у самой околицы, но сотник, не чувствуя ног, бежал дальше пешком, сжимая в руке нагайку. Солнце уже конало за горизонтом, когда он влетел во двор.
— Где? — рев его разнесся по всей усадьбе, так что гуси на пруду шарахнулись в камыши. — Где моя ласточка? Чтоб зараз мне все сказали, иначе пороть буду до полусмерти!
Челядь попадала на колени. Старый козак Омелько, что нянчил самого Вересая, выступил вперед, набычившись.
— Не гневись, пане. Не воротилась панночка. Ходила она всегда сама по себе, вольная, как ветер. Наказала Марине с утра: «Жди, я скоро». И как в воду канула.
— Марину сюда! — гаркнул Вересай так, что стекла в светлице задрожали.
Ввели перепуганную девку. Она тряслась так, что зуб на зуб не попадал, на щеке алел свежий рубец — видно, кто-то из козаков уже успел «побеседовать» с ней по-свойски.
Вересай, увидев это, вдруг осел. Гнев его утих, сменившись ледяным ужасом. Он подошел к Марине и, на глазах у всех, бухнулся перед ней на колени.
— Голубка! Не бойся. Скажи, куда пошла Ульяна? Я озолочу. Прости их, дурней, — кивнул он на козаков.
Марина, заливаясь слезами, зашептала:
— Ой, пане, кабы я знала!.. Меня и так уж… — Она повела плечами, морщась от боли. — Только не били бы больше, всё расскажу. Панна Ульяна в тот день сама не своя была. Ходила по светлице, словно тень, и всё в окно на лес глядела. Прогнала меня: «Ступай, — говорит, — Марина, не до тебя». А я… я ослушалась, пане. Пошла за ней следом.
— Ну? — Вересай вцепился ей в руку.
— К Чёрному ставку она пошла, пане. Туда, где старая охотницкая хата стоит, у самого омута. А я… я ветку под ногой сломала. Панна обернулась. Я в кусты, да и притаилась. А она дальше пошла. Я ждать-подождать, да и назад повернула, побоялась, что приметит… Простите, пане!
Вересай, не помня себя, оттолкнул девку и выбежал во двор. К нему уже спешил малый хлопчик, лет двенадцати.
— Пане, там… там у лазни старая Палажка трется. Велите прогнать? Али кликнуть?
Сотник вздрогнул. Палажка. Знахарица, которую он три года назад приказал выгнать с хутора за то, что она приворотным зельем чуть не свела в могилу молодого козака. С тех пор она жила в лесу, в землянке, и молва нарекла ее ведьмой.
— Молчи! — цыкнул он на хлопца. — Никому ни слова. Ступай в хату.
Сотник быстрым шагом направился к старой бане, стоящей на отшибе. Сердце его колотилось где-то в горле.
Внутри было темно и сыро. Пахло прелью и сушеными травами. Лунный свет падал сквозь щели в стенах, рисуя на полу причудливые полосы.
— Чего надо? — глухо спросил Вересай, вглядываясь во мрак.
Из тени выступила сгорбленная фигура. Палажка была стара, но глаза ее горели молодым, недобрым огнем.
— Здрав будь, соколик, — прошамкала она. — Давно не виделись.
— Говори, зачем пришла, да проваливай, пока я тебя собак не затравил.
— А ты не горячись, пане. Я к тебе с добром. Знаю, где твоя жинка.
Вересай шагнул к ней, сжимая кулаки.
— Где?!
— А ты сперва заплати.
— Получишь. Говори!
— Нет, соколик, не так. Ты мне сейчас заплати. А я тебе — вот это.
Она сунула в его руку что-то холодное и гладкое. В лунном свете блеснули золотые серьги — те самые, что он подарил Ульяне на прошлые именины.
Вересай похолодел. Не говоря ни слова, он сорвал с себя золотую серьгу, снял перстень с пальца, выгреб из кармана шаровар все монеты, что были.
— Бери. И если ты меня обманула, Палажка, я тебя собственными руками удавлю.
Ведьма ловко, по-змеиному, сгребла золото в мешочек.
— В старой хате у Чёрного ставка она. Только ты, пане, поторопись. Не ровен час, поздно будет.
Петли двери жалобно скрипнули, и старуха исчезла, словно ее и не было.
Через час Вересай с пятьма верными козаками уже скакал к лесу. Луна, полная и круглая, освещала им путь. Ветки хлестали по лицу, кони храпели, чуя близость проклятого места.
Ставок называли Чёрным не зря. Вода в нем была темна, как смола, а по илистым берегам грелись на солнце огромные ужи. Старая хата, покосившаяся, заросшая полынью, стояла на самой кромке воды, утопая в тишине.
Вересай первым ворвался внутрь, вышибив плечом гнилую дверь. И застыл, словно громом пораженный.
Посредине единственной комнаты, на грубо сколоченном столе, стоял гроб. А в гробу, сложив руки на груди, лежала Ульяна. Белая, как полотно, но прекрасная, словно спящая.
— Ульяна! — голос Вересая сорвался на крик. Он подбежал, упал на колени возле стола, схватил ее холодную руку. — Серденько моє! Що з тобою? Прокинься!
Он обернулся к козакам, стоящим в дверях с обнаженными головами. Те молчали, потупив взоры.
— Та що ж вы мовчите?! Вона ж жива?! Дихайте!
Но никто не ответил.
Вересай сам, никому не доверив, поднял на руки безжизненное тело жены и, шатаясь под тяжестью ноши, понес ее домой. Всю дорогу он шептал ей что-то ласковое, но веки ее оставались сомкнуты, а грудь не вздымалась.
Дома он велел девкам обмыть Ульяну и уложить в постель. Тело не подавало признаков тления, но и жизни в нем не было. Тогда он послал за ведьмой Палажкой.
Ее привели силой, Омелько, злой на нее за старые грехи, приложился кулаком. Теперь она, сплевывая кровь, зло щерилась на сотника.
— Ты чего ж, старая, молчала, что она мертвая? — зарычал Вересай.
— А я тебе, соколик, про то и не говорила. Я сказала, где она. А какая она — сам смотри, — прошамкала Палажка, держась за разбитую скулу.
— Кто это сделал? — Вересай ткнул пальцем в сторону спальни. — Сними чары!
— Не могу. Кто чару навел, тому и снимать. А я тут ни при чем. Отпусти меня, пане.
— Не отпущу, пока не скажешь, как ее разбудить!
— Не скажу, потому как не знаю. А пытать меня будешь — сдохну, и ничего не узнаешь.
Вересай, скрежеща зубами, велел запереть ведьму в пустом амбаре, не давать ни еды, ни воды.
Два дня он просидел у постели жены, вглядываясь в ее прекрасное, безжизненное лицо. Два дня он приходил к амбару, и каждый раз Палажка, хрипя от жажды, отвечала одно: «Не можу».
На третий день солнце пекло немилосердно. Вересай, махнув рукой, приказал козаку Хоме:
— Отнеси ей воды. Пусть хоть напьется перед смертью.
Хома сходил и вернулся бледный.
— Померла, пане. Видать, старая совсем была.
В тот же миг из спальни донесся слабый вздох. Вересай вбежал и обомлел: Ульяна открыла глаза и смотрела на него с тихой, нежной улыбкой.
— Ульяна! Рыбка моя! — вскричал он, падая рядом с ней на колени. — Если бы я знал, что ты очнешься, я бы сам прибил ту ведьму!
Легкая тень пробежала по лицу молодой женщины.
— О ком ты, Дми… Лесь? — поправилась она, будто забыв имя мужа. — Кто умер?
— Да Палажка, ведьма старая. Это она помогла тебя найти, а будить не хотела.
— Лесю, — тонкие пальцы Ульяны коснулись его щеки. — Похорони ее по-людски. Она мне жизнь спасла.
— Всё сделаю, как скажешь, моя ясочка! — Вересай, обезумев от счастья, целовал ее руки, не замечая странного холодка, что исходил от них.
Часть вторая. ВОЛЧЬЯ КРОВЬ
При хуторе стояла старая деревянная церквушка, почерневшая от времени. Служил в ней отец Анемподист, поп худой и богобоязненный, известный на всю округу своей праведной жизнью.
Утром того дня, когда очнулась Ульяна, отец Анемподист увидел странный сон. Будто служит он обедню, а в церкви полно народу, но лица у всех серые, размытые, и смотрят на него недобро. Хочет он перекрестить их, а рука не поднимается, тяжелая, словно каменная. Вместо креста в руке у него — ветка полыни, горькая да пахучая.
Проснулся батюшка в холодном поту, долго молился, пока успокоилось сердце. Только собрался чай пить, как вошел в трапезную Омелько, хмурый, как осенняя туча.
— Благослови, отче. Пан Вересай за тобой прислал. Собирайся, поехали на хутор.
— А что случилось, сын мой? — спросил отец Анемподист, предчувствуя неладное. — Неужто панна Ульяна преставилась?
— Ни. Панна очнулась, слава Богу. А вот ведьма Палажка, та да, дуба дала. — Омелько скривился, словно лимон надкусил. — Пан велит хоронить ее, как знатную паню, в церковной ограде.
Отец Анемподист аж поперхнулся чаем.
— Опомнись, Омелько! Это ж какое кощунство! Ведьму — да в священной земле? Не бывать тому!
— Ты, отче, пану сам скажи. А я человек подневольный. — Омелько набычился и вышел на крыльцо курить люльку.
Поп, дрожащей рукой крестясь, поехал на хутор.
Вересай встретил его хлебосольно. Стол ломился от яств: жареные поросята, вареники в сметане, узвар и, конечно, горилка в пузатых штофах.
— Заходи, отче! Садись, выпей с нами за здравие моей Ульяны! — шумел сотник, наливая полный стакан.
Отец Анемподист выпил, закусил пирожком и, собравшись с духом, начал:
— Слышал я, пане, ты хочешь Палажку отпеть и в ограде схоронить?
— Хочу, отче. Она жизнь моей жене спасла.
— Так она ж, пане, ведьма! Сказывают, она с нечистым зналась!
— Брехня! — стукнул кулаком по столу Вересай. — Никто того не доказал. Старая знахарка, травница. А ты, отче, судишь, не ведая?
— Уставом запрещено, пане. Не могу.
— Ах, не можешь? — глаза сотника потемнели. — А ну, хлопцы!
Из-за спины попа выросли два дюжих козака.
— Ты, отче, погости у меня пока. Подумай. А как надумаешь — так и быть, отпущу.
Отца Анемподиста заперли в пустой коморе, но не обижали — кормили хорошо. Только свободы не давали.
На третий день пришел к нему Вересай, хмурый, невыспавшийся.
— Идем, отче. Сам погляди на покойницу. Может, тогда переменишь мнение.
Повел он попа в церковь, где на мостках стоял гроб. Крышку сняли.
Отец Анемподист взглянул — и отшатнулся. В гробу лежала не старая сморщенная Палажка. Лежала женщина лет сорока, с гладким лицом, на котором не было ни следа от побоев, и длинными черными волосами, разметанными по подушке. Лицо ее было спокойно и даже прекрасно какой-то недоброй, чужой красотой.
— Господи, помилуй! — прошептал поп, пятясь. — Это ж не та бабка, что я знал. Это ж… окаянная сила!
Омелько, что стоял тут же, глянул в гроб, перекрестился часто-часто и, забыв про чин, выбежал вон из церкви. Долго его потом рвало у крыльца.
Отец Анемподист, собрав остатки мужества, твердо сказал:
— Не буду служить, пане. Хоть убей. Не могу класть печать на такую… такую… нелюдь.
И ушел, не оглядываясь. Уехал в свое Сельцо и велел передать пану, чтоб не искал его. Вересай, скрипнув зубами, погоню не послал.
Шепнули ему потом, что отпел ведьму какой-то расстрига, пьянчужка, что ошивался в шинке у жида Гершко. Заплатили ему щедро — он и согласился.
С той самой поры и началось на хуторе Вербичи неладное.
Сперва по ночам стали сами собой загораться свечи в церкви. Потом послышались шаги по коридорам, скрип половиц под невидимыми ногами. Кони в конюшне храпели и били копытами, чуя недоброе. А главное — сотник сам не свой стал. Раньше гроза на бусурман, а теперь слова поперек жене сказать не смел. Всё она, Ульяна, заправляла. Он же на нее смотрел, как телок на новые ворота, и только кивал.
Козаки роптали. Первым не выдержал Омелько. Собрал узелок: краюху хлеба, шмат сала да горсть сушеных груш, и чуть свет двинулся по дороге.
— Куда ж ты, Омелько? — окликнула его баба, коров доила.
— Куда очи глядять! — буркнул он и зашагал прочь.
Вересай, узнав об уходе старого друга, закручинился. С Омелько они вместе не одно лихо прошли, вместе кровь проливали. А теперь вот и он ушел. И поделом — не слушал старых, проверенных людей.
А Ульяна становилась всё страннее. Худела, бледнела, но глаза ее горели каким-то внутренним, нездоровым огнем. Ходила она теперь только по ночам, днем же отлеживалась на перинах. И при ней постоянно терлась какая-то баба, молодая еще, чернявая, с бегающими глазками — объявилась вдруг дальняя родственница, сирота, которую панна приютила. Звали ее Феня.
Часть третья. ХВОСТ ЗМЕИНЫЙ
Через полгода после тех событий приехали на хутор родители Ульяны, пожилые уже паны Чубай, из-под Полтавы. Прослышали, что дочка тяжела, ждут прибавления, и поспешили навестить.
Встретил их Вересай хлебосольно, обнимал, целовал, но был каким-то дерганым, нервным. Повел он их в светлицу к Ульяне.
Ульяна лежала на кровати, бледная, прозрачная, под глазами тени. Руки сложила на груди, как покойница. Увидев родителей, даже не улыбнулась, только приподняла тонкую руку.
— Доню! — всплеснула руками мать, бросаясь к ней. — Та що з тобою?
— Ничего, мамо. Рада вас видеть, — голос Ульяны был глух и безжизнен. Она посмотрела на них тяжелым, мутным взглядом, от которого у старой панны Чубай мороз по коже пошел.
Выйдя из светлицы, мать схватила мужа за руку.
— Тарас, не наша это дочь! Слышишь? Материнское сердце чует — не Ульяна это!
— Та годі тобі, Галю, — отмахивался тот, но сам был встревожен. — Баба на сносях, сама не своя.
Той же ночью начались роды. Крики Ульяны разбудили весь хутор. Сбежались все: Вересай, старые Чубаи, бабы-повитухи, козаки толпились в сенях. Два десятка свечей отбрасывали пляшущие тени на стены.
Крики стихли, сменились стонами. Потом все затихло, и вдруг раздался тоненький, жалобный плач ребенка.
— Козак народився! — заорал Вересай и рванул в дверь, но его не пустили, задвинули засов.
Сколько он ни колотил, ему не открывали. Наконец, дверь приоткрылась, выскользнула одна из повитух, бледная, с трясущимися руками.
— Панночка у вас, пане, — прошептала она. — Здоровая… красивая…
— Чого ж ты трясешься, як осика? — нахмурился Вересай.
— Та… та нічого, пане… — и шмыгнула прочь.
Вересай ворвался в комнату. Ульяна лежала обессиленная, но глаза ее сияли. Рядом с ней в колыбельке, закутанная в кружева, спала крошечная девочка.
Вересай подошел, наклонился взглянуть на дочь — и отшатнулся. На мгновение ему показалось, что у младенца не глаза, а две черные бусинки, холодные и немигающие, как у змееныша. Мотнул головой — нет, показалось. Обычные глазки, синие, как у матери.
— Доню моя… — прошептал он, протягивая руку, но вдруг ему стало жутко дотрагиваться до этого крошечного тельца. — Як назвемо?
— Палажкою, — тихо, но твердо сказала Ульяна.
Вересая словно обухом по голове ударили.
— Низачто! — крикнул он. — И думать забудь! Ивана! Будет Иванкою! Как мою мать звали.
Ульяна ничего не ответила, только улыбнулась странно.
А наутро узнали в хуторе, что повитухи пропали. Вересай велел дать им денег и отправить восвояси. Послал с ними немого батрака Осипа, по прозвищу Глухой, человека мрачного и безжалостного, который ни о чем не спрашивал и всё исполнял в точности.
Осип вернулся к вечеру один. На вопрос, где бабы, только отмахнулся: «Отвез, где велели». И больше никто тех повитух не видел.
Козаки меж собой зашептались. А когда на базаре в Сельце старая Шептиха (та, что торговала семечками) поведала, что, по слухам, у сотниковой жены родилась девочка с хвостиком, — шепот перерос в открытый ропот.
— Нечистая сила на хуторе! — гудел одноокий козак Карпо. — Жинка пана — ведьма, дитя — выродок! А пан наш ослеп!
— Повитух-то за что убили? — поддакивали другие. — Истинные христианские души загубили ни за грош!
Решили козаки послать вдогон Осипу верткого хлопца Панька, чтоб узнал, что сталось с бабами.
Панько поскакал, да опоздал. Нашел он Осипа у Чёрного ставка. Глухой стоял над телами двух женщин, связанных и уже мертвых, и бормотал что-то, раскачиваясь. Панько налетел на него с саблей, хотел взять живым, да Осип, хоть и немой, козаком был знатным. Завязалась сеча. Панько, хоть и верткий, споткнулся о корягу, и Глухой навалился на него. Но в последний миг Панько саблей полоснул Осипа по горлу. Тот упал, захрипел, и в застывших глазах его застыл такой ужас, словно он узрел перед смертью само пекло.
Панько, собрав тела убитых баб и убийцы в возок, поехал на хутор, но решил сперва заехать коротким путем, через лес.
А в это время Вересай, ни о чем не ведая, собрался в Чернигов. Перед отъездом зашел к Ульяне. Она лежала с дочкой, кормила ее грудью.
— Я скоро, горлинка, — сказал он, целуя жену в лоб. Лоб был холодный, как у покойницы. — Попрошу отца Анемподиста, окрестим Иванку. Пока я езжу, ты побереги себя.
Ульяна не ответила, только глаза ее странно блеснули.
Как только стих топот копыт, она кликнула Марину:
— Возьми панночку, отнеси в Сельцо, к Насте, той, что недавно родила без мужа. Отдай ребенка ей, скажи — кормилицей будет. И вот, — она сунула девке туго набитый кошель, — это ей, чтоб молчала. И помни, Марина: если хоть слово кому — худо будет.
Марина, трясясь, закутала девочку в платок и убежала.
А на хутор тем временем прискакал Панько. Он рассказал козакам про Осипа и про мертвых повитух. Шум поднялся невообразимый.
— К ведьме! К сотничихе! Пусть покажет дитя! — заорал Карпо.
Он и еще двое самых отчаянных ворвались в покои Ульяны. Та встретила их, стоя посреди комнаты в одной тонкой сорочке, бледная, но спокойная.
— Чего надо? — спросила она голосом, от которого у смельчаков мороз пошел по коже.
— Покажи ребенка, панна! — выкрикнул Карпо, сжимая саблю. — Хотим знать, за что добрые бабы смерть приняли!
— Ребенок спит. Не троньте, — прошипела Ульяна, и глаза ее вспыхнули зеленым огнем.
Карпо шагнул вперед, но вдруг остановился как вкопанный. Ему показалось, что на плече у панны сидит большая черная ворона и смотрит на него немигающим глазом. Моргнул — никого.
— Покажи, говорю! — крикнул он, пересиливая страх, и сделал еще шаг.
Ульяна засмеялась — страшно, нехорошо. Смех ее разнесся по комнате, заметался под потолком. Вдруг свечи погасли. В темноте кто-то завозился, захрипел. Козаки бросились к дверям, но дверь не открывалась.
Когда Марина, вернувшись, внесла свечу, она застала страшную картину: Карпо лежал на полу без чувств, а двое его товарищей, забившись в угол, крестились и читали «Отче наш». Ульяна же сидела на кровати, целая и невредимая, и смотрела на них с усмешкой.
Карпо после этого случая тронулся умом. Нашли его на другой день в лесу, дрожащего и шепчущего что-то про ведьму на плече.
Пришлось посылать за отцом Анемподистом. Тот, выслушав рассказ, дал козакам святой воды и требник, велел окропить покои ведьмы.
Козаки, собравшись гурьбой, вошли в спальню Ульяны, но та была пуста. Окропили всё: углы, постель, печь. Когда кропили печь, показалось им, что кто-то застонал жалобно, по-бабьи, и затих.
Дверь в покои заперли и заколотили досками.
Вернулся Вересай. Ему всё рассказали. Долго сидел он, обхватив голову руками, молчал. Потом встал, взял саблю и пошел к опочальне.
— Открывайте, — приказал он.
Доски отодрали. Вересай вошел внутрь один. Козаки стояли под дверью, слушали. Сперва было тихо, потом послышался голос Ульяны — негромкий, ласковый, потом голос Вересая — глухой и злой. Вдруг раздался страшный вопль, женский визг, и всё стихло.
Дверь отворилась. Вышел Вересай. На руках его лежала мертвая Ульяна, с лицом спокойным и прекрасным.
— Прости меня, моя горлинка, — прошептал он, роняя слезы на ее лицо.
Вслед за ним вышли из комнаты старые Чубаи. Они не плакали. Мать только перекрестилась и сказала мужу: «Это не наша дочь давно уже была. Бог ей судья».
Стали искать ребенка. Марина, поняв, что дело плохо, призналась, куда отнесла девочку. Вересай бросился в Сельцо. В хате у Насти, бедной женщины, что недавно родила мертвого младенца, нашли Иванку. Настя, получившая от Марины кошель, испугалась, но ребенка отдала.
Вересай, взяв девочку, поехал домой. А через месяц, когда она окрепла, случилось то, о чем долго потом шептались люди.
Вересай вошел в детскую, вынул дочку из колыбели, положил на стол и, достав острый нож… отрезал ей маленький, тоненький хвостик, что рос у самого копчика. Девочка зашлась криком, кровь залила пеленки. Вересай, бледный как смерть, бросил окровавленный хвостик в печь и закрыл заслонку.
Старый лекарь Семен, крещеный татарин, две недели лечил ранку. Вересай дал обет Богу: если дочь выживет, бросит пить по средам и пятницам. Выжила девочка. А хвостик тот, говорят, долго еще кричал в печи по ночам, пока совсем не сгорел.
Часть четвертая. КРОВЬ ВЕДЬМЫНА
Через месяц после этих событий, сидел Вересай вечером на крыльце, смотрел на звезды и думал думу горькую. Вдруг скрипнула калитка. Вошел человек, высокий, плечистый, с густыми усами.
— Омелько! — вскочил Вересай. — Брат мой! Вернулся!
Обнялись они крепко, прослезились оба.
— Слышал я, Лесь, что у тебя тут деется. Как мог я старого товарища в беде бросить? — прогудел Омелько. — Вернулся. И, вижу, не зря.
Сидели они до утра, пили горилку (Вересай, правда, только по средам и пятницам себе отказывал, а сегодня была суббота), и рассказывал Вересай Омельку всё.
— Убил я ее, Омелько. Свою Ульяну. Но вернувшись из Чернигова, увидел я в постели не ее, а старую Палажку, ту самую ведьму, что в освященной земле похоронили. Убил я ее, а стала она Ульяной. Как понял я это? Ульяна моя в тот миг истаяла, словно дым. А та, что осталась… Омелько, я ведь не знаю теперь, кого убил.
— Друже, — положил ему руку на плечо Омелько. — Твоя Ульяна умерла еще тогда, на Чёрном ставку. А ты убил ту, что вселилась в нее. Не казнись.
Вересай молчал, курил люльку, смотрел в темноту.
— А дочь? — спросил Омелько.
— Иванка. Жива. Здорова. Только… — Вересай замолчал.
— Що?
— Боюсь я за нее, Омелько. Материнская кровь — не вода.
Шли годы. Иванка росла не по дням, а по часам. Была она красива, как мать, но глаза имела отцовские — серые, холодные. И характером пошла в Вересая — упрямая, гордая, никому спуску не давала.
Любил ее отец без памяти. «Княгиня моя», — называл. И слова поперек сказать не смел. Иванка же, чуя власть, крутила козаками как хотела.
Первым пал молодый конюх Петро, красивый хлопец. Высушила она его совсем. Был веселым, пел песни, а через полгода почернел, как головешка, и помер ни с того ни с сего. Вторым — немой пасечник, здоровый детина. Тоже извела.
Козаки косились, но Вересаю и пикнуть боялись. Только Омелько иногда ворчал в усы:
— Не к добру это, Лесь. Материнская порода сказывается. Гляди, натворит бед.
И натворила.
Сидели как-то вечером Вересай, Омелько да молодой бандурист Грицько, веселый парень, у которого в Сельце невеста была. Иванка весь вечер на Грицька глазами стреляла, но тот, верный своей Марусе, не замечал ее чар.
Ночью, когда все уснули, Грицько пошел через лес в Сельцо. Иванка видела из окна, как он уходил. И ничего не сказала.
Но в ту же ночь случилось в Сельце страшное: Маруся, невеста Грицькова, нашла свою смерть в колодце. Упала, мол, сама, по неосторожности.
Грицько горевал, на людей не глядел. И тут Иванка, словно ангел-утешитель, подошла к нему. Слова ласковые говорила, слезы его утирала. Грицько, обезумевший от горя, поддался. Стал он пропадать на хуторе, бандуру забросил. А через месяц и его нашли в лесу — мертвого, с черным лицом и выпученными от ужаса глазами.
Тут уж козаки не выдержали. Пошли к Вересаю гурьбой, впереди Омелько.
— Пане, — начал Омелько, сняв шапку. — Доколе терпеть? Панночка Иванка — та же ведьма, что и мать ее. Людей губит. Или ты ее укоротишь, или мы сами… Но тогда не обессудь.
Вересай побледнел, но с места не сдвинулся.
— Моя дочь, — тихо сказал он. — Моя кровь. Иванка — не ведьма. Она просто… своенравная. Молодость, глупость.
— Кровь, — усмехнулся Омелько. — То-то и оно, что кровь. Ведьмина кровь, Лесь. Ты сам знаешь, откуда у нее тот хвостик взялся, что ты в печи сжег. Неужто забыл?
Вересай молчал долго. Потом встал.
— Хорошо. Я сам поговорю с ней.
Он пошел к дочери. Иванка сидела в своей светлице у окна, смотрела на закат. Волосы ее, черные как смоль, отливали медью в лучах заходящего солнца.
— Доню, — начал Вересай. — Люди говорят…
— Знаю, что говорят, — перебила она, не оборачиваясь. — Что я ведьма. Что людей гублю.
— А это правда?
Она обернулась. Глаза ее — серые, отцовские — смотрели холодно и ясно.
— Неправда, батьку. Петро сам сох по мне, я его не неволила. А Грицько… Грицько любил Марусю, а Маруся умерла. Он сам не вынес тоски.
— А не ты ли ту Марусю в колодец спихнула? — голос Вересая дрогнул.
Иванка вдруг улыбнулась странной улыбкой, от которой Вересаю стало не по себе. Так улыбалась Ульяна перед смертью.
— А если и я, батьку? — тихо спросила она. — Что ты сделаешь? Убьешь меня, как мать убил?
Вересай отшатнулся, словно его ударили.
— Ты… ты знаешь? Откуда?
— Мать мне всё рассказывает по ночам, — Иванка подошла к отцу близко-близко. — Приходит и шепчет. Хочешь, и тебя научу с ней говорить? Она ведь не сердится на тебя. Она понимает: ты не ее убил, ты Палажку убил. А мама… мама моя всегда здесь, — Иванка прижала руку к сердцу.
Вересай смотрел на дочь и видел в ней черты обеих — и Ульяны, и той, из гроба, прекрасной и страшной Палажки. И понял он, что пропал.
Вышел он от дочери, сел на крыльце и долго сидел молча, пока не взошла луна — огромная, красная, зловещая.
— Ну що, Лесь? — подошел Омелько. — Поговорив?
— Поговорив, — глухо ответил Вересай. — Иди, Омелько. Оставь меня. Завтра поговорим.
Омелько ушел, покачивая головой.
А наутро нашли Вересая мертвым в его постели. Лицо спокойное, руки на груди сложены. Словно уснул и не проснулся. Только седая прядь в черных усах появилась за ночь, и глаза, уже закрытые, были чуть приоткрыты, и в уголках их застыли две черные слезы.
Иванка, в траурном платье, была неутешна. Рыдала так, что сердце разрывалось. Похоронили Вересая рядом с церковью, где лежала когда-то Палажка (могилу ту давно сровняли с землей, но место считалось нечистым). Иванка сама настояла на этом месте. Отца Анемподиста к тому времени уже не было в живых, хоронил какой-то молодой поп, которого привезли из Миргорода. Он ничего не знал про старые дела, отпел как положено.
После похорон Иванка заперлась в своей светлице и три дня не выходила. А на четвертый вышла — еще краше прежнего. Глаза горят, щеки румянцем горят. И от нее словно свет исходит, теплый, ласковый.
Козаки смотрят — диву даются. И страх их прошел. Омелько тоже смотрел, хмурился, но молчал. Стар стал, устал бороться.
Вскоре объявился на хуторе молодой писарь из Чернигова, красивый, статный, с усиками. Зачастил он к Иванке. Сидели они вечерами на крыльце, она ему песни пела, он ей стихи читал. Потом и свадьбу сыграли. Писарь тот, Степаном звали, переехал на хутор, стал всем заправлять. Иванка ему во всем потакала, смотрела в рот. Козаки переглядывались, но молчали: хуже не стало. Писарь хозяйство вел справно, с людьми ласков был.
А через год родила Иванка двойню — двух мальчиков, крепких, здоровых. При крещении батюшка, тот самый молодой, что Вересая хоронил, долго смотрел на младенцев, но ничего странного не заметил. Обычные дети, только глаза у обоих темные-претемные, почти черные.
И жили они все тихо да мирно. Про старые страхи стали забывать.
Только Омелько, когда шел ночью мимо ставка, где когда-то нашли мертвую Ульяну, всегда крестился и шептал: «Упокой, Господи, душу рабы Твоея… не знаю, как и назвать ее. Сама ты ведаешь».
А еще поговаривали старые бабы, что в полнолуние, если подойти к дому Степана-писаря, можно услышать, как поет там женский голос — не Иванкин, а другой, старше, страшнее. И плачут в ответ младенцы тоненькими голосками.
Но то уже, может, и брехня. Кто ж его знает, как оно было на самом деле?
Только Чёрный ставок с той поры еще чернее стал. И вода в нем, говорят, горькая, как полынь, и даже скотина обходит его стороной.
А хутор Вербичи стоит и поныне. И живет в нем, сказывают, Иванка Вересаевна, вдова (писарь Степан через пять лет после свадьбы утонул в Днепре при ясной погоде, в безветренный день), с двумя сыновьями-погодками. Мужики к ней сватаются, да она никого не подпускает близко. Гордая, говорят. И красивая, говорят, до того красивая, что глаз не оторвать. Только холодная, как лед.
И к ночи в ту сторону лучше не ходить. Потому что, говорят, слышен иногда оттуда женский смех, и пляшут огоньки на болоте, у самого Чёрного ставка.
А кто его знает? Может, и врут люди.
Конец.