22.02.2026

Год 1949-й. Июнь. Эта дерзкая дива плюнула на общественное мнение, жестко отшила бывшего возлюбленного прямо у колодца и так лихо перевернула свою судьбу, что всё село ахнуло от её бесцеремонного триумфа

Когда Михаил уезжал в город, провожал его отец, Илья Матвеевич. Стояли они на околице, пахло нагретой за день полынью и свежим навозом — обычный деревенский вечер.

— Гляди-ка, — усмехнулся Илья Матвеевич, поправляя картуз. — Людей лечить некому, по районам фельдшеров с огнем не сыщешь, а ты, Михайло, надумал животину пользовать.

— Так ведь, тять, — Михаил перекинул тощий вещмешок с одного плеча на другое, — человек, он иной раз сам себе помочь может, таблетку там выпьет или к доктору сходит. А корова или конь — они ж безответные. У них, кроме хозяина, заступника нет. Вот как бы я тогда, года три назад, знал, отчего наша Зорька пала, может, и не пришлось бы нам мясо с базара покупать.

Илья Матвеевич крякнул, вспомнив ту зиму. Добрая была корова, молока давала — ведра два в день. Жалко.

— Ну, коль лежит у тебя душа к этой науке да к живности, и голова, вижу, варит, — он потрепал сына по стриженому затылку. — Поезжай, учись. Авось, человеком станешь.

Голова у Михаила и впрямь варила отменно. Сельский учитель, Николай Иванович Крупенин, человек старый, книжный, еще до войны хвалил парня без устали. И книжки давал — не только по грамматике, но и по естествознанию, по анатомии. А когда у Михаила интерес к медицине стал проявляться, свел его с братом своим двоюродным, Сергеем Ильичом, который на пять сел окрест врачом был. Тот парня в анатомичку свою пускал, инструмент показывал, рассказывал про болезни. Вот так, с легкой руки учителя и доктора, и уехал Михаил в областной центр, поступать в ветеринарный техникум.

И вернулся. Недавно вернулся, и теперь стоял посреди деревни, щурясь на солнце, и чувствовал себя почти чужим на этой знакомой до каждого пенька земле.

— Характерный будет жеребец, — усмехнулся Михаил, проводя ладонью по крутой шее соседского коня, который тянулся к нему через плетень.

Конь всхрапнул, кося лиловым глазом, но руки не боялся.

— Это уж точно, — раздался голос от калитки. Сосед, Федор Павлович Сухов, кузнец, мужик кряжистый, с седыми усами, вышел покурить. — Ты, Миша, молодец. Слыхал я, с отличием техникум закончил. Дай Бог. А то ведь у нас по дворам мор идет. В колхозе еще ничего, туда из райцентра специалист наведывается, Иван Сергеевич, мужик толковый. А по дворам — беда. То куры передохнут, то поросенок захиреет, то корова не ту траву на пастбище пожевала. Не откажешь односельчанам-то?

— Не откажу, дядь Федь.

— Миш, глянь-ка, — Федор Павлович кивнул в сторону колодца. — Никак, тебя дожидается?

Михаил повернулся и вздохнул. У колодца, делая вид, что поправляет платок, стояла Пелагея — Глаша, как звали её все. Двадцать лет девушке, глаза — как два озера, темные, глубокие, и такие, что, если засмотришься, можно и утонуть. А характер — как пламя костра: яркое, жаркое, того и гляди обожжет.

Мать её, Аграфена Тихоновна Сомова, вдова погибшего на фронте разведчика, души в единственной дочери не чаяла, но сама же и признавалась соседке, Акулине Петровне:

— Перегнула я с ней, Кулина. Воли много дала. Выросла девка чересчур уж своенравной. Все ей мало, все ей подай.

— Ой, Груша, — вздыхала Акулина, высокая, худая, как жердь, баба. — Когда ж тебе было её приструнивать? Сама с утра до ночи в поле, да дома управляйся, да слезы по ночам глотай. Какое уж тут воспитание.

— Это верно, — соглашалась Аграфена, и глаза её, выцветшие от работы и горя, становились влажными. — Пахала я, как лошадь. И Глашка моя не сидела сложа руки, понимала, как мне тяжко. Она у меня трудолюбивая, работящая, по дому все умеет. Но вот характер… Ей бы отца, Григория-то. Он бы ее приструнил, он строгий был. А я не могу. Не выходит у меня с ней строгостью.

— Замуж надо девку, — качала головой Акулина. — Там уж муж управу найдет. Не таких обламывали.

— Замуж! — фыркала Аграфена. — Так она, окромя Мишки Суворова, ни о ком и слышать не желает! Вбила себе в голову — любовь. И хоть ты кол на голове теши! А он ей нужен? Он ученый теперь, специалист. Вон, в город ездил, науки постигал. А моя Глаша — что? Школу семь лет кончила и в доярки пошла. Не захотела дальше учиться, говорит — трудно, не дается. Ей и так хорошо. А я-то знаю, что хорошо ей, когда она Мишку видит. Упрямая девка, хоть тресни! Свет клином на нем сошелся, что ли?

И вот теперь Михаил вернулся. И Глаша, узнав об этом, тут же закрутилась возле его дома, делая вид, что вода в колодце нынче особенно интересна.

Михаил подошел, поздоровался.

— Миша, — позвала она, улыбаясь той самой улыбкой, от которой у деревенских парней подкашивались ноги. — А пойдем на речку, искупаемся. Чего дома сидеть? Расскажешь про город, как там, в этой вашей цивилизации.

— Искупаться? — он усмехнулся, пряча глаза. — Так еще солнце высоко, жарко. Вечером бы лучше.

— А мне сейчас хочется! — капризно протянула Глаша. — И вечером пойдем, и сейчас. Не все ж тебе с книжками сидеть. Глянь, какой день ладный!

— Нет, Глаш, прости, — твердо сказал Михаил. — Мне в правление надо, отметиться перед председателем, документы показать. А коли скучно тебе, ты бы книжку почитала. Есть у тебя любимая книга?

— Книжка? — Глаша округлила глаза. — Ты, Миша, моя самая любимая книжка. Я тебя читать хочу, а не бумажки.

— Не стыдно тебе? — поморщился он. — Уж мне-то неловко. Ты, Глаш, прости, но не пара ты мне. Другая у меня на уме.

— Кто такая? — она даже побледнела под своим загаром. Сердце ухнуло вниз и заныло.

— Анфиса. Суворова Анфиса, соседка наша, — спокойно ответил Михаил. — К ней у меня душа лежит. С ней я жизнь хочу прожить.

— Анфиса? — Глаша не поверила ушам. — Это та, тихоня? Дубова Анфиса? Да она же… она же мышь серая! Ни слова поперек сказать не умеет, ходит, как в воду опущенная! Чем это она вдруг лучше меня?

— А тем, Глаш, — тихо сказал Михаил, оглядываясь, — что Анфиса — тихая, скромная, добрая. Тем, что не лезет в душу, не навязывается. Она себя с достоинством вести умеет, по-людски. А ты… ты как огонь. Боюсь я тебя, Глаша. Вот честное слово, боюсь. От тебя никогда не знаешь, чего ждать.

Он развернулся и пошел в сторону колхозного управления, твердо решив, что вечером зайдет к Дубовым. К Анфисе.

А Глаша так и осталась стоять у колодца. В глазах защипало, но она не позволила слезам пролиться. Сжала зубы так, что скулы свело. Анфиса… Эта серая мышь, дочка Дубова. Ненависть, горячая и липкая, поднялась откуда-то изнутри, застилая глаза. Ненавидела она её прямую спину, её тихий, будто виноватый голос, её вечную услужливость, даже то, как она кланяется людям.


Глаша не сдалась. Она была не из тех, кто сдается. Наоборот, отказ Михаила только разжег в ней азарт. Она стала появляться там, где мог встретиться он. То у колодца с полными ведрами, хотя могла бы послать за водой брата двоюродного, то у околицы вечером, будто случайно. Она записалась в библиотеку, куда Михаил иногда захаживал за новыми книгами по ветеринарии. Она даже уговорила председателя перевести её с полевых работ на ферму, туда, где Михаил должен был лечить животных.

— Глафира, ты с ума сошла? — возмущалась Аграфена. — На ферме — это ж грязь, навоз, вставать затемно! Ты ж на сенокосе завсегда была!

— А я хочу, мама. Хочу коров лечить учиться, — упрямо твердила Глаша.

На ферме она изводила Михаила вопросами, крутилась под ногами, приносила ему чистые тряпки, кипяток. Он был вежлив, но холоден. А она, видя его холодность, только злилась больше.

И в один из дней, в обеденный перерыв, она узнала страшное. Галина, доярка, бойкая языкастая баба, с шумом опрокинула ведро с пойлом и, подбоченясь, объявила на всю ферму:

— А что, бабоньки! Мишка-то наш, ветеринар, сегодня с утра к Дубовым пошел. К Анфиске-то. Руки просить, говорят. Вот такие пироги!

Глаша, доившая корову, замерла. Руки её, в мыльной пене, безвольно упали на колени.

— Врешь, Галина, — тихо сказала она, чувствуя, как земля уходит из-под ног.

— А чего мне врать-то? — Галина пожала плечами. — Какая мне корысть? Варя… Глаша то бишь, — поправилась она, — все село знает, как ты по Мишке сохнешь. Ты б постыдилась, ей-богу. Гордость надо иметь. Дочь фронтовика, мать у тебя — уважаемая женщина, передовик. А ты, как кошка, трешься. Нехорошо это.

Кто-то из баб сочувственно вздохнул, кто-то отвернулся. Галина продолжала:

— На месте Анфиски я бы тебе, Глаша, глаза повыцарапала. А она ничего, молчит. Жалеет тебя, говорит. Дура она добрая, вот что.

В этот момент в душе у Глаши что-то оборвалось окончательно. Та жгучая обида, что копилась месяцами, трансформировалась во что-то другое — в холодную, тяжелую решимость. Она медленно поднялась, вытерла руки о фартук, поставила подойник.

— Пусть, — сказала она ровным, чужим голосом. — Пусть женится. Мне-то что? — и, не глядя ни на кого, пошла к выходу с фермы.

Она не пошла к Дубовым, не стала выяснять. Хватит. Набегалась. Напозорилась перед всем селом. Он выбрал тихую, серую мышь — ну и пусть. Через год он с ней со скуки взвоет, поймет, какую ошибку совершил. Вот тогда и настанет её, Глашин, час.

Но легче от этих мыслей не стало.


Через месяц сыграли свадьбу. Михаил и Анфиса повенчались в сельской церкви (батюшка в те годы еще оставался, хотя и поговаривали, что скоро закроют), а потом гуляли всем селом. Глаша на свадьбу не пошла. Она сидела дома, запершись в своей горнице, и вышивала гладью сложный, красивый узор — букет алых маков. Игла входила в ткань резко, глубоко, будто вонзалась в чье-то сердце.

После свадьбы Глаша ходила сама не своя. То замолчит, уставившись в одну точку, то схватится за работу с такой яростью, будто хочет загнать себя до смерти. Аграфена Тихоновна, видя это, только вздыхала да шептала молитвы.

Однажды вечером, когда за окнами гулял августовский ветер, Глаша подсела к матери на лавку и положила голову ей на плечо, как в детстве, когда боялась грозы.

— Мам… А может, уехать мне? Учиться куда-нибудь? Ты же всегда хотела, чтоб я грамотой занялась. Посоветуй…

Аграфена даже вздрогнула от неожиданности.

— Дочка… Неужто решилась? Ты ж всегда говорила, что твой удел руками работать.

— А я руками и хочу. Вся ваша наука — не для меня, — Глаша криво усмехнулась. — Сама ж говоришь — глупая я.

— Не глупая ты, а упрямая, — мать погладила её по голове. — На швею можно. Дело это хорошее, спокойное. И способности у тебя есть. Вон, какие узоры вышиваешь, ровнехонько все, красиво. Может, это твое и есть?

— Поговори с дядей Прохором, мам, — попросила Глаша, имея в виду председателя колхоза, Прохора Савельевича Крутова, вдовца, который в последнее время частенько захаживал к Аграфене. — Пусть направление выпишет в ФЗО или в училище какое. Не могу я тут больше. Видеть их не могу. Задохнусь. Свадьбу их пережила, а как рожать начнет Анфиска — не выдержу.

— Понимаю, дочка, — вздохнула Аграфена. — И знаешь, я тобой горжусь. Как узнала про сговор, так и утихла. Не стала унижаться, дров не наломала. Я боялась, что ты такое устроишь…

— Не смирилась я, мама, — перебила Глаша, и голос её стал жестким. — Просто надоело быть посмешищем. А еще… Он поймет, мам. Поймет, что не ту выбрал. А когда поймет… Я ему отомщу. За все отомщу. За свою любовь несчастную, за слезы эти, что я ночами лью.

Аграфена покачала головой, но спорить не стала. Молодое горе — оно острое. Перебесится, утихомирится, глядишь, и взаправду счастье свое найдет.


Прохор Савельевич поначалу упирался: руки в поле нужны, швеи тоже, конечно, нужны, но и доярки тоже люди. Однако Аграфена, которая к тому времени уже не просто принимала ухаживания председателя, а почитай что хозяйничала в его доме, сумела его уговорить.

— Проша, — шептала она ночью, лежа у него на плече. — Отпусти ты её. Не работницу теряешь — девку несчастную спасаешь. Прям незаменимую работницу нашел! Девок вон сколько, а она одна у меня.

— Аграфена, милая, — кряхтел Прохор, — а если люди языками чесать начнут? Мол, чего это я Варьку… Глашку твою отпустил? Не потому ли, что у нас с её матерью шашни?

Аграфена тихонько рассмеялась:

— Да люди, Проша, только вздохнут с облегчением. Особенно бригадир полевой Дубов, Егор Ильич, ради счастья своей Анфиски всем рты позакрывает, если что. Боюсь я, Проша, беды. Переклинит девку. Ты же знаешь, у неё характер — ой-ой-ой.

— Ладно, — сдался Прохор. — Что-нибудь придумаем. А ты скажи-ка лучше… Подумала ты над моими словами?

— Подумала, Проша, — кивнула она. — Давай попробуем. Только пусть сперва Глаша уедет. Ей и так тяжко, а тут мать замуж выходит. Второй удар для неё.

— Чего ж она против будет? — удивился Прохор. — Муж твой, Григорий, геройски погиб восемь лет назад, моя Дуня померла от воспаления пять годов минуло. Мы своё отгоревали. Еще пожить можем, Аграфена. Мы не старые. Я бы вот еще ребеночка хотел. Мой-то Санька вон, в город сбежал, женился, развелся, носа не кажет. Скучно одному.

Аграфена сначала хотела рассмеяться: куда уж ей, сорокадвухлетней бабе, ребеночка рожать. Но потом задумалась. А ведь и правда, почему нет? Женщины и после сорока рожают. Вон, Марья Кузнецова в сорок пять двойню принесла. А она чем хуже? И силы еще есть. И любовь к этому большому, сильному мужику в сердце затеплилась.

— О чем задумалась? — спросил Прохор, целуя её в висок.

— Думаю, кого бы больше хотела — парня или девчонку, — улыбнулась Аграфена.

Они еще не знали, что она уже две недели как беременна.

Утром Прохор Савельевич вызвал Глашу в контору и объявил, что всё устроил: будет она учиться на швею в ремесленном училище в районном центре.

Глаша уехала через три дня. За два дня до того, как Анфисе пришла пора рожать.


Первый год учебы Глаша жила как в тумане. Фабрично-заводское училище размещалось в старом кирпичном здании на окраине города. Поселили её в комнату на двенадцать коек, где соседками были такие же девчонки из окрестных деревень.

Днем она постигала устройство швейных машинок «Зингер» и отечественных подольских, училась различать ткани, кроить, шить, штопать. Вечерами, в мастерской, они с девчатами строчили простые рубахи и наволочки для учебных нужд.

Письма от матери грели душу. Аграфена писала часто, подробно, но в село Глаша не рвалась. Она узнала, что у Анфисы родилась двойня — мальчик и девочка, что Михаил счастлив, что Дубовы теперь вообще нос задрали. Узнала и о том, что мать вышла замуж за Прохора Савельевича. Глаша приняла эту новость спокойно. Мать имеет право на счастье. А она, Глаша, теперь сама по себе.

Однажды, в конце зимы, получила она письмо, от которого сердце сжалось. Аграфена сообщала, что беременна. Глаша долго сидела неподвижно, глядя в одну точку. Первая мысль была — мать с ума сошла. Но потом, подумав, она улыбнулась. Ребенок. У неё будет братик или сестренка. И мать, наконец, перестанет её опекать и причитать в каждом письме, что Глаша мало ест и плохо одевается. Переключится на младенца.

Глаша написала ответ, полный нежности и поддержки, и послала вышитый своими руками детский чепчик — крошечный, из мягкого батиста, с аккуратными кружевами.

А ранней весной, в промозглый, дождливый день, в комнату общежития зашла комендантша, тетя Паша:

— Глафира! Там к тебе мужик какой-то. Представляется Прохором Савельевичем. Говорит, отчим твой. На нем лица нет. Тебя спрашивает.

— Отчим? — Глаша удивилась, и тут же холодок страха пробежал по спине. — Что случилось-то? Мама?

Она бежала по лестнице, молясь всем богам, которых знала. Мама же должна вот-вот родить! Может, уже родила и Прохор приехал с радостной вестью?

— Дядь Прохор! — выдохнула она, выбегая в вестибюль. — Что с мамой? Родила?

Прохор Савельевич стоял у входа, комкая в руках мокрую шапку. Он кивнул, и тут же по его щеке, по глубокой морщине, скатилась слеза. Глаша замерла.

— Ребенок?.. Не выжил?

— Ребенок жив, — голос у Прохора был хриплый, чужой. — Девочка. Мать твоя… Глаша… Аграфена… померла.

Земля ушла из-под ног. Глаша покачнулась, схватилась за стену. Смотрела на отчима и не верила. Не могла поверить.

— Как? — только и смогла выдохнуть она. — Почему?

— Роды тяжелые были. Врача в деревне не случилось, уехал на дальний хутор, там пожар был, погорельцев лечил. Акушерка наша, тетка Матрена, не справилась. Повез я её в район, в больницу. Шесть часов в коридоре просидел. А врачи вышли и сказали… сказали… — он замолчал, сдавило горло.

Дальше всё слилось в один сплошной серый, тоскливый ком: лица сочувствующих людей, мокрый от дождя холмик на сельском кладбище, поминальный обед, на котором кусок в горло не лез, тихий плач баб. Как во сне она поехала с Прохором обратно в больницу и забрала девочку. Крошечный сверток, в котором сопел красный, сморщенный комочек. Девочку назвали Машей. Так мать хотела.

В первую же ночь в доме Прохора, когда Машенька, накормленная кипяченым козьим молоком, наконец, уснула, Глаша вышла в горницу. Есть хотелось зверски — организм требовал сил для борьбы с этой новой, непонятной жизнью. За столом сидел Прохор. Перед ним стояла начатая бутылка самогона, а сам он, уронив голову на руки, тихо, по-стариковски, плакал.

— Дядь Прохор, — позвала Глаша тихо. — Ложитесь спать. Завтра на работу. Колхоз без вас не управится. Посевная скоро. А я тут… с Машей…

Он поднял на неё мутные, красные глаза:

— Глаша… дочка… Прости меня. Не уберег я твою мать. Не уберег…

И зарыдал он страшно, навзрыд, раздирая ворот рубахи, не стесняясь своих слез. Глаша подсела к нему, обняла за плечи, прижалась головой. И заплакала вместе с ним. Она шептала, что он не виноват, что так Богу угодно, что новая жизнь взамен старой пришла. И что ради Машеньки и памяти матери они должны держаться вместе.

Утешала, а сама чувствовала такую боль, такую пустоту, что хоть вой.


Первое время Глаша жила на автомате. Чужой дом, который теперь её дом, чужое хозяйство, крошечная сестра, орущая по ночам. Благо, нашлась добрая душа — через три дома жила Дуняха, молодайка, кормилица. У неё молока было — хоть залейся, и она охотно подкармливала Машеньку. Глаша то сама бегала к ней с бутылочкой, то Дуняха приходила и кормила девочку грудью прямо у них в доме.

Глаша ушла в заботу о ребенке с головой. Некогда было горевать. Некогда было думать о прошлом, о Михаиле, об Анфисе, об их двойняшках. Некогда было даже вспоминать. Только работа по дому, только стирка пеленок, только кипячение молока, только бессонные ночи.

А Прохор… Он держался первые дни, ходил на работу мрачнее тучи, но держался. А как возвращался домой, так садился за стол и тянулся к бутылке. Сначала по чуть-чуть, потом все больше.

— Дядь Прохор, не надо, — просила Глаша. — Мама бы не хотела.

— А может, мне так легче, — огрызался он, но бутылку убирал. До следующего вечера.

А потом перестал убирать. Начал пить днем, в конторе. Объедет поля, проверит всё, и сидит в кабинете, дверь закроет.

На сороковины Глаша ходила в свою старую избу (теперь она пустовала, но вещи материны остались), разбирала сундуки. Вернулась уставшая, а Прохор лежит посреди горницы, храпит. Еле до кровати дотащила.

Утром каялся, просил прощения. Через три дня — снова.

Глаша поняла: так дальше нельзя. Прохор спивается, она одна с ребенком, помощи нет, света белого не видно.

В один из вечеров, когда Прохор снова потянулся к бутылке, Глаша подошла, вырвала её из рук и со всей силы швырнула в окно. Зазвенело стекло, ветер ворвался в комнату.

— Хватит! — закричала она так, что сама испугалась. — Ты мужик или кто? Ты председатель колхоза! А ведешь себя хуже последнего пропойцы! Мать моя за что тебя полюбила? За то, что ты сильный был, надежный! А ты киснешь тут, жалеешь себя! А Машка? Твоя дочь родная, между прочим! Ты на меня её скинул, а помощи от тебя — ноль! А колхоз? Думаешь, Дубов, Егор Ильич, тебя не сожрет? Он только и ждет, чтоб ты оступился! Слышала я, разговорчики уже идут — в район сообщить, что председатель мозги пропивает, посевная на носу, а он пьяный. Заменят тебя! Кому ты тогда будешь нужен?

Прохор смотрел на неё ошалело. Перед ним стояла не тихая, убитая горем девчонка, а прежняя Глаша — бойкая, дерзкая, с горящими глазами. Только сейчас в этих глазах горела не обида, а решимость.

— Прости, дочка, — выдавил он. — Прости… не буду больше.

— Врешь! — отрезала Глаша. — Но я теперь не дам тебе и глотка сделать! Все бутылки в окно полетят, все до одной!

Прохор кивнул, пряча глаза.

С того дня Глаша взяла управление домом в свои железные руки. Она следила, чтобы Прохор вовремя уходил на работу, вовремя возвращался. По вечерам сидела с ним, заставляла есть, разговаривала, заставляла вспоминать Аграфену. Глаша слушала и плакала. Но это были другие слезы — светлые, по маме, по её короткому бабьему счастью.

Но все равно иногда, нет-нет, да приложится Прохор к бутылке. То на работе, то у соседа.


На работе дела шли все хуже. Егор Ильич Дубов, отец Анфисы, тот самый, что давно метил на место председателя, открыто выступал на собраниях:

— Не справляется мужик! Горе горем, а работа работой! Техника разваливается, план по надоям валится! А наш председатель по кладбищу слезы льет да по углам самогон глушит! Пора в район сообщать, пусть проверят!

Глаша узнала об этом от сердобольной соседки. Сердце упало. Если Прохора снимут — он точно сопьется.

Вечером она села напротив него:

— Слышала, Дубов на тебя копает. Правда?

Прохор вздохнул тяжело:

— Правда, Глаш. Давно он метит. А тут такой случай — председатель с горя рехнулся. Чего ж не воспользоваться?

— Так не давай повода. Работать надо. В две жилы работать, чтоб не подкопаться. Дядь Прохор, а сын твой, Санька? Где он? Отчего не приезжает?

Глаша плохо помнила Александра. Он был лет на семь старше, уехал в город до войны еще, кажется. С отцом, говорят, в ссоре.

— В ссоре мы, — глухо сказал Прохор. — Держал я его строго. За девками бегал, ну и… передержал. Сбежал он. В городе работает, токарем. Письма пишет редко. Женат был, да развелся, двух лет не прожили. Как мать его, Дуня, померла, приезжал. А потом — нет.

— Пиши ему, дядь Прохор. Напиши всё как есть. И про маму, и про Машку, и про Дубова. Авось, откликнется.

Прохор послушался.


Александр приехал через месяц, когда проверка из района уже нагрянула, но, не найдя серьезных нарушений (Прохор, подстегиваемый Глашей, из кожи вон лез), уехала ни с чем. Но нервы были на пределе.

Увидев его, Глаша слегка опешила. Высокий, широкоплечий, с отцовским упрямым подбородком и светлыми, внимательными глазами. Городская одежда — брюки со стрелками, ладная куртка — выделяла его среди деревенских мужиков.

— Здравствуй, Глаша, — сказал он просто. — Где отец?

— В доме, — кивнула она. — С Машкой сидит. Заставляю его, чтоб привыкал.

Саша хмыкнул и прошел в дом.

Глаша не пошла следом. Слышно было, как сначала голоса звучат тихо, потом все громче, потом резкий окрик Саши, потом тишина, и вдруг — громкий, надрывный всхлип отца. Глаша замерла. Неужели дядь Прохор плачет? Заглянула в окно. Саша сидел рядом с отцом, обняв его за плечи, и смотрел на кроватку, где спала Машутка. Прохор уткнулся лицом в ладони, плечи его тряслись.

Глаша отошла от окна, перевела дух. Кажется, Сашин приезд был правильным решением.

Вечером они сидели на крыльце. Прохор с Машей спали.

— Я уехал отсюда в семнадцать, — тихо говорил Саша, глядя на звезды. — Работа, завод, своя жизнь. Женился, не срослось. А тут твое письмо, вернее, отцово, но я понял, что это ты надоумила. Читал и стыдно стало. Сестра у меня родная, а я и не знал ничего.

— Он писал, — укоризненно сказала Глаша. — Видно, письма не доходили.

— Наверно, — согласился Саша. — Я и сам не писал. А чего писать? Новостей нет. — Он помолчал. — Глаш, а как ты думаешь, он справится?

— Должен, — твердо сказала она. — Я его в ежовых рукавицах держу. Но боюсь, сорвется. Дубов покоя не дает.

— Видел я этого Дубова, — усмехнулся Саша. — Еще с детства помню. Мужик амбициозный. Ничего, разберемся. Спасибо тебе, Глаша. Ты молодец. С такой, как ты, не пропадешь.

Глаша только улыбнулась в ответ, но на душе потеплело.


Саша остался. Сначала думал — на неделю. Потом понял, что не может уехать. Уволился с завода, взял расчет, привез документы.

— Ты чего, Сань? — удивился Прохор. — У тебя ж там работа, квартира от завода.

— Токари везде нужны, — отрезал Саша. — А тут без меня вы пропадете. Отец, ты посмотри на Глашу — она ж девчонка совсем, не двужильная. И Машка — сестра моя. Я за них теперь в ответе.

Прохор посмотрел на сына внимательно, что-то прикинул в уме, но ничего не сказал. А Глаша вздохнула с облегчением — в доме появился еще один мужчина. И сердце почему-то билось чаще, когда Саша был рядом.

Дубов, увидев такую поддержку, притих, но не сдался. На очередном собрании он снова попытался раскачать лодку:

— Товарищи колхозники! Председатель у нас Прохор Савельевич, это так. А по полям командует сынок его! Саша! По какому такому праву?

Саша спокойно вышел вперед, посмотрел на Дубова в упор:

— По праву сына, Егор Ильич. По праву человека, который здесь родился и вырос и который желает добра и колхозу, и своему отцу. Отцу я помогаю, советом. А командовать? Я в поле не лезу. А если вы боитесь, что на следующих выборах у вас конкурент появится, так вы не бойтесь. Слово за народом.

— Правильно, Саша! — загудели в толпе. — Чего ты, Егор, воду мутишь? Сын отцу помогает — это ж хорошо! А что председатель горевал — так кто ж не горевал? Все нормально теперь, поля засеяны, техника работает.

Дубов побагровел и замолчал.

А Саша и впрямь помогал здорово. Его городской опыт оказался бесценным — он разбирался в чертежах, в механике, умел наладить старые трактора, которые уже списали было в утиль. Мужики только диву давались.

Однажды вечером, когда Маша уснула, а Прохор ушел на собрание (без Глашиного окрика он теперь никуда), Саша подсел к Глаше на крыльцо.

— Глаш, я тебе сказать хочу, — начал он негромко. — Ты не думай, что я здесь только из-за отца и Машки. Я на тебя смотрел эти месяцы. Ты сильная, красивая, добрая. И характер у тебя — огонь. Я, Глаш, кажется, люблю тебя. Не кажется — я точно люблю. Всё во мне перевернулось.

Глаша замерла. Сердце забилось где-то в горле, жарко стало.

— Саш… ты чего… я же тебе почти сестра…

— Какая ты мне сестра? — усмехнулся он. — Ты мне по крови никто. Матери у нас разные, отцы тоже. Только сестра Машка у нас общая. Подумай, Глаш. Я серьезно. Замуж тебя хочу взять.

Он встал и ушел, оставив её в полной растерянности и смятении.


Неделю Глаша ходила сама не своя. Думала о Саше постоянно. Маша капризничала, Прохор косился с подозрением.

— Ты чего, дочка, сама не своя? — спросил он. — Сашка, что ли, обидел? Вы чего молчите, да друг на друга смотрите? То вместе везде, то по углам прячетесь?

— Всё хорошо, — отмахивалась Глаша.

А сама думала: как же так? Ведь совсем недавно она по Михаилу убивалась, свет не мил был. А теперь другой мужик покой отнял. Но этот — другой. Надежный, спокойный, сильный, и смотрит так, что в жар бросает. И город бросил ради неё и ради семьи. Неужели это оно? Неужели это и есть — настоящее?

Вечером, когда Саша курил на крыльце, она вышла к нему, кутаясь в платок.

— Саш, — сказала тихо. — Я думала. Ты мне тоже… нравишься. Очень. Сердце замирает, когда вижу.

Он повернулся, в глазах зажглись искорки:

— Значит, пойдешь за меня?

— Как же я пойду? — Глаша вздохнула. — Я деревенская. Здесь родилась, здесь и помру. А ты городской. Ты с отцом поссорился из-за того, что в город рвался. Сейчас наладится все, заскучаешь ты по городу, и уедешь. А я не смогу.

— А может, мне и не нужен теперь город? — он взял её за руку. — С тобой я хоть где буду, Глаша. Лишь бы ты была рядом.

— Ради меня? — переспросила она.

— Ради тебя, — кивнул он. — И ради отца, и ради сестренки.


Прохор, узнав о их решении, сначала опешил:

— Ну, дела… Ты мой сын. А тебя, Глаша, я дочкой считаю. Не по крови, а по духу.

— А мы и не разлучаемся, дядь Прохор, — улыбнулась Глаша. — Наоборот, еще крепче вместе будем. Вы мне как отец. А Машка у нас общая. Ничего не изменится, только любви в доме прибавится.

Свадьбу сыграли через месяц. Гуляло все село. Даже Дубов пришел, чокнулся с молодыми и, глядя на Глашу, которая светилась счастьем, вздыхал:

— Вот ведь как бывает. Помнится, все село над Глашкой смеялось, над любовью её неразделенной. Сколько слез она моей Анфисе принесла! А теперь и не смотрит в сторону Мишки, и нрав свой поутих, и счастье нашла. Истинное, видать.

— А что Анфиса твоя? — тихо спросил Прохор, простив старые обиды.

— А что Анфиса? — махнул рукой Дубов. — Живет помаленьку.

Михаил с Анфисой на свадьбу не пришли. Говорили, что Анфиса еще тише стала. Поговаривали, что не ладится у них, что Михаил все больше на работе пропадает, а дома молчит. Двойняшки растут, а радости в доме нет.


Через год у Глаши и Саши родился сын. Крепкий, крикливый, похожий на обоих сразу. Назвали его в честь отца Глаши — Григорием.

Прохор, глядя на внука, плакал, но теперь уже от радости. Он окончательно завязал с выпивкой, снова стал тем председателем, каким был до смерти Аграфены — строгим, справедливым, работящим.

Глаша, имея надежную поддержку мужа и свекра, сполна уделяла время и сыну, и подрастающей Машеньке, которая считала её мамой.

Александр работал в колхозе механиком, а через пару лет, когда техники стало больше, его назначили заведующим машинно-тракторной мастерской. Дубов на выборах снова проиграл Прохору, но уже не злился — смирился.


Эпилог. 1965 год. Конец августа.

Глаша сидела на лавочке у калитки, глядя, как Маша и Гриша носятся по двору, играя в салочки. Рядом, в плетеной коляске, посапывал маленький Петя, родившийся прошлой зимой. Третий.

Александр вышел из дома с двумя кружками парного молока, сел рядом, обнял за плечи.

— О чем задумалась, Глафира?

— О маме, — тихо ответила она, принимая кружку. — О том, как жизнь повернулась. Мамы нет, а всё, что у меня есть — это благодаря ей. И её любовь к тебе, к Прохору, к нам — она во всем этом. В Маше, в Грише, в Пете. В доме нашем.

— Ты справилась, Глаша, — Саша поцеловал её в висок. — Со всем справилась. И мама твоя тобой бы гордилась.

Глаша прижалась к нему, закрыла глаза. Мимо прошла женщина с коромыслом — Анфиса, чуть сгорбившаяся, с потухшим взглядом. Кивнула Глаше, та кивнула в ответ. Вражда давно утихла, осталась лишь тихая жалость.

— А помнишь, — тихо спросил Саша, — как ты по Михаилу сохла? Как убивалась?

Глаша открыла глаза, посмотрела на мужа, улыбнулась:

— Помню. Глупая была. Думала, что любовь — это пожар, чтобы сжигал до тла. А любовь, Саша, — это вот это. Тепло, покой, надежность. Это когда знаешь, что за твоей спиной — стена. Это когда дети бегают и ты их боишься потерять больше, чем собственную жизнь.

Александр обнял её крепче. Солнце садилось за лесом, окрашивая небо в мягкие розовые тона. Где-то за деревней мычали коровы, возвращаясь с пастбища. Пахло нагретой за день травой, молоком и счастьем — простым, земным, выстраданным.

Глаша смотрела на закат и думала о том, что судьба иногда жестока, но она же и справедлива. Забирает одно, дает другое. Главное — не проглядеть своё счастье, не пройти мимо него в поисках миража. Она чуть не прошла. Но вовремя открыла глаза.

— Саш, — сказала она тихо. — Я люблю тебя.

— Я знаю, — улыбнулся он. — Я тоже.

По двору с визгом пробежали дети, в коляске заворочался Петя. Обычный вечер. Обычное счастье. Самое настоящее.


Оставь комментарий

Рекомендуем