Она семь раз выходила замуж не от ветренности — она просто искала хозяина в дом, а находила лишь повод раздать своё огромное сердце по кусочкам. В то утро, когда на крынке с парным молоком лежала веточка смородины, я впервые понял: настоящую любовь нельзя принести со двора — она либо живёт в груди, либо её нет совсем, сколько ни стучись в чужие калитки

Лучи утреннего солнца, ещё не набравшие полную силу, но уже по-летнему щедрые, пробивались сквозь щели в старых деревянных ставнях, которые от долгой службы уже неплотно прилегали друг к другу. Свет этот не врывался в комнату шумно и нагло, а просачивался тонкими, длинными полосами, ложился на выцветшие от времени обои тёплыми золотистыми дорожками. Можно было наблюдать, как эти живые лучи медленно путешествуют по пространству: вот они коснулись резной ножки старинного комода, накрытого вязаными бабушкиными салфетками, которые она мастерила долгими зимними вечерами, вот скользнули по стеклу иконы в красном углу, зажгли огоньком лампаду, а затем добрались и до моего лица, заставляя жмуриться и прятаться от этой ласковой настойчивости в прохладу подушки.
На деревенской колокольне часы ещё не пробили и восьми ударов, но утро, напоённое ароматами цветущего сада и свежести, уже полновластно вступило в свои права, заполняя старый дом привычной, знакомой с самого детства благословенной тишиной. Я лежал в постели, наслаждаясь состоянием полной неги, глубоко вдыхая запахи сухих целебных трав, пучки которых были развешаны под потолком для аромата и от моли. И вдруг, среди этой умиротворяющей тишины, где-то во дворе раздался едва уловимый, осторожный скрип калитки. Кто-то пришёл, стараясь не производить шума, желая не разбудить спящих, но всё же невольно выдавая своё присутствие этим чуть слышным звуком.
Я гостил тогда у своей бабушки, в этом тихом и благодатном уголке земли, где само время текло совсем по иным законам, нежели в шумных и пыльных городах. Здесь ход времени измерялся не нервным тиканьем механизма на запястье, а горластыми петушиными криками на зорьке, неспешным движением солнца по небосводу да медленным, величественным перемещением тени от старой раскидистой яблони, что ползла через двор от крыльца до самых ворот. Выйдя в прохладные сени, я сразу же обратил внимание на полированный столик у стены, на котором стояла высокая глиняная крынка, вся покрытая мелкими капельками влаги, словно она только что явилась из холодного погреба. Горлышко сосуда было аккуратно прикрыто чистой белой марлей, а поверх марли, для того чтобы отогнать назойливых мух, лежала свежая веточка чёрной смородины с резными листьями. Никаких сомнений в моей душе не оставалось — это приходила тётя Поля, вернее, Агафья Матвеевна.
Агафья Матвеевна, которую все в нашей округе, от мала до велика, называли попросту тётей Гашей, доводилась моей бабушке старшей дочерью. То была женщина уже далеко не юная, давно вышедшая на заслуженный отдых, однако само понятие «покой» было ей абсолютно чуждо и даже враждебно. Проживала она через два дома от нас, на противоположной стороне неширокой деревенской улицы, где из-за высоких, крепких ворот всегда доносилось разноголосое, но довольное жизнью хрюканье, кудахтанье и мычание. Она содержала большое, крепкое хозяйство, и одним из её незыблемых жизненных ритуалов, почти священнодействием, было угощение моей бабушки, да и всех навещающих внуков, парным, ещё тёплым молоком.
— Я хоть и не держу сейчас бурёнку, а живу, словно она у меня во дворе стоит, — бывало, любила приговаривать моя бабуля, когда доставала с полки в погребе крынку или запотевший кусок домашнего, только что pressованного сыра.
Но стоило только появиться в деревне кому-то из многочисленных внуков или правнуков, как тётя Гаша буквально преображалась на глазах, её глаза загорались тёплым, радостным светом. Она тотчас же несла к нам всё самое лучшее, что только можно было сыскать в её глубоком погребе или на жарко натопленной кухне. Помимо обязательного молока, в ход шли густая, жирная сметана, которую можно было есть просто ложкой, наслаждаясь её сливочным вкусом, рассыпчатый, зернистый творог, искусно замешанный с яичными желтками, и непременная, искусно выполненная стряпня — то румяные пирожки с квашеной капустой, то пышные шанежки с картофельным пюре, то шкворчащие оладьи, щедро политые топлёным деревенским маслом.
Сама она была женщиной невысокого, ладного росточка, с приятной, уже немолодой полнотой, которая шла к её спокойному лицу, и руками, которые, казалось, никогда не ведали покоя, находя себе дело ежеминутно. Её голова всегда была аккуратно повязана светлым ситцевым платочком, завязанным сзади аккуратным узелком, из-под которого выглядывали гладко уложенные волосы, тронутые благородной сединой. Вся её долгая, трудовая жизнь до краёв была наполнена работой на местной животноводческой ферме, где она начинала свой путь ещё совсем девчонкой-телятницей, а заканчивала уже маститой дояркой, получив за свой поистине каторжный, не знающий выходных труд не одну медаль «За трудовую доблесть» и почётные грамоты, которые впоследствии висели в рамках под стеклом в её горнице, служа молчаливым, но веским свидетельством прожитой жизни.
Однако если трудовые заслуги и успехи тёти Гаши были предметом неизменной гордости всей нашей многочисленной родни, то её личная жизнь представляла собой причудливую и запутанную череду постоянных перемен, бурных и стремительных, как весенний разлив нашей местной, обычно тихой речушки Ключевой. Сколько я себя помнил на этой земле, она то и дело оказывалась за кем-то замужем. В официальном, зарегистрированном браке она состояла дважды, а последующие союзы, которых за её жизнь набралось ещё несколько, были уже гражданскими, как тогда в деревне говорили попросту — «сходились и жили», не желая связывать себя лишними формальностями и штампами в паспорте.
Впервые она вышла замуж совсем юной, едва разменяв третий десяток своей жизни. Попала она тогда в большую, патриархальную, даже суровую семью, где под одной крышей ютились несколько поколений, а главной, безраздельной властью обладала свекровь — властная, жёсткая и, как потом оказалось, несправедливая женщина. Молодую невестку, которая пришла в этот дом, поставили на самую низкую, самую бесправную ступень. Тётя Гаша, с её неуёмной, кипучей энергией и привычкой работать за троих, тащила на себе всю тяжёлую домашнюю работу наравне с мужиками в поле, но когда вся огромная семья усаживалась за длинный деревянный стол обедать, ей частенько не доставалось даже ломтя свежего хлеба. Свекровь норовила поставить ей еду в последнюю очередь, да и то, что оставалось — объедки да недоедки. Муж, молодой, бесхарактерный парень, полностью находившийся под жёстким каблуком у матери, никогда не смел и слова молвить в защиту своей жены. Наоборот, желая выслужиться перед родительницей, он мог и прилюдно нагрубить Поленьке, а в минуты гнева, бывало, и руку на неё распускал. Долго такая невыносимая жизнь, полная унижений, продолжаться, конечно же, не могла. Сбежав оттуда буквально в том, в чём стояла, ночью, тётя Гаша потом и вспоминать не хотела то страшное время, накрепко зарекаясь выходить замуж когда-либо вновь.
Но время, как известно, способно залечивать даже самые глубокие раны, да и одной в деревне, где каждый клочок земли, каждая грядка требует крепкой мужской руки и хозяйского глаза, было неимоверно тяжело. Второй её избранник попался на удивление добрый и незлобливый мужик, работящий и непьющий, да вот только была у него одна беда, одна чёрная полоса в судьбе — пристрастился он к горькой, к зелёному змию. Сколько тётя Гаша ни боролась с этим страшным наваждением, сколько ни прятала от него бутылки по погребам и сеновалам, сколько ни уговаривала, ни молила — всё было впустую, как об стену горох. Зелёный змий оказался сильнее и любви, и заботы, и вскоре мужик совсем спился, потерял человеческий облик и сгинул молодым, оставив Полю одну, с малолетними детьми на руках и с разбитым сердцем.
Казалось бы, после двух таких сокрушительных браков можно было бы наконец одуматься и поставить на своей личной жизни жирный крест. Но тётя Гаша была решительно не из тех, кто способен опускать руки и сдаваться на милость судьбы. У неё подрастали дети, на плечах висело огромное хозяйство, огород, за которым нужен был глаз да глаз, и работа на ферме, отнимавшая последние силы. И снова, как заклинание, как молитва, в её нехитрых разговорах зазвучала одна и та же, прочно засевшая в сознании мысль: в доме позарез, до зарезу нужен хозяин. Вот тогда-то и началась та самая, бесконечная и противоречивая, череда её поздних замужеств, за которую её потом втихомолку осуждали сплетницы на лавочках.
Сначала она сошлась с мужчиной, который недавно овдовел и остался один как перст. Мужик был неплохой, работящий, рукастый, но при нём осталось двое детей-подростков, требующих ухода и присмотра. И надо же было такому случиться, что весь дом и все тяготы по воспитанию новообретённой семьи снова целиком и полностью легли на Полины плечи. Он не был ленивым, нет, просто он был обычным, средним мужиком, который физически и морально не поспевал за её поистине неуёмной, фантастической энергией. Она крутилась как белка в колесе: и на ферме с утра до ночи, и дома с готовкой-стиркой, и на его огороде, и за его пасынками приглядывала, уроки с ними учила. Прожили они так, маясь, лет пять, и однажды утром, собрав нехитрые пожитки, она просто ушла. Ушла молча, без скандала, оставив ему большой дом и всё общее хозяйство, которое он вскоре продал, потому что один, без её железной хватки и организаторского таланта, просто не мог с ним управиться. Слишком разный был у них запас прочности и жизненной энергии.
Потом, уже поубавив пыл и словно остепенившись, она сошлась с мужчиной-ровесником, который, как выяснилось довольно скоро, был совершенно неприспособлен к суровой деревенской действительности. Ручки у него были белые, чистые, к труду на земле совершенно не приученные. Тогда тётя Гаша, скрепя сердце и вздохнув, пошла на жертву: распродала почти всё своё многочисленное хозяйство, оставив лишь несколько грядок с зеленью да картофельное поле, чтобы совсем уж с голоду не пропасть. Зато муж теперь был не загружен тяжёлой работой, и у неё, наконец, появилось на него драгоценное время. Живи себе да радуйся тихому семейному счастью. Но не тут-то было. Муж, почувствовав полную волю и имея в избытке свободное время, довольно быстро нашёл себе другую женщину — помоложе да попривлекательнее — и бросил тётю Гашу без зазрения совести, даже не попрощавшись толком.
И вновь, в который уже раз за свою долгую жизнь, она осталась совершенно одна. Но снова не сломалась, не пала духом. Потихоньку, помаленьку обзавелась живностью: завела сначала десяток кур-несушек, потом поросёнка, а там, глядишь, и до коровы дело дошло. Огород снова засадила под самую завязку, всеми сортами помидоров и огурцов — не могла она жить без земли, без любимого дела, без этого вечного, успокаивающего душу круговорота посадок, прополок и сборов урожаев. И опять, словно мантру или заученный урок, повторяла она свою коронную фразу: «Хозяин-то в доме нужон, ой как нужон, без хозяина никак нельзя».
Я много, очень много раз в своей жизни думал над этими её удивительными словами. Я никогда, ни разу не слышал, чтобы она говорила «замуж хочу» или «мужчина мне нужен для души». Речь в её устах всегда шла именно о хозяине, о функциональной единице домашнего быта. И в этом слове, произнесённом с какой-то особой деревенской простотой и хозяйственной необходимостью, не было и намёка на кокетство, на девичьи грёзы о принце на белом коне. Это было приземлённое, сугубо практическое, я бы даже сказал, утилитарное понятие. Если она знакомилась с кем-то подходящим, то никаких долгих романов с ухаживаниями и цветами не было, вопрос решался по-деловому быстро и просто: сошлись — и хватит пустые разговоры разговаривать, дел невпроворот.
При всём при этом тётя Гаша была человеком кристально честным и порядочным, с высокими моральными устоями. Она никогда бы в жизни не позарилась на чужого мужа, никогда бы не влезла в семью, где были законная жена и дети. Только свободные, одинокие мужчины, только те, кто, как и она сама, искал в жизни свой тихий причал, своё запоздалое счастье. Но, несмотря на это обстоятельство, её необычная судьба вызывала в деревне глухое, но стойкое осуждение. Даже близкие родственники, собираясь за богатым праздничным столом, нет-нет да и качали укоризненно головами, перешёптывались: «Подумать только, семь раз замужем была, ну разве это приличное дело, разве это по-божески, по-людски?».
А она только улыбалась в ответ своей открытой, бесхитростной, немного грустной улыбкой, поправляла сползающий на лоб платочек и тяжело вздыхала: «Так ведь хозяин-то в доме позарез нужен. Без хозяина, что за дом? Так, пустая изба, не жильё, а одно название».
Когда она уже окончательно вышла на заслуженную пенсию и, казалось бы, совсем отчаялась найти того самого, единственного и неповторимого человека, с которым можно было бы и огород вскопать на пару, и дровишек напилить на зиму, и по грибы в ближайший лесок съездить за компанию — она всё равно не сдавалась и не унывала. По привычке держала корову, поросят, кур, а огород засаживала с таким размахом, что даже бывалые соседи только диву давались, качая головами. Дети её давно уже выросли и разъехались кто куда по большим городам, она и им постоянно помогала своими натуральными продуктами: отправляла тяжёлые посылки с отборной картошкой, банками с соленьями-вареньями, салом и домашней колбасой. Можно было бы, казалось, уже и поберечь себя, уменьшить непомерную нагрузку, отдохнуть на старости лет. Но та самая, въевшаяся в плоть и кровь, деревенская привычка жить с большим запасом, чтобы всего в доме было много и впрок, чтобы душа радовалась от вида полных погребов и ломящихся от снеди кладовок, намертво въелась в её характер, став второй натурой.
Хозяина, того самого, единственного и долгожданного, она так в итоге и не нашла. Не встретился на её долгом и тернистом, извилистом жизненном пути тот самый единственный человек, с которым можно было бы, взявшись крепко за руки, идти по жизни до самого конца, в четыре руки ловко управляться с большим хозяйством, вместе радоваться первому выпавшему, искристому снегу и первому робкому ростку рассады на подоконнике. Не нашёлся тот, кто понимал бы её с полуслова, кто ценил бы в ней не только её нечеловеческое трудолюбие, а прежде всего ту огромную, всё вмещающую, любящую душу, которая была надёжно спрятана за этой вечной спешкой, бесконечными заботами и шумной суетой. И мне отчего-то всегда, с самого детства, было её по-настоящему жаль, какой-то тихой, светлой, щемящей жалостью. Я никогда, ни разу в жизни не осуждал её, пусть даже она и семь раз была замужем — она ведь не по бабам бегала, не веселье искала, не гуляла, а искала, по сути, простое, незамысловатое женское счастье и уют, покой в семье. Искала, как умела, как подсказывало ей её доброе, но израненное сердце. Только вот поздно теперь об этом говорить и сожалеть.
В то самое утро, когда я проснулся от назойливого, но ласкового солнечного лучика и обнаружил в прохладных сенях запотевшую крынку молока, накрытую чистой марлей с веточкой смородины, это был именно её молчаливый, но такой красноречивый подарок, знак внимания и любви. Стоило мне лишь приехать, и она, прознав про это, уже спешила поделиться тем последним, что имела. В этом простом и обыденном, казалось бы, поступке и заключалась вся она — с её щедрой, безгранично гостеприимной и бесхитростной деревенской душой, которая никогда не умела говорить витиевато и красиво, но зато умела делать красиво, от всего сердца. И сейчас, спустя много лет, оглядываясь назад и переосмысливая прожитое, я начинаю понимать, что дело было вовсе не в мужиках и даже не в хозяйстве. Просто в её огромной, любящей жизни существовала зияющая пустота, которую она всю свою долгую жизнь отчаянно пыталась заполнить — то стуком сапог во дворе, то мужским, пусть и чужим, голосом в доме, то крепкой, надёжной рукой на своём уставшем плече. И пусть она так и не дождалась этого, так и ушла в вечность с этой светлой печалью в глазах, она оставила после себя нечто гораздо большее, чем просто скандальную память о чехарде с мужьями. Она оставила нам, своим внукам и правнукам, бесценное понятие о настоящей, безоглядной, ничем не измеряемой щедрости, о невероятной силе духа, которая позволяет простой женщине подниматься с колен после любых, самых сокрушительных падений, и о том, что искать своё, пусть и запоздалое, счастье — никогда, ни при каких обстоятельствах не бывает зазорно, даже если извилистая дорога к нему петляет через всю отпущенную человеку жизнь. А то парное молоко, принесённое ею на заре, оказалось самым вкусным на свете, потому что было до краёв сдобрено её неиссякаемой, молчаливой добротой.