15.02.2026

1880 г. Ее продали за 50 рублей, даже не сказав правды. Он убил человека голыми руками, чтобы смыть позор с ее имени. Их ждала каторга, этапы и тысячи верст разлуки. Но спустя 20 лет на заброшенном полустанке произошла встреча

Она не смела отвернуться. Смотрела, не в силах отвести взгляд, как медленно, с мучительной обстоятельностью раздевается старик. Каждое его движение отзывалось в ней ледяной дрожью, будто не он снимал с себя сюртук, а она сама сбрасывала с души один покров за другим, приближаясь к чему-то неизбежному и страшному. Евдокия Матвеевна Кольцова — для своих просто Дунюшка, а для подобных господ безымянная «милая барышня» — считала про себя секунды, затаив дыхание.

Григорий Пантелеевич Вересаев, отставной надворный советник и владелец трех доходных домов на Лиговке, снял наконец сюртук тонкого английского сукна и небрежно, с барственной неаккуратностью, бросил его на резное кресло с гнутой спинкой. Пальцы его, унизанные перстнями, с заметным трудом принялись расстегивать жемчужные пуговицы жилета. Дунюшка смотрела на эти пухлые, холеные руки и вспоминала, как всего три часа назад в кофейне на Невском к ней подошел статный господин с окладистой русой бородой. Как он, понизив голос, предложил ей пятьдесят рублей — целое состояние для девушки, что снимает угол в подвале и перебивается случайными заработками. «Пустое дельце, — сказал он тогда. — Есть один богатый старикашка, все святошей прикидывается, а мы его с приятелями проучить хотим. Замани его в номер, опои — и ступай. А мы уж в соседней комнате посидим. Как уснет — войдем и пристыдим при свете. Шутка выйдет славная!»

Она тогда поверила. Ей так хотелось поверить, что мир еще может быть прост и что пятьдесят рублей можно заработать такой малостью — всего лишь улыбнуться старику, притвориться ищущей место гувернантки, согласиться на свидание в гостинице.

— Ну что ж ты, касатка, стоишь как неродная? — голос Вересаева вырвал ее из оцепенения. Он уже снял жилет и теперь сидел на краю широкой кровати, тяжело дыша. — Помоги разоблачиться-то. Нешто не видишь — умаялся старик.

Дунюшка шагнула вперед, чувствуя, как предательски дрожат колени. Он вытянул ноги в щегольских, до зеркального блеска начищенных сапогах и коротко бросил:

— Стаскивай.

Она опустилась перед ним на колени. Паркет был холодным даже сквозь тонкую ткань платья. Григорий Пантелеевич благодушно, почти по-отечески, потрепал ее по голове, запустив пальцы в светлые локоны.

— Не робей, сладкая моя, не обижу, — голос его сделался масляным, вкрадчивым. — Ночка-то нам предстоит долгая… Я таких, как ты, люблю. Скромненьких, чистеньких…

Он захихикал тихо, противно, и вдруг, точно поперхнувшись собственным смехом, с хриплым выдохом откинулся на подушки. Дунюшка замерла, не смея пошевелиться. Прошла минута, другая. Тишину номера нарушало лишь потрескивание свечи да тяжелое дыхание за окнами уходящего августовского вечера.

Она поднялась с колен, подошла ближе. Вгляделась в лицо старика, перекошенное, обмякшее во сне. И наконец расслышала тихое, едва уловимое похрапывание. Подсыпанный в херес порошок подействовал верно. Григорий Пантелеевич спал мертвецким сном, не успев даже снять рубахи.

Дунюшка выскользнула в коридор, стараясь ступать неслышно. Швейцару, дремавшему внизу, она сунула рубль и шепнула:

— Барин велел до девяти утра не тревожить. Заснул крепко, устал с дороги.

— Слушаюсь-с, барышня, — швейцар козырнул и снова уткнулся в засаленную газету.

Часть вторая. Семейная тайна

Той же ночью, но совсем в другой части Петербурга — на Серпуховской улице, в небольшом деревянном доме с мезонином — Алексей Петрович Стоцкий не спал. Он сидел у окна в своем кабинете и смотрел на редкие фонари, раскачиваемые ветром. Мысли его были тяжелы и черны, как небо над городом.

Все началось три месяца назад, когда он впервые увидел Анну Григорьевну Репину. Она стояла у Казанского собора, тонкая, бледная, в скромном сером платье, и так печально смотрела на проходящих мимо нарядных дам, что сердце у Алексея Петровича, человека уже немолодого, рассудительного и, казалось бы, давно разучившегося любить, вдруг забилось часто-часто. Темные волосы ее были убраны под скромную шляпку, брови — точно два уголька, а глаза… Глаза эти смотрели на мир с такой неизбывной тоской, что хотелось защитить ее, укрыть от всех невзгод.

Он узнал ее историю быстро. Рано оставшись сиротой, Анна была взята на казенный кошт в Санкт-Петербургское училище для дочерей неимущих дворян и чиновников. Там обучали языкам, хорошим манерам, рукоделию — всему, что могло помочь бедной, но благородной девушке снискать пропитание честным трудом. Выпускницы становились гувернантками, учительницами, экономками. Судьба их была незавидна — вечная зависимость от чужих людей, вечное «кусок хлеба с чужого стола».

Анна, по окончании, поступила гувернанткой к дочери одного вдовца, но долго там не продержалась. Отчего-то ушла, не получив рекомендательного письма, и теперь перебивалась частными уроками французского, которых было мало, а платили за них гроши.

Алексей Петрович Стоцкий служил управляющим в крупной страховой компании, имел солидный капитал, нажитый годами, и, что самое главное, был человеком честным и прямым. Приданое его не интересовало. Он предложил Анне руку и сердце, и она, покраснев до слез, согласилась.

Свадьбу сыграли скромную, венчались в церкви на Лиговке, где жила тетка Алексея Петровича. А после венца приехали в его дом на Серпуховской. Горничная Агаша, девка бойкая и языкастая, подала легкий ужин, прибрала со стола и была отпущена с наказом не беспокоить.

Агаша, радуясь ранней свободе, убежала к знакомому канцеляристу, что жил в соседнем флигеле. Вернулась она заполночь и уже собиралась лечь спать в своей каморке, как вдруг услышала из хозяйских покоев крик. Кричал барин, Алексей Петрович.

— Что же ты молчала?! — голос его был страшен. — Что же ты, Христа ради, шла под венец обманным путем?

А в ответ — только всхлипывания и тихий, прерывающийся шепот.

Утром Агаша судачила с кухаркой Матреной:

— Вот дела-то, Матренушка! — шептала она, помешивая угли в плите. — Вернулась я, слышу — шум. Барин кричит: «Где была? С кем была?» А барыня моя в слезы, на колени перед ним пала. А он — хвать ее за руку, да и давай бить! А потом сам на колени — и ноги ей целовать, и плакать оба… Страсть, да и только!

— Ох, не к добру это, — качала головой Матрена. — Видать, нечиста барышня до венца была. Не сберегла себя. А для нашего барина это — как ножом по сердцу. Он человек старых правил.

— А намедни, — продолжала Агаша, понижая голос, — барыня моя в окошко броситься хотела! Насилу он ее удержал. Так и живут: то слезы, то крики, то целоваться кидаются. Как бы беды не вышло.

— Быть беде, — вздыхала Матрена. — Такой грех кровью смывают.

Ни Агаша, ни Матрена не знали главного. Не знали они, что в ту страшную брачную ночь Анна Григорьевна призналась мужу: она была обесчещена насильно тем самым вдовцом, у которого служила гувернанткой. Он запер ее в спальне, сломал ее сопротивление, а наутро, испугавшись скандала, выгнал вон, пригрозив, что если она посмеет кому рассказать — он оговорит ее перед всеми, выставит вороватой и падшей, и тогда никто и никогда не даст ей работы.

— Как звать изверга? — спросил тогда Алексей Петрович, и голос его был страшен ледяным спокойствием.

— Вересаев… Григорий Пантелеевич Вересаев, — прошептала Анна. — Он называл меня… сладкой моей.

В ту же минуту в голове Алексея Петровича созрел план. План страшный, необратимый, но единственно возможный для человека его понятий о чести. Кровь смывают кровью.

Часть третья. Возмездие и его тень

Дунюшка Кольцова получила свои пятьдесят рублей сполна. Утром того же дня, когда весть об убийстве в гостинице «Лиссабон» еще не разнеслась по городу, она встретилась с тем русоволосым господином в людном месте — в Гостином дворе. Он был без бороды — сбрил, видно, на всякий случай. Передал деньги, поблагодарил и исчез в толпе.

А через три дня газеты запестрели заголовками: «Зверское убийство в гостинице „Лиссабон“! Почтенный домовладелец заколот во сне!» Дунюшка прочла и похолодела. Никакие приятели не входили в тот номер. Никакой шутки не было. Было убийство. И она, дура набитая, стала его пособницей.

На допросе у следователя, куда ее привели по наводке какой-то болтливой подружки, Дунюшка не запиралась. Рассказала все: и про русоволосого господина, и про пятьдесят рублей, и про «шутку».

— Как выглядел наниматель? — строго спросил следователь.

— Высокий, статный, борода русая, окладистая, — лепетала Дунюшка. — Одет хорошо, чиновник, видать, или из купцов. Глаза строгие, но вроде добрый был… Ой, батюшки, да я ж не знала! Не знала!

Свидетелей поставили у всех министерств и присутственных мест. И через неделю Алексея Петровича Стоцкого опознали. Взяли его прямо на службе, в страховой компании. Он не сопротивлялся, только попросил позволения проститься с женой.

Анна Григорьевна пришла в участок бледная, с красными от слез глазами, но удивительно спокойная.

— Это я во всем виновата, — сказала она твердо. — Это из-за меня. Я должна была молчать, должна была нести свой крест. Но я не снесла позора, рассказала ему… Это я его подтолкнула.

— Никто меня не толкал, Аня, — Алексей Петрович смотрел на нее с нежностью, от которой у видавших виды полицейских чинов сжималось сердце. — Я сам так решил. По чести. По справедливости.

Судебный процесс над Стоцкими прогремел на весь Петербург. История была настолько необычной, так трогала за живое, что в зале суда яблоку негде было упасть. Господа присяжные, дамы в модных шляпках, репортеры, просто зеваки — все жадно ловили каждое слово.

Защитник, знаменитый адвокат князь Урусов, построил защиту на сочувствии к поруганной чести женщины и к отчаянному поступку мужа, который не нашел иного способа восстановить справедливость. Он говорил о «русской душе», о «праведном гневе», о том, что закон писан для обывателей, но есть обстоятельства, когда человек сам становится судьей.

Говорил он красиво, страстно. В зале плакали.

Прокурор же настаивал на хладнокровном, заранее обдуманном убийстве, на том, что Стоцкий не просто мститель, а преступник, лишивший жизни человека, пусть и дурного, но не осужденного никаким судом.

Дунюшку Кольцову присяжные оправдали единогласно. Ее синие, широко распахнутые глаза, ее детское личико, ее искреннее раскаяние сделали свое дело. Девушку, соблазнившую старика и заманившую его в западню, отпустили с миром.

Анну Григорьевну Стоцкую приговорили к двенадцати годам каторги. Алексея Петровича — к восемнадцати. Приговор был суров, но многие шептались, что для убийц это еще милость.

Часть четвертая. Дорога

Их везли по этапу в одной партии, но в разных колоннах: мужчин и женщин отдельно. Путь лежал через всю Россию — сначала по железной дороге до Нижнего, а потом по великой сибирской реке, на баржах, до Томска, а там уже пешим порядком, через тайгу, до Нерчинских заводов.

Анна Григорьевна исхудала так, что звенела, когда ветер дул. Под глазами легли синие тени, волосы выгорели и потускнели. Но в глазах появилось что-то новое — не прежняя затравленная тоска, а спокойная, глубокая печаль и тихая решимость. Она знала, что он где-то рядом, что они идут по одной дороге, и это придавало сил.

На этапных пунктах, когда случалось, что мужская и женская партии сходились вместе на перекличке или на ночлеге в одном остроге, она искала его глазами. И находила. Он тоже искал ее. И эти короткие, украдкой брошенные взгляды, эти мгновения, когда их глаза встречались через головы конвойных, через грязь и вонь казармы, были дороже всех прежних слов и ласк.

В Томске, на пересыльном дворе, им удалось обменяться несколькими фразами. Сторож, старый каторжник, за двугривенный позволил им встретиться в углу сарая, где хранились рогожи и кандалы.

— Аня, — прошептал он, касаясь ее руки. Пальцы у него были холодные, шершавые. — Ты держись, слышишь? Главное — живи. Я выйду. Я тебя найду. Хоть на краю света.

— Леша, — она прижалась щекой к его груди, чувствуя, как под арестантским халатом бьется его сердце. — Я не жалею. Ни о чем не жалею. Если б не это, я бы, наверное, не выжила. А так… я знаю, что ты меня любишь. По-настоящему. До конца.

Их разлучили конвойные, грубо растащив в стороны.

А дальше был бесконечный тракт. Тайга, осенняя слякоть, первые морозы, казенные хлеба, бродяги, уголовники, политические — пестрый, страшный и великий мир каторжной России.

Анна попала в женскую казарму при сереброплавильном заводе. Работа была адская: мыть руду, таскать тяжелые корзины, стоять по пояс в ледяной воде. Многие не выдерживали и года, умирали от чахотки или тонули в отчаянии, как в омуте. Но Анна держалась. Она вспоминала его лицо, его последние слова — и держалась.

Часть пятая. Через годы

Восемнадцать лет — срок огромный. Но время на каторге течет иначе: оно не бежит, а тянется, как патока, как густая смола, в которой вязнут дни, недели, месяцы.

Алексей Петрович Стоцкий, человек сильный духом и телом, не сломался. Работал в рудниках, потом, благодаря знанию счетного дела, был переведен в контору. Грамотных каторжников начальство ценило. Он вел учет добытого серебра, писал отчеты, даже выучил нескольких смышленых парней арифметике.

Он писал ей письма, но доходили они редко. Анна тоже писала, но почта шла месяцами, а то и вовсе пропадала где-то на бескрайних сибирских просторах. Они жили верой друг в друга. Верой, что однажды, когда срок истечет, они встретятся.

Анна Григорьевна вышла на поселение на двенадцать лет раньше мужа. Ее, как женщину, по амнистии в честь коронации нового государя, срок сократили до восьми лет. Восемь лет каторги вместо двенадцати. Она вышла на поселение в маленькое забайкальское село, затерянное среди сопок. Ей выделили крошечную избу, дали ссуду на обзаведение хозяйством. Она научилась доить корову, печь хлеб, шить на заказ. Жила трудно, бедно, но вольно.

Каждый день она смотрела на дорогу, уходящую в горы. Ждала.

Алексей Петрович вышел ровно через восемнадцать лет. Старый, седой, с глубокими морщинами на лице, но с теми же ясными, строгими глазами. Ему выдали вольную, казенную одежду и три рубля денег. И он пошел. Пешком, через тайгу, через горы, по тракту, по которому их когда-то гнали под конвоем.

Шел две недели. Ночевал в деревнях, просился на ночлег к поселенцам, ел, что подадут. И все шел, шел, гонимый одной мыслью: увидеть, жива ли?

Он нашел ее на закате. Она стояла на крыльце своей избы, худая, седая, с лицом, изрезанным морщинами, но с теми же глазами — печальными, добрыми, бесконечно родными. Она смотрела на дорогу, как смотрела каждый вечер все эти десять лет, что жила на поселении.

Он остановился у калитки. Не решался войти. Боялся, что это сон, что видение исчезнет.

— Аня, — позвал он тихо.

Она вздрогнула. Медленно повернула голову. Вгляделась. И вдруг, вскрикнув, бросилась к нему, спотыкаясь, падая, поднимаясь снова.

Они упали друг другу в объятия прямо на пыльной дороге, под последними лучами холодного забайкальского солнца. Плакали и смеялись, целовали руки, лица, седые волосы.

— Живая… — шептал он. — Живая, Господи, спасибо тебе.

— Я ждала, — отвечала она. — Я каждый день ждала. Знала, что придешь. Знала.

Они вошли в избу. Топилась печь, пахло хлебом и сушеными травами. Анна налила ему чаю из жестяного чайника. Он сел за грубый деревянный стол, взял ее руки в свои, покрытые шрамами и мозолями.

— Прости меня, Аня, — сказал он. — Это я тебя сюда привел. Своей гордыней, своей местью.

— Не смей, — она приложила ладонь к его губам. — Не смей так говорить. Я бы там, в Петербурге, зачахла. Сгнила бы заживо от стыда и тоски. А здесь… Здесь я научилась жить. По-настоящему. Здесь я поняла, что такое свобода. Не та, петербургская, фальшивая, а вот эта, — она обвела рукой избу, за окном которой шумела тайга. — Свобода быть собой. Свобода любить. Просто любить, ничего не боясь.

Часть шестая. Эпилог. Двадцать лет спустя

Говорят, что в одном из забайкальских сел, затерянном так далеко, что туда даже чиновники заезжали раз в пять лет, жила странная пара. Два седых старика, похожие друг на друга, как брат с сестрой — так их сроднило горе и долгая разлука.

Он ставил срубы. Слыл лучшим плотником на всю округу. Она лечила травами — знала такие корешки, что даже буряты из дальних улусов приезжали к ней за помощью.

Жили они тихо, никого не боялись и никому не кланялись. В избе у них висела старая фотография: молодые, красивые, в свадебных нарядах. Он — с окладистой русой бородой, она — с тяжелой темной косой, уложенной короной.

— Кто это? — спросил как-то заезжий молодой инженер, строящий железную дорогу. Он зашел к ним в избу переждать дождь.

— Это мы, — улыбнулась старуха. Глаза у нее были удивительные — молодые, живые, печальные и светлые одновременно.

— Быть не может, — удивился инженер. — Вы словно с другой планеты. Такие важные, такие…

— Петербургские, — подсказал старик, усмехнувшись в седые усы. — Были когда-то петербургские. Да сплыли.

Дождь кончился. Инженер засобирался. Уже на пороге он спросил:

— А не скучно вам тут? В такой глуши? Столько лет одни?

Старик и старуха переглянулись.

— Скучно? — переспросила она. — Да что вы, батюшка. У нас тут вся Россия. И вся жизнь.

Старик обнял ее за плечи, привлек к себе. Они стояли на крыльце, вдвоем, под бесконечным сибирским небом, и смотрели, как уходит по размытой дороге телега инженера.

— Двадцать лет, Аня, — тихо сказал он. — Двадцать лет, как мы вместе. И двадцать лет, как мы по-настоящему свободны.

— За эти двадцать лет, Леша, — ответила она, — я ни разу не пожалела о том, что мы сделали. Потому что мы сделали это не из злобы, а из любви.

— А любовь, — он поцеловал ее в седую макушку, — она все покрывает. Все грехи. Все боли. Всю каторгу.

— Любовь и есть наша каторга, — улыбнулась она. — И наша свобода.

Солнце садилось за сопки, окрашивая небо в багрянец и золото. Тайга шумела, как море. Где-то далеко, за тысячи верст, остался Петербург с его туманами, гостиницами, судами и газетами. А здесь, на краю земли, начиналась новая жизнь. Их жизнь. Одна на двоих.

Они вошли в избу. В печи весело потрескивали дрова. На столе, накрытом чистой холстиной, ждал ужин. За окном завывал ветер, но в доме было тепло и тихо. Два старых человека, прошедших через ад и сохранивших в себе свет, сидели рядом, держась за руки, и молчали.

В этом молчании было все: и прошлое, которое не вычеркнуть, и будущее, которого уже немного осталось, и бесконечная благодарность друг другу за каждый прожитый день. За то, что он есть. За то, что она есть. За то, что они есть друг у друга.

А где-то далеко, в столице, в старых газетах за 1880 год, пожелтевших и рассыпающихся, можно было еще прочесть: «Дело Стоцких. Убийство из ревности. Приговор: 12 и 18 лет каторжных работ». Никто уже не помнил тех имен, никто не знал той истории. Все быльем поросло.

Но в маленькой избе на краю Забайкалья, под шум вечной тайги, эта история продолжалась. Продолжалась тихо, счастливо и бесконечно долго — так долго, как только может длиться настоящая, выстраданная, прошедшая сквозь огонь и воду любовь.


Конец


Оставь комментарий

Рекомендуем