В доме лесоруба нашли кров бездомная мать и ее дитя, но бывшая жена хозяина вышвырнула их в лютый холод. Она еще не ведала, что буквально через минуту сама отправится в снежный сугроб вместе с чемоданом

Евстафий Корнилович стоял на крыльце, придерживаясь за дверной косяк, и никак не мог отдышаться. Всё его большое, привыкшее к тяжёлому физическому труду тело словно бы перестало слушаться, когда он увидел свет в окнах. Три недели он уходил из дому затемно и возвращался затемно, стараясь не включать верхний свет в прихожей, чтобы не видеть эту проклятую пустоту. Три недели он пил утренний кофе в полной тишине, разговаривая только с радиоточкой, которая шипела сквозь старые динамики прогноз погоды и новости сельского хозяйства.
Он скинул на затоптанный половик тяжёлые, подбитые войлоком бурки, снял стёганый ватник и долго возился с тесёмками, развязывая шерстяной башлык. В доме было шумно. Это был не тот привычный гул включённого на ночь радиоприёмника и не тот шум, какой издают старые балки, когда остывает печь. Это был чужой, навязчивый, требовательный звук. Телевизор, которого Евстафий Корнилович терпеть не мог, надрывался на полную мощность, и чей-то визгливый голос вещал о том, как правильно выстраивать личные границы в отношениях с родственниками.
Но хуже телевизора был запах.
Евстафий Корнилович принюхался, и тяжёлое, горькое предчувствие сдавило горло. Пахло не так, как пахло при них. При них в доме пахло овсяным печеньем, которое пёк по субботам маленький Семён, пахло льняным маслом, которым Анфиса смазывала потрескавшиеся руки, пахло сушёным чабрецом, разложенным в полотняные мешочки от моли. Сейчас же в нос шибануло сладкой, приторной, тяжеловесной гарью дорогого парфюма. Этот запах намертво въедался в портьеры, оседал на подушках, вытесняя всё живое и настоящее.
Евстафий Корнилович прошёл в горницу.
Посреди комнаты, в его собственном плетёном кресле, которое досталось ему ещё от деда, сидела женщина. Она сидела небрежно, откинувшись на спинку и положив нога на ногу так, что остроносые лакированные туфли оказались на краю столешницы. В одной руке она держала надкусанный творожник, испечённый сегодня утром Анфисой, и аккуратно стряхивала крошки на чисто вымытый пол.
— Явился, — сказала она таким тоном, словно выплёвывала перезревшую вишнёвую косточку. — А я уж думала, ты там, в лесу своём, и заночевать решил. Гляди-ка, вспомнил, что дома семья имеется.
Евстафий Корнилович медленно, очень медленно расстегнул крючки на вороте рабочей рубахи. Он смотрел не на неё. Он смотрел на пустую вешалку в углу, где ещё утром висело синее пальтишко с бархатным воротничком и детская вязаная шапочка с помпоном, который Семён собственноручно пришивал три раза, потому что тот всё время отрывался. Вешалка сиротливо поблёскивала медным крючком.
— Где они, Клара? — спросил он. Голос его прозвучал глухо, с хрипотцой, будто он долго молчал и забыл, как звучат слова.
Клара Ивановна поправила идеально уложенные волосы, блестящие от лака, и скривила ярко накрашенные губы.
— Эти? — переспросила она с брезгливой гримасой. — Шваль подзаборную пригрел, гордости у тебя нет. Пустил в дом бродяжку с приживалом, думаешь, я не узнаю? Мне всё рассказали. Ты у людей на смех решил себя выставить? Лесник, понимаешь, благодетель. Принц на белом тракторе.
Она отложила недоеденный творожник на край тарелки и потянулась к сумочке, стоящей на полу, достала зеркальце, принялась подправлять помаду на губах, совершенно не глядя на мужа.
— Я сказала им, чтобы собирали манатки и уматывали, пока я полицию не вызвала. Знаешь, что это называется? Кража чужого имущества. Или, хуже того, подмена. Мало ли что эта вертихвостка наплела тебе про свои несчастья. Мужики от таких баб голову теряют. А ты мужик видный, при хозяйстве, дом — полная чаша. Кому ж такая халява не приглянется?
Евстафий Корнилович стоял неподвижно, и только желваки тяжело перекатывались под обветренной, тёмной от загара кожей.
— Ты их выгнала, — сказал он. Это был не вопрос.
— А ты думал, я с ними чаи распивать буду? — Клара захлопнула пудреницу, и щелчок прозвучал как выстрел. — Я, между прочим, с вещами. К тебе вернулась. Хватит дурака валять, Евстафий. Наигрался в доброго дядю, будет. Муж и жена — одна сатана, это не я придумала. Ты мой, штамп в паспорте имеется. А они кто? Никто.
Она встала с кресла, поправила юбку и направилась к шкафу, на ходу продолжая говорить, словно читала лекцию нерадивому студенту.
— Половина шкафа этой тряпьём забита. Освобождай. Я свои вещи привезла, мне место нужно. И вообще, в доме надо ремонт делать. У людей уже пластиковые окна везде, а у тебя рассада на подоконниках, как в колхозе. И печку эту сменить пора. Пыль одна. Поставь газовый котёл, цивилизация давно в каждый дом пришла, один ты как сыч живёшь.
— Клара, — сказал Евстафий Корнилович, и голос его наконец обрёл ту самую тяжесть, от которой когда-то у неё подкашивались колени, а сейчас лишь вызвал раздражение. — Ты выгнала их в ночь. В метель. Пешком.
— Ой, не драматизируй, — отмахнулась она, не оборачиваясь. — Трасса рядом, проголосуют, подбросит кто-нибудь. Не маленькие. А не подбросит — ну, значит, судьба такая. Сама виновата, нечего чужих мужиков уводить из семьи. В наше время за такое знаешь что делали? Космы рвали и дёгтем ворота мазали. А я, между прочим, культурно попросила.
Она потянула на себя дверцу шкафа, и та жалобно скрипнула.
— Только вещи эти забери, — бросила она через плечо. — Видеть их не могу. Серые всё, убогие.
Евстафий Корнилович шагнул к ней. Он не повышал голоса, не делал резких движений. Он просто взял её за локоть — без грубости, но так, что пальцы сомкнулись железным обручем.
— Ты поедешь за ними, — сказал он негромко. — Сейчас же.
— Что?! — Клара попыталась вырвать руку, но не смогла. — Ты с ума сошёл! Да пусти ты, мне больно! Совсем озверел в своей глуши?
— Ты их нашла, ты и вернёшь, — продолжал он всё тем же ровным, страшным своим голосом. — Сядешь в машину, поедешь по дороге до самого поворота на райцентр. Будешь ехать медленно, смотреть по обочинам. И когда увидишь — остановишься и попросишь прощения.
— Я?! Прощения?! Перед этой…
Он чуть усилил нажим, и она осеклась. Никогда прежде, за все двадцать три года их брака, она не видела у него такого взгляда. Не злого, нет. Пустого. Безразличного. Словно он смотрел на неё сквозь стекло и не видел вовсе.
— Я сказал, поедешь, — повторил он. — А чемодан твой я во двор выставлю. Прямо сейчас.
Он выпустил её локоть, подошёл к массивному, обитому железными уголками кофру, стоящему в прихожей, и легко, словно тот был пустой картонкой, поднял его. Клара ахнула и кинулась следом, цепляясь за ручки, норовя вырвать поклажу из его рук.
— Не смей! Там вещи дорогие! Там сервиз, мамин сервиз, разобьёшь же, варвар!
Он не слушал. Распахнул входную дверь — ветер рванул в сени, закрутил снежную пыль по полу, задул огонёк в лампадке перед иконой. Евстафий Корнилович шагнул на крыльцо, размахнулся и отправил тяжёлый кофр в сугроб, наметённый у калитки. Чемодан ударился о мёрзлую землю, крышка отлетела, и по белому, девственно чистому снегу рассыпались шёлковые блузки, заграничное бельё в кружевах, флаконы с духами, коробки с косметикой. Всё это яркое, нарядное, бесполезное.
Клара закричала. Она кричала что-то о разводе, о милиции, о том, что он пожалеет и будет ползать на коленях, да поздно будет. Она кричала, кутаясь в соболью шубу, которую он купил ей десять лет назад в благодарность за то, что она согласилась переехать из города в его глухомань. Тогда он думал, что любовь можно купить. Теперь он знал: любовь нельзя купить ни за какие соболя.
— Убирайся, — сказал он негромко. — Чтобы я тебя больше здесь не видел. Ни сегодня, ни завтра. Никогда.
Он повернулся и ушёл в дом, не закрывая дверь. Пусть заходит, если посмеет. Но она не посмела.
В сенях, уже натягивая ватник и хватая с гвоздя запасной башлык, он на мгновение замер. В груди стучало часто и больно, как тогда, двадцать лет назад, когда он попал под завал и думал, что не выберется. Только тогда он боролся за свою жизнь, а сейчас боролся за чужую.
За их жизнь.
Три недели назад он ехал с верхнего кордона, где проверял, не повалило ли буреломом старые ели. Метель началась внезапно, как всегда здесь, в предгорьях. За какие-то полчаса видимость упала до нуля, и Евстафий Корнилович вёл вездеход почти на ощупь, проклиная погоду и свою привычку вечно откладывать покупку нового навигатора.
На выезде из леса, у автобусной остановки, представлявшей собой ржавый металлический лист на двух столбах, он увидел их.
Женщина сидела на скамейке, прижимая к себе ребёнка. Они сидели неподвижно, превратившись в два сугроба. Когда Евстафий Корнилович выскочил из кабины и подбежал к ним, женщина подняла голову — и он увидел такие глаза, что его, видавшего виды мужика, пробрала дрожь. В этих глазах не было страха. В них уже не было ничего. Ни надежды, ни просьбы, ни отчаяния. Только ледяная, белая, бесконечная пустота.
— Вы что же это, мать! — закричал он, стаскивая с ребёнка обледеневший платок и закутывая его в свой тулуп. — Убьёте же пацана!
— Не надо кричать, — тихо сказала она. — Мы уже всё решили. Дальше ехать некуда.
Он затащил их в вездеход, включил печку на полную, сунул женщине в руки термос с горячим чаем, который всегда возил с собой. Она держала термос в озябших, побелевших пальцах и никак не могла отвинтить крышку. Тогда он сам открыл, налил чай в кружку, вложил в её руки и придерживал их сверху, пока она не начала пить мелкими, судорожными глотками.
Мальчик — лет пяти, не больше — лежал у него на коленях, закрыв глаза, и только тоненько поскуливал во сне. У него были длинные, не по-мальчишечьи длинные ресницы, и острые, выпирающие ключицы, и синева под глазами.
— Как зовут? — спросил Евстафий Корнилович.
— Анфиса, — ответила женщина. — А это Семён.
— Куда ехали?
— Никуда. Просто ехали. Деньги кончились на билет. Дальше думали пешком.
— Куда пешком-то? — не выдержал он. — Тут на сто километров тайга! Замерзать, что ли, нарочно приехали?
Она подняла на него всё те же пустые, страшные глаза.
— А вы бы что делали, если бы вам некуда было идти? И не к кому?
Он не нашёлся, что ответить.
Дома, когда он отпаивал их чаем с малиновым вареньем и растапливал печь, чтобы прогреть комнату для гостей, Анфиса сидела на краешке табурета, сжавшись в комок, словно ожидая удара. Она смотрела, как он возится с дровами, и молчала. И только когда Семён, проснувшись, заплакал и потянулся к матери, она вдруг сказала:
— Он сказал, если я уйду, то без ребёнка. Сказал, что я неуравновешенная и мне нельзя доверять воспитание. Сказал, у него связи, он докажет, что я пью или наркоманка, и Семёна отдадут в интернат. А меня — в лечебницу. Знаете, я ему почти поверила. Решила: если забирать, то вместе. Или вовсе никак.
Она говорила спокойно, ровно, без надрыва, и от этого спокойствия Евстафию Корниловичу стало по-настоящему жутко.
— Не надо так, — сказал он хрипло. — Жить-то надо.
— Зачем? — спросила она.
И он не знал, что ей ответить. Потому что сам задавал себе этот вопрос каждую ночь на протяжении последних трёх лет, с тех пор как Клара уехала в город, прихватив не только вещи, но и все деньги, которые он копил на новую крышу. Жить надо, потому что надо. Другого ответа у него не было.
Семён выздоравливал медленно. У него оказалось воспаление лёгких, и фельдшер из участковой больницы, сухонькая старушка Марья Степановна, качала головой и говорила: «Ещё б час на морозе — и не спасли бы». Она колола мальчику уколы, оставляла пузырьки с микстурами и грозила пальцем Анфисе: «Смотри, мать, добегаешься».
Анфиса смотрела на сына и молчала. А по ночам Евстафий Корнилович слышал, как она плачет в подушку, зажимая рот рукой, чтобы никого не разбудить.
Они прожили у него три недели. Сначала он думал: откормить, подлечить, отвезти в город, в кризисный центр. Он даже номер телефона нашёл, записал на бумажке и положил на комод в прихожей, чтобы не забыть. Но бумажка так и осталась лежать под зеркалом.
Потому что каждое утро он просыпался от запаха свежего хлеба. Анфиса вставала затемно, чтобы успеть замесить тесто, пока он умывается. Она пекла не только хлеб — пироги с капустой, шаньги с картошкой, ватрушки с творогом, оладьи на простокваше. Она перестирала все занавески, отмыла кухню до блеска, перебрала крупы в шкафу и выбросила те, в которых завелась моль. Она нашла в чулане старый ткацкий станок, оставшийся ещё от его бабки, и принялась ткать половики из ненужных тряпок. Руки у неё были быстрые, ловкие, привычные к работе.
Семён пошел на поправку и теперь целыми днями сидел у окна, рисуя карандашами, которые Евстафий Корнилович привёз из райцентра. Он рисовал танки и самолёты, собак и деревья, и всегда — высокий дом с резными наличниками, точь-в-точь такой, как у Евстафия Корниловича.
— Дядя Стёпа, — спросил он однажды, глядя, как Евстафий Корнилович чинит сломанную дверцу в чулане, — а у тебя папа есть?
— Нет, Сёма, — ответил Евстафий Корнилович, не поднимая головы. — Нету папы.
— А у меня есть, — серьёзно сказал мальчик. — Только он злой. Мама говорит, он заболел и от этого злой. А ты не злой. Ты добрый. Можно, я тебя тоже папой буду называть? Немножко. Понарошку.
Евстафий Корнилович отложил молоток и долго смотрел на мальчика. В горле стоял ком, какой не случался с ним со дня похорон матери.
— Можно, — сказал он наконец. — Можно, Сёма.
И вот теперь, когда он гнал вездеход по заметённой дороге, врубив дальний свет и всё равно почти ничего не видя за стеной летящего снега, он думал только об одном: почему он не сменил замки? Почему отдал Кларе ключи три года назад, когда она уезжала, сказав, что вернётся? Почему верил, что она вернётся, и ждал её все эти три года, не решаясь начать новую жизнь?
Вездеход подпрыгивал на замёрзших колдобинах, мотор надсадно выл. Евстафий Корнилович вглядывался в темноту, пытаясь разглядеть на обочине два маленьких силуэта.
Он нашёл их через двадцать минут, когда уже почти потерял надежду.
Они шли, держась за руки, медленно переставляя ноги в глубоком снегу. Анфиса была без верхней одежды — её пуховик висел на Семёне, превращая ребёнка в неуклюжий, едва ворочающийся кокон. Сама она шла в тонком шерстяном свитере, который промок насквозь и обледенел.
Евстафий Корнилович выскочил из кабины, не заглушив мотор, и побежал к ним, проваливаясь в сугробы по пояс.
— С ума сошла! — закричал он, задыхаясь от ветра и собственного невыносимого облегчения. — Совсем с ума сошла, дура ты баба!
Анфиса подняла на него лицо. Губы у неё были синие, кожа восковая, но глаза — впервые за всё время, что он её знал, — глаза были живые. В них стояли слёзы, и эти слёзы тут же замерзали на ресницах тонкими ледяными иголочками.
— Она сказала, вы вместе, — проговорила Анфиса, с трудом ворочая языком. — Сказала, что вы помирились, а мы… мы лишние… я не хотела мешать…
— Молчи, — оборвал он. — Молчи, ради бога. Никто мы не вместе. Никого у меня нет, кроме вас. Поняла? Никого.
Он подхватил Семёна на руки — мальчик был тяжелый, обмякший, даже не открыл глаза, только прижался к его груди, ища тепло. Анфиса попыталась идти сама, но ноги у неё подогнулись, и Евстафий Корнилович, недолго думая, подхватил её свободной рукой и почти понёс к вездеходу.
В кабине он усадил их рядом с печкой, укутал обоих в запасной тулуп, сунул в руки Семёну кружку с горячим чаем. Мальчик пил, стуча зубами о край кружки, и всё никак не мог согреться. Анфиса сидела молча, уставившись в одну точку, и крупная дрожь сотрясала её тело.
— Она уехала, — сказал Евстафий Корнилович, трогая вездеход с места. — Навсегда. Я её выгнал.
Анфиса молчала.
— Ты слышишь меня? — спросил он, не оборачиваясь. — Никогда она больше не переступит порог этого дома. Я тебе обещаю.
Она молчала всю обратную дорогу. И только когда впереди замаячил огонёк его дома — тёплый, жёлтый, настоящий, — она вдруг сказала:
— А куда нам теперь?
— Домой, — ответил Евстафий Корнилович. — Больше некуда.
Ночью он не спал. Семён метался в жару, и Евстафий Корнилович сидел рядом, менял полотенца на его лбу, поил отваром липы и малины. Анфиса тоже не спала — она примостилась у печи, укутавшись в старую шаль, и смотрела на огонь.
— У него всегда так, — сказала она тихо, не оборачиваясь. — Когда сильно переволнуется. У него слабые лёгкие, с рождения. Врачи сказали, астма может развиться. Надо на юг, к морю. А где ж денег взять?
Евстафий Корнилович молчал, гладя мальчика по голове. Волосы у Семёна были мягкие, тонкие, как пух одуванчика.
— Я отработаю, — сказала Анфиса всё так же тихо. — Я всё умею. И шить, и готовить, и на огороде. Я даже корову доить умею, меня бабушка научила. Только ты не гони нас, пожалуйста. До весны хотя бы. А там снег сойдёт, мы уйдём. Я не буду мешать.
— А я не гоню, — ответил Евстафий Корнилович. — Я тебя, дуру, три часа по пурге искал. Не для того искал, чтобы весны дожидаться. Для того искал, чтобы насовсем.
Анфиса медленно повернула голову. В свете печного огня лицо её казалось совсем юным, почти девичьим, хотя он знал, что ей уже под тридцать. Замуж выдали рано, не спросив, а может, и спросив — да кто ж её слушал. Жила как в клетке, дышала через раз. И только здесь, в его старом доме, в этой глуши, она, кажется, впервые вздохнула полной грудью.
— Насовсем, — повторила она шёпотом, пробуя слово на вкус. — Так не бывает.
— Бывает, — сказал Евстафий Корнилович. — У меня бывает.
Утром приехали они.
Евстафий Корнилович вышел на крыльцо, прикрывая глаза от яркого, слепящего снега. Метель улеглась, небо прояснилось, и мороз стоял крепкий, звонкий, с хрустальным скрипом под ногами.
У калитки стояли три машины. Красная легковушка Клары, рядом с ней — огромный чёрный внедорожник, забрызганный дорожной грязью, и белая «буханка» с синей полосой, которую он узнал бы из тысячи.
Из внедорожника вышел грузный мужчина в дорогой дублёнке. Леонид Аркадьевич, бывший муж Анфисы. Тот самый, что грозился забрать ребёнка и упрятать жену в лечебницу. Лицо у него было красное, припухшее, с сеточкой лопнувших сосудов на носу — таким лицам в тайге не место, они здесь мёрзнут и лопаются, как переспелые помидоры.
— Ну что, благодетель, — сказал Леонид Аркадьевич, не здороваясь. — Выводи мою семью. Живо.
Клара стояла рядом, кутаясь в шубу. Вид у неё был потрёпанный — тушь потекла, помада съедена, волосы растрепались. Но торжество в глазах горело ярко.
— Я же говорила, он с прицепом, — бросила она в сторону участкового, молоденького лейтенанта, который мялся у патрульной машины. — Жену с ребёнком у чужих мужиков увёл. Семью разбил. Это статья!
— Гражданин лесник, — начал лейтенант неуверенно. — Вы объяснитесь. Заявление поступило…
— Объяснюсь, — перебил Евстафий Корнилович. — Только не здесь. На морозе язык к горлу примерзает.
Он посторонился, пропуская гостей в дом. Леонид Аркадьевич вошёл первым, сбивая снег с дорогих ботинок прямо о притолоку. Клара впорхнула следом, оглядываясь по сторонам с видом хозяйки, вернувшейся в разорённое поместье.
В горнице у печи стояла Анфиса. Она не пряталась, не отводила глаз. Просто стояла, прижимая к себе Семёна, и смотрела на своего бывшего мужа спокойно и ровно, словно видела его в последний раз и теперь уже ничего не боялась.
— Отдай ребёнка, — сказал Леонид Аркадьевич, не глядя на неё. — И собирайся. Поедешь со мной, дома разберёмся.
— Не поеду, — сказала Анфиса.
— Что?
— Я сказала, не поеду. И сына не отдам. У тебя на него нет прав.
Леонид Аркадьевич побагровел ещё сильнее.
— Это у меня-то нет прав? Я отец! Кровный отец! А ты кто? Бесприданница, которую мои родители из жалости в дом взяли! Я тебя озолотил, дуру! Я тебя из грязи вытащил! Ты без меня на панель пойдёшь, поняла?!
— Не ори, — негромко сказал Евстафий Корнилович. — Ребёнка напугаешь.
Леонид Аркадьевич резко повернулся к нему.
— А ты вообще молчи, лесник хренов. Ты тут при чём? Чужую бабу покрываешь? Мало того, что Клару обидел, вещи её по снегу разбросал, так ещё и в чужие дела лезешь? Знаешь, кто я? Я тебя по судам затаскаю, у тебя лицензии не будет, без леса останешься, без всего останешься. На нарах сгною!
Евстафий Корнилович слушал его молча, сложив руки на груди. Когда Леонид Аркадьевич выдохся и только тяжело дышал, раздувая ноздри, он сказал:
— Я в прокуратуру звонил. В область. Там моим делом занимаются. Скоро приедут.
— Какая прокуратура? — опешил Леонид Аркадьевич. — Ты чего несёшь?
— Обыкновенная. Следственный комитет. Есть у меня знакомый, следователь по особо важным делам. Фамилию называть не буду, не положено. Но он уже запрос сделал в вашу городскую поликлинику, по поводу справок. И в опеку тоже запрос ушёл. На предмет лишения родительских прав. По факту жестокого обращения с несовершеннолетним.
Евстафий Корнилович говорил спокойно, размеренно, словно читал сводку погоды. Леонид Аркадьевич слушал, и краска медленно сползала с его лица, сменяясь нездоровой бледностью.
— Какое жестокое обращение? — спросил он уже совсем другим голосом. — Ты чего? Я пальцем ребёнка не тронул.
— А зачем пальцем? — усмехнулся Евстафий Корнилович. — Можно же просто запереть в холодной комнате на ночь, когда он капризничает. Можно ремнём по спине, чтобы не так больно, а синяки незаметно. Можно кричать каждый день, что он урод и недоумок и без тебя с матерью пропадёт. Это не жестокость, скажешь?
— Это воспитание, — выдавил Леонид Аркадьевич. — Методы у всех разные.
— Методы у фашистов в концлагерях тоже разные были, — спокойно ответил Евстафий Корнилович. — Только сроки за них всем дали одинаковые.
В горнице повисла тишина. Лейтенант, поняв, что дело приобретает нехороший оборот, сделал шаг назад, поближе к выходу. Клара притихла, вжав голову в плечи. Леонид Аркадьевич стоял, переваривая услышанное, и на лице его ясно читалась борьба — бешенство боролось со страхом.
— Ты блефуешь, — сказал он наконец. — Нет у тебя никакого следователя. Откуда в тайге следователи?
— От верблюда, — ответил Евстафий Корнилович. — Хочешь проверить? Оставайся. Через пару часов они подъедут, вместе чай пить будем. Только я тебя предупредил: у них, в отличие от участкового, ордер на обыск уже наготове. И по твоим коммерческим делам тоже вопросы есть. Говорят, контракт на поставку леса ты выиграл нечестно, с конкурентов компромат собирал. Или я ошибаюсь?
Леонид Аркадьевич дёрнулся, будто его ударили. Это было прямое попадание — история с контрактом была тёмная, и он хорошо знал, что если копать начнут, много чего наружу вылезет.
— Ладно, — сказал он глухо. — Чёрт с тобой. Пусть живут. Но денег — ни копейки. И алиментов не просите, всё равно не дам.
— А мы и не просим, — ответил Евстафий Корнилович. — Подавись ты своими деньгами. Ты нам только бумагу дай, что претензий не имеешь и от прав на ребёнка отказываешься. Добровольно.
— Да с чего бы я…
— Затем, — перебил Евстафий Корнилович, — что если не дашь, я настаивать на возбуждении уголовного дела буду. И про контракт твой расскажу всё, что знаю. А знаю я много. У меня в городе друзья есть, они всё слышат.
Леонид Аркадьевич смотрел на него с ненавистью. Но выбора у него не было. Слишком многое стояло на кону — бизнес, репутация, свобода в конце концов.
— Бумагу пришлю, — процедил он сквозь зубы. — Завтра. Только запомни: если что-то про контракт всплывёт, я тебя лично из-под земли достану.
— Жду-с, — насмешливо поклонился Евстафий Корнилович. — Всегда вам рад.
Леонид Аркадьевич вылетел из дома, как ошпаренный, забыв надеть шапку. Клара метнулась за ним, но он даже не взглянул на неё — сел в свой огромный джип и укатил, взвизгнув шинами на обледенелой дороге.
Клара осталась одна. Она стояла посреди двора, в своей собольей шубе, с растёкшейся тушью, и не знала, что делать дальше.
— Гриша… — начала она, поворачиваясь к Евстафию Корниловичу. — Ну прости меня. Я же дура, я всегда была дурой. Я не со зла. Я думала, ты мне рад будешь. Ну вернись, а? Начнём всё сначала. Я исправлюсь, честное слово.
Евстафий Корнилович посмотрел на неё долгим, внимательным взглядом.
— Поздно, Клара, — сказал он. — Двадцать три года я ждал, когда ты исправишься. Ты не исправилась. Ты просто устала искать приключений и решила, что старый муж — надёжная гавань. Только я уже не старый муж. Я другой человек. И гавань эта теперь не для тебя.
— Для кого же? Для этой? — Клара кивнула в сторону дома, где за занавеской стояла Анфиса. — Да что ты в ней нашёл? Она же серая, тихая, ни лица, ни фигуры. Что она тебе даст?
— Покой, — ответил Евстафий Корнилович. — Она даст мне покой. И не надо мне больше ничего.
Клара долго смотрела на него. Потом медленно, неловко развернулась и пошла к своей красной машинке. Долго возилась с замком, не попадая ключом в скважину. Наконец завела мотор и уехала, даже не обернувшись.
Евстафий Корнилович постоял на крыльце, глядя ей вслед. Потом вздохнул, стряхнул снег с валенок и вернулся в дом.
Анфиса стояла у окна. Слёзы текли по её лицу, но она улыбалась.
— Не плачь, — сказал Евстафий Корнилович. — Всё хорошо теперь.
— Я не от горя, — ответила Анфиса. — Я от радости. В первый раз в жизни от радости плачу.
Она подошла к нему, взяла его большую, шершавую ладонь и прижала к своей щеке.
— Спасибо, — сказала она шёпотом. — За всё спасибо. Я век не расплачусь.
— А ты не расплачивайся, — ответил Евстафий Корнилович. — Ты живи просто. Рядом.
Из комнаты вышел заспанный Семён. Он тащил за ухо своего плюшевого зайца, у которого давно оторвался один глаз и торчал клок ваты из бока.
— Дядя Стёпа, — спросил он, шмыгая носом. — А тётя злая больше не придёт?
— Не придёт, Сёма, — ответил Евстафий Корнилович, присаживаясь на корточки перед мальчиком.
— А дядя тот, который меня ругал?
— И он не придёт. Я их прогнал.
Семён подумал немного, глядя на него своими серьёзными, не по годам взрослыми глазами.
— А ты нас не прогонишь? — спросил он.
— Нет, — сказал Евстафий Корнилович. — Никогда.
— Честно-честно?
— Честнее не бывает.
Семён ещё помолчал, а потом вдруг размахнулся и запустил своего старого, потрёпанного зайца в угол.
— Тогда он нам больше не нужен, — объяснил мальчик. — Ты нас защищаешь. А заяц пусть пока поспит. Он устал.
Евстафий Корнилович поднял игрушку, отряхнул её от пыли и аккуратно посадил на комод, рядом с часами-ходиками.
— Пусть живёт, — сказал он. — В хозяйстве всё пригодится.
Анфиса смотрела на них обоих, и сердце её, столько лет сжатое в тугой, ледяной комок, наконец оттаяло.
— Блинов хотите? — спросила она. — Я сегодня опару поставила, она уже подошла.
— Хотим! — закричал Семён. — С вареньем!
— И с вареньем, — согласился Евстафий Корнилович.
Он прошёл на кухню, сел на табурет у окна и долго смотрел, как Анфиса хлопочет у плиты — ловко, умело, привычно. Семён сидел у него на коленях и рисовал что-то в своём альбоме, высунув кончик языка от усердия.
— Смотри, дядя Стёпа, — сказал он, показывая рисунок. — Это ты. А это мама. А это я. А это наш дом. И зайчик на крыльце.
На рисунке было нарисовано солнце, деревянный дом с резными наличниками, три фигурки, держащиеся за руки, и маленький серый комочек у крыльца.
— Красиво, — сказал Евстафий Корнилович. — Оставлю себе. Повешу на стену, в рамку.
— Ага, — важно кивнул Семён. — Пусть все видят.
За окном медленно догорал холодный зимний закат, разливая по небу бледно-розовое, перламутровое сияние. В доме пахло блинами, топлёным маслом и ещё чем-то новым, ещё не названным, но уже очень важным.
Евстафий Корнилович смотрел, как тонкие, быстрые пальцы Анфисы переворачивают румяные кружевные блины, и думал о том, что жизнь, оказывается, умеет поворачиваться к человеку не только тёмной, ледяной стороной. Иногда, если очень долго ждать и очень сильно верить, она поворачивается светом. И этот свет греет так, что никакие метели уже не страшны.
В углу кухни мерно тикали ходики с деревянной кукушкой, которую когда-то вырезал его дед. Кукушка молчала — не время было куковать. Но Евстафий Корнилович знал: пройдёт ночь, наступит утро, и птица высунет свой маленький клювик и прокукует ровно столько, сколько нужно. Потому что время теперь работало на них.
Анфиса поставила перед ним тарелку с горкой горячих блинов, присела рядом, положила голову ему на плечо. От неё пахло мукой, дрожжами и той особенной, едва уловимой сладостью, какой пахнут только домашние женщины, вставшие затемно, чтобы успеть накормить своих мужчин завтраком.
— Спасибо, — сказала она снова.
— За что? — спросил он.
— За то, что нашёл. И за то, что поверил. И за то, что не бросил. За всё сразу.
— Это ты меня благодаришь, — удивился Евстафий Корнилович. — А я тебя должен благодарить. За то, что в доме порядок, за то, что не один, за то, что жить снова захотелось.
Она подняла на него глаза — ясные, спокойные, уже без тени той ледяной пустоты, что была в них три недели назад.
— Значит, будем друг друга благодарить, — сказала она. — Каждый день. Всю жизнь.
— Договорились, — ответил он.
Семён, доевший свой блин и перепачкавшийся в варенье по самые уши, слез с колен и подошёл к окну.
— Мам, смотри! — закричал он. — Звёзды!
Они подошли к окну вдвоём, встав плечом к плечу, как стояли теперь всегда. За окном, в чернильной глубине зимнего неба, зажигались одна за другой яркие, чистые звёзды. Они горели холодно и далеко, но свет их всё равно достигал земли, освещая заснеженные крыши, верхушки сосен и узкую ленту дороги, уходящую в лес.
Евстафий Корнилович обнял Анфису за плечи, притянул к себе. Семён прижался с другой стороны, запустив холодные пальцы в его ладонь.
— Смотрите, — сказал мальчик, показывая в небо. — Вон та, большая. Это наша звезда. Я её загадал, когда мы по дороге шли. Я загадал, чтобы дядя Стёпа нас нашёл. И она сбылась.
— Сбылась, — тихо повторила Анфиса.
— Теперь она всегда будет над нашим домом гореть, — уверенно сказал Семён. — Правда?
— Правда, — ответил Евстафий Корнилович.
И звезда, большая и яркая, горела в вышине, отражаясь в трёх парах глаз, смотрящих в ночное небо из тёплого, надёжного, наконец-то по-настоящему живого дома.