Моей шестидесятилетней матери взбрело в голову привести в дом облезлого, лысого и назвать это «мужем мудрого возраста» — я чуть не подавился котом, когда этот старый заявился с тортом и взглядом побитой собаки, метя на место моего отца

СЕВЕРНЫЙ СВЕТ
В семье Платона Ильича Корсакова никогда не говорили о море громко. Море было здесь, за окнами, за тяжелыми шторами песочного цвета, за двойными рамами, которые Платон Ильич собственноручно законопатил еще в начале девяностых. Море дышало, море напоминало о себе соленым налетом на стеклах и низким, протяжным гулом маяка, что прорезал осенние туманы ровно в десять вечера.
Было воскресенье. За большим овальным столом, накрытым льняной скатертью с вышивкой «Счастливого плавания!», собрались все, кто еще оставался в доме на Набережной, 17. Варвара Филимоновна, высокая статная женщина с седыми волосами, уложенными в тяжелый узел, сидела во главе стола. Ее пальцы, чуть припухшие от артрита, перебирали янтарные бусы – подарок покойного мужа, сделанный им за месяц до того, как рыболовецкий сейнер «Альбатрос» ушел в свой последний рейс.
Рядом, прихлебывая остывший цикорий, сидел сын. Платона Ильича назвали в честь отца, и это имя, тяжелое, как якорь, всегда казалось ему слишком громоздким для его сутулых плеч и вечно нахмуренных бровей. Напротив расположилась Клавдия, его жена, женщина с мягкими движениями и тихим голосом, которая вот уже четырнадцать лет пыталась примирить в этом доме штиль и шторм. А у самого окна, прижимая к стеклу ладонь и наблюдая за чайками, сидела их дочь – Сонечка.
– Завтра, – голос Варвары Филимоновны прозвучал неожиданно звонко, словно она опустила в стакан серебряную ложечку, – завтра у нас будет гость.
Платон поднял глаза от чашки. Он знал этот тон. Таким тоном мать сообщала о вещах, которые обсуждению не подлежали.
– Иннокентий Павлович прибудет утренним поездом. – Она помолчала, собирая с поверхности скатерти невидимые пылинки. – Я буду называть его Кешей.
Варвара обвела взглядом присутствующих. На ее лице, иссушенном северными ветрами, не было и тени сомнения. Лишь спокойная, торжественная уверенность капитана, который знает, что берег уже виден.
– И еще одно, дети. Кеша останется здесь. Навсегда.
Чайка за окном пронзительно вскрикнула. Клавдия перестала дышать. Сонечка, которой только что исполнилось одиннадцать, обернулась так резко, что ее косичка с синей атласной лентой хлестнула по стеклу. Платон Ильич медленно, очень медленно, поставил чашку на блюдце. Фарфор жалобно звякнул.
– То есть, – произнес он, тщательно подбирая слова, словно перебирал рыболовные крючки в поисках самого острого, – ты хочешь сказать, мама… этот… Иннокентий Павлович…
– Будет моим мужем, – закончила Варвара Филимоновна. – Да.
Тишина повисла в комнате тяжелая, как намокший брезент. Ее нарушил лишь кот, дремавший на радиаторе. Маркиз, пушистый перс дымчатого окраса, лениво приоткрыл один глаз, оглядел собравшихся и вновь погрузился в сон, пошевеливая кончиком хвоста.
Платон встал. Его стул с глухим стуком отъехал назад.
– Мама, – сказал он, и голос его дрогнул, – я правильно понял? Ты привезешь в дом… чужого человека?
– Чужого, Платоша? – Варвара склонила голову к плечу. Ее бусы тихо звякнули. – Я знаю Кешу сорок три года. Мы познакомились, когда твой отец, царствие ему небесное, уходил в свой первый автономный. Кеша тогда работал на метеостанции на острове Врангеля. Он присылал нам сводки. И каждый раз, когда радист передавал: «Шторм усиливается, «Альбатросу» рекомендовано укрыться в бухте», – это Кеша нас спасал. И твоего отца.
– Отец, – выдохнул Платон. – Ты сейчас говоришь об отце? В этом доме? Принимая другого?
– Я никого не принимаю «вместо». – В голосе матери впервые прорезалась сталь. – Я принимаю человека рядом. Я двадцать три года была одна, Платон. Я нянчила тебя, потом Клавдию, потом Сонечку. Я ставила градусники, варила манную кашу, штопала ваши куртки и ждала. Всегда ждала. Сначала отца – с моря. Потом тебя – из института. Потом вас – с работы. А теперь я хочу, чтобы ждали меня.
Клавдия положила ладонь на руку мужа. Ее пальцы были холодны, но прикосновение – твердым.
– Платон, – шепнула она. – Может быть, не сейчас…
– Нет, сейчас. – Он высвободил руку. – Мама, это твоя квартира. Мы это помним каждый день. Но здесь все – я понимаю, как это пафосно звучит, но здесь все дышит отцом. Его книги на полке. Его барометр. Его старый бинокль. А ты хочешь, чтобы сюда вошел… кто?
– Человек, который тридцать лет назад в пургу шел пятнадцать километров пешком, чтобы передать на материк срочную депешу о ледовой обстановке, – спокойно ответила Варвара. – И спас тогда не один экипаж. Человек, который никогда не был женат, потому что всю жизнь работал там, куда женщины отказывались ехать. Человек, который, – она поднялась, опираясь на резную спинку стула, – который каждое пятое мая присылал мне открытку с видом Берингова пролива. Тридцать лет подряд. И ни разу не подписался. Потому что считал, что не имеет права.
Сонечка, затаив дыхание, переводила взгляд с бабушки на отца.
– А я узнала его почерк, – тихо добавила Варвара. – Узнала через двадцать лет. А он все не решался. И только когда мы оба стали старыми и седыми, он наконец приехал и сказал: «Варя, я, наверное, глупость скажу, но мне без тебя – как маяку без света».
Она села. Ее руки дрожали, но голос оставался ровным.
– Так что, сын, извини. Я подождала. Теперь мой черед.
Платон Ильич не нашелся, что ответить. Он вышел в прихожую, нашарил в темноте свой старый бушлат, который висел здесь еще с тех пор, когда он сам ненадолго уходил в море – не выдержал, вернулся, – и хлопнул дверью так, что с косяка посыпалась известка.
Маркиз наконец соизволил проснуться окончательно. Он спрыгнул с батареи, подошел к хозяйке и потерся о ее ногу. Варвара наклонилась и погладила его за ухом.
– Ну что, старый, – шепнула она. – Придется тебе привыкать к новому жильцу.
Кот согласно моргнул.
Иннокентий Павлович Ветров оказался человеком, который не знал, куда деть руки.
Он стоял в прихожей, сжимая в одной руке потрепанный дерматиновый чемодан с поцарапанными углами, а в другой – букет из девяти темно-бордовых роз, завернутых в целлофан, и коробку зефира в шоколаде. Роста он был невысокого, чуть сутулился, и его седая, аккуратно подстриженная бородка делала его похожим на старого профессора, который всю жизнь провел среди книг, а не среди арктических льдов.
– Варя… – голос его звучал приглушенно, с той особой интонацией человека, который привык разговаривать с ревущим ветром и потому научился говорить тихо, почти интимно. – Я, наверное, зря так сразу… Может быть, мне лучше на недельку в гостиницу? Я в «Север» позвоню, там всегда есть места…
– Кеша, – Варвара Филимоновна взяла его за руку. Ее пальцы сомкнулись на его запястье – властно, но нежно. – Ты дома. Проходи.
Из коридора, ведущего в комнаты, показалась Клавдия. За ее юбку, выглядывая из-за материнского бедра, держалась Сонечка.
– Здравствуйте, – сказала Клавдия. В ее голосе не было враждебности, лишь легкая, едва уловимая настороженность, которую она тщательно скрывала под маской приличия. – Варвара Филимоновна много о вас рассказывала.
Иннокентий Павлович поклонился – старомодно, чуть сгибая корпус, словно перед ним была не просто молодая женщина, а по меньшей мере королевская особа.
– Клавдия Сергеевна, я вам чрезвычайно признателен за ваше гостеприимство. – Он перевел взгляд на Сонечку. – А это, должно быть, Софья. Варя мне писала, что вы занимаетесь бальными танцами и коллекционируете морские камушки. У меня, знаете ли, есть один. Совсем особенный. С мыса Дежнёва. Там такая галька – черная, с белыми прожилками, похожа на карту звездного неба. Я его тридцать лет храню.
Сонечкины глаза округлились. Она нерешительно выглянула из-за матери.
– А… а можно посмотреть?
– Обязательно, – Иннокентий Павлович улыбнулся, и от его улыбки вокруг глаз разбежались лучики морщин. – Сегодня же и посмотрим. Если папа не будет против.
Последние слова он произнес с такой деликатностью, с такой искренней надеждой не нарушить чьих-то границ, что даже Клавдия смягчилась.
Платон Ильич вышел из спальни спустя полчаса, когда чай был уже разлит, а зефир аккуратно выложен на бабушкину фарфоровую тарелку. Он сел на краешек стула, демонстративно отодвинувшись от гостя, и молча взял чашку.
– Платон Ильич, – Иннокентий Павлович слегка подался вперед. – Я понимаю ваше состояние. Позвольте мне просто сказать: я не претендую ни на что. Ни на память вашего отца, ни на главенство в этом доме. Я просто… я просто хочу быть рядом с вашей мамой. И если мое присутствие причиняет вам боль, я готов уехать. Прямо сейчас. Варя меня поймет.
Платон поднял глаза. Он встретился с внимательным, спокойным взглядом человека, который за свою жизнь видел, как море превращается в лед, а лед – в море, и который, вероятно, давно уже перестал бояться любого исхода.
– Живите, – глухо сказал Платон. И, помолчав, добавил: – Квартира большая.
Это не было приглашением. Это не было прощением. Это было перемирие, заключенное под дулом пистолета. Но Иннокентий Павлович кивнул так, словно ему вручили высшую награду.
– Благодарю вас.
Маркиз, до этого наблюдавший за происходящим с подоконника, внезапно спрыгнул вниз, подошел к ногам гостя и, сделав круг, улегся на его тапки. Иннокентий Павлович замер, боясь пошевелиться.
– Смотри-ка, – выдохнула Сонечка. – Маркиз никогда ни к кому первому не подходит.
– Коты, знаете ли, хорошие барометры, – тихо сказал Иннокентий Павлович, осторожно, одним пальцем, поглаживая пушистую спину. – Они чувствуют, где тепло.
Платон ничего не ответил. Он смотрел на кота, на мать, которая не могла скрыть счастливой улыбки, на дочь, которая уже тайком разглядывала гостя с живым любопытством, и чувствовал, как внутри поднимается глухая, бессильная злоба.
Он не ревновал. Нет. Он просто не мог, не хотел принимать этого чужого, тихого, седого человека, который пришел в дом, где каждый угол помнил шаги отца.
Прошло три недели.
Снег за окнами Набережной, 17 стал плотным, сизым, с ледяной коркой на сугробах. Маяк теперь зажигался в четыре пополудни, и его луч, длинный и желтый, как кошачий глаз, скользил по крышам, заметенным поземкой.
В доме установилось хрупкое равновесие.
Иннокентий Павлович оказался человеком, который умел быть невидимым. Он вставал раньше всех – в половине шестого, задолго до того, как зимнее солнце решалось показаться из-за горизонта. Бесшумно, стараясь не скрипеть половицами, он проходил на кухню, ставил чайник и садился у окна с книгой. Он не включал верхний свет – только маленькую бра над столом, ту самую, которую Варвара Филимоновна купила еще с мужем в комиссионке.
Он читал. В основном мемуары полярников, дневники экспедиций, старые лоции. Иногда делал пометки карандашом на полях – мелким, убористым почерком, который Сонечка находила «таинственным, как шифр».
Клавдия заметила: когда Иннокентий Павлович читал, его лицо менялось. Исчезала напряженная готовность извиниться, уступить, стать меньше. Он словно возвращался в ту стихию, где был не гостем, а хозяином.
Однажды она застала его за этим занятием в четыре утра. У Сонечки поднялась температура, Клавдия пошла на кухню за водой и замерла на пороге. Иннокентий Павлович сидел при свете бра, склонившись над потрепанным томом в коленкоровом переплете. На его носу сидели очки в тонкой металлической оправе, которых днем он никогда не надевал – стеснялся.
– Иннокентий Павлович, – тихо позвала Клавдия. – Вы почему не спите?
Он вздрогнул, снял очки, спрятал их в карман.
– Бессонница, Клавдия Сергеевна. На севере привыкаешь к полярному дню, а здесь… здесь темнота слишком мягкая. Я иногда просыпаюсь и думаю – не пурга ли за окном? А это просто ветер в трубах.
Она налила Сонечке воды. Помедлила.
– А вы… скучаете по Северу?
Иннокентий Павлович долго молчал, глядя в темное окно, за которым метались снежинки в свете фонаря.
– Там, знаете, небо особенное. Оно не черное, а фиолетовое. Глубокое такое, бархатное. И звезды – не мерцают, а горят ровно. Как лампочки. – Он улыбнулся своим мыслям. – А когда северное сияние, так вообще тишина становится звонкой. Слышно, как кровь в ушах шумит. Я думал, без этого умру. А теперь… теперь мне здесь тишина нравится. Другая. Варварина.
Клавдия вернулась в спальню, долго смотрела на спящего Платона и думала о том, что ее муж, кажется, не видит главного. Этот старый, застенчивый человек пришел не отнимать. Он пришел – прилепиться. Как ракушка к днищу корабля. И если корабль не сбросит его в море, они вместе уплывут далеко-далеко.
Но Платон не хотел видеть.
Каждое утро за завтраком он демонстративно отодвигался, когда Иннокентий Павлович садился за стол. Он перестал ужинать на кухне – уносил тарелку в спальню, смотрел там телевизор, делая звук громче необходимого. Он почти не разговаривал с матерью, а если и отвечал – сухо, односложно.
Варвара Филимоновна молчала. Она ждала.
А Иннокентий Павлович… Иннокентий Павлович продолжал быть невидимым. Он починил скрипучую дверцу шкафа, которую Платон никак не доходили руки сделать. Он наточил кухонные ножи – все до одного, включая старый филейный, которым еще отец Платона разделывал рыбу. Он вымыл люстру в гостиной, забравшись на шаткую стремянку, и Варвара Филимоновна снизу держала ее за перекладину, и они оба молчали, но молчание это было теплым, плотным, как хорошее шерстяное одеяло.
Маркиз окончательно переметнулся в стан врага. Он спал теперь исключительно на коленях у Иннокентия Павловича, встречал его с работы (Иннокентий Павлович устроился консультантом в краеведческий музей, разбирал архив полярных станций) и даже умудрялся как-то по-особенному мурлыкать, когда гость чесал его за ухом.
– Продажный ты, – беззлобно ворчал Платон, глядя на кота. – За пару кусочков минтая душу дьяволу продашь.
Маркиз щурил янтарные глаза и не возражал.
Сонечка оказалась более сговорчивой. Иннокентий Павлович сдержал обещание: он принес ей тот самый камень – черный, с белыми прожилками. И действительно, на отполированной прибоем поверхности проступали узоры, похожие на созвездия.
– Это Большая Медведица, – шептала Сонечка, водя пальцем по камню. – А это, смотрите, похоже на Лебедя!
– Вы правы, Софья Платоновна. – Иннокентий Павлович надевал очки и склонялся над камнем. – А вот здесь, видите эти три точки? Это Пояс Ориона. На Чукотке его называют «Три моржа».
Сонечка хихикала. Иннокентий Павлович смущенно улыбался.
– А вы еще расскажете про Север? – просила девочка.
– Расскажу. У меня много историй. Например, про то, как белые медведи воруют у метеорологов печенье. Или про то, как мы однажды встречали Новый год на дрейфующей льдине, и Дед Мороз прилетел к нам на вертолете.
– На настоящем вертолете?
– На самом настоящем. У него даже валенки были с пропеллерами.
Сонечка хохотала, и ее смех звенел в большой квартире, проникал в самые дальние углы, даже в спальню, где Платон Ильич, заложив руки за голову, лежал на кровати и смотрел в потолок.
– Ты слышишь? – шептала Клавдия. – Она счастлива.
– Она ребенок, – отвечал Платон. – Ее легко обмануть.
– Это не обман. Это доброта.
– Доброта? – Платон садился на кровати. – Он пришел в чужой дом, сел на шею и рассказывает сказки про медведей. Это не доброта. Это… не знаю что.
– Это любовь, – тихо сказала Клавдия. – К твоей матери. К нам. Ко всей этой семье.
Платон молчал. Клавдия вздыхала и отворачивалась к стене.
Конфликт, который долго копился под спудом будничных разговоров и вежливых улыбок, прорвался неожиданно и в самом прозаическом месте.
На кухне.
Клавдия мыла посуду после ужина. Варвара Филимоновна вошла с чайником, намереваясь заварить свежий чай – Иннокентий Павлович задерживался в музее, и она хотела, чтобы к его приходу все было готово.
– Клавдия, ты уже моешь? Я бы сама…
– Я почти закончила, Варвара Филимоновна. Отдыхайте.
– Я не устала.
– Я вижу, что не устали. Но вам не обязательно… это ведь я могу сделать.
– Я не говорю, что ты не можешь. Я говорю, что я тоже хочу.
Клавдия выключила воду. Медленно, стараясь сохранить голос ровным, она произнесла:
– Варвара Филимоновна, мы живем вместе четырнадцать лет. Я знаю, где у вас стоят кастрюли, какой стороной вы вешаете полотенца и что вы не выносите, когда моют посуду после девяти вечера. Но сейчас половина восьмого. Может быть, вы просто сядете и подождете Иннокентия Павловича?
– При чем здесь Кеша? – В голосе Варвары прорезалась обида. – Я не могу просто зайти на свою кухню?
– Это не «ваша» кухня. Это наша кухня. Мы здесь все живем.
– Я это слышу уже четырнадцать лет, Клавдия. «Наша», «мы», «все». Но когда дело доходит до серьезных решений, я вдруг оказываюсь лишней. Вы с Платоном решаете, куда поехать летом, какую купить стиральную машину, в какую школу отдать Сонечку. А я – я только плачу и одобряю.
– Это неправда.
– Правда. – Варвара Филимоновна села на табурет, и ее плечи вдруг опустились. – Я не жалуюсь, Клава. Я просто… я устала быть бабушкой. Я хочу иногда быть просто Варей. Понимаешь?
Клавдия молчала, глядя на свекровь. Впервые за долгие годы она видела ее не железной леди, не несгибаемым капитаном, а просто усталой женщиной с натруженными руками и болью в глазах.
– Я понимаю, – тихо сказала Клавдия. – Правда. Просто нам всем нужно время.
– Времени у меня немного, – усмехнулась Варвара. – Я не вечная.
– Не говорите так.
– А что – так? Это жизнь. Я Сашу ждала двадцать лет. Сначала – с моря. Потом – на тот свет. А Кеша ждал меня сорок. Кто из нас больше времени потерял? – Она покачала головой. – Никто не потерял. Время – оно не товар. Его не убавишь и не прибавишь.
В этот момент в коридоре раздался шум. Вернулся Платон – он ездил в новый дом, проверять, как идут отделочные работы. Он с порога услышал обрывок разговора, замер, а потом шагнул на кухню.
– Что опять?
– Ничего, – Клавдия попыталась улыбнуться. – Мы просто говорили.
– Я слышал, как ты повысила голос.
– Я не повышала.
– Мама, она тебя обидела?
Варвара Филимоновна поднялась.
– Никто меня не обижал, Платон. Иди умойся с дороги.
– Я слышал, – упрямо повторил он. – Клавдия, я просил тебя быть помягче. Мама не молодая, ей тяжело…
– Ей тяжело! – Клавдия вдруг всплеснула руками. – А мне? А нам? Я понимаю, она твоя мать, я все понимаю! Но почему я всегда крайняя? Почему любая моя попытка сделать что-то по-своему воспринимается как бунт на корабле? Я не матрос, Платон! Я твоя жена!
– Никто не говорит, что ты матрос…
– Ты не говоришь. Ты просто молчишь. Всегда молчишь. Когда она решает, что мы будем есть на ужин – ты молчишь. Когда она переставляет вещи в моей комнате – ты молчишь. Когда она приводит в дом чужого мужчину – ты тоже молчишь! А потом злишься на меня, потому что я посмела слово сказать!
Платон побелел.
– Чужого? – переспросил он. – Ты сама называешь его «чужим»?
– Я… – Клавдия осеклась. – Я не это имела в виду.
– Именно это. Ты так же к нему относишься, как и я. Только притворяешься вежливой.
– А ты не притворяешься! Ты ходишь и сверлишь его взглядом. Ты даже имя его не можешь выучить – все «Иннокентий Павлович», «Иннокентий Павлович», как будто он учитель на родительском собрании!
– Потому что он чужой!
– Вот видишь! Сам сказал!
Варвара Филимоновна подняла руку, и оба замолчали.
– Хватит, – сказала она устало. – Вы не дети, чтобы при мне выяснять отношения. Платон, Клава права. Я слишком долго командовала парадом. Прости меня, дочка.
Клавдия всхлипнула.
– Да не в этом дело…
– В этом. Я знаю, в чем дело. – Варвара посмотрела на сына. – А ты, Платон, знаешь, в чем твоя беда? Ты боишься, что если примешь Кешу, то предашь отца. А на самом деле ты предаешь живых, пытаясь сохранить верность мертвому.
Она вышла, оставив их в тишине, нарушаемой лишь шипением радиатора.
Платон стоял, опустив голову. Клавдия смотрела на его ссутуленную спину и не знала, что сказать.
В прихожей щелкнул замок. Вернулся Иннокентий Павлович. Он тихо разделся, повесил пальто, поставил в угол портфель и, почувствовав напряжение, висящее в воздухе, не пошел на кухню, а свернул в зал, где его ждала Варвара.
– Варя, что случилось?
– Ничего, Кеша. Все хорошо.
– У тебя голос дрожит.
– Это от счастья. Оттого что ты пришел.
Он сел рядом, взял ее руки в свои.
– Варя, я могу уехать. Правда. Я не хочу, чтобы твоя семья разваливалась из-за меня.
– Ты моя семья, – твердо сказала она. – И без тебя она развалится быстрее. Не смей даже думать об этом.
Он помолчал.
– Я завтра плов приготовлю. Твой любимый, с барбарисом. И всех позову. Даже Платона.
– Он не придет.
– Придет. Я поставлю его любимый чай. Тот, с бергамотом. И не буду наливать себе, если ему неприятно. Я постою у плиты. Пусть думает, что я просто прислуга.
– Кеша!
– Я потерплю, Варя. Я сорок лет терпел, еще немного смогу. Главное, чтобы ты была рядом.
Она заплакала – беззвучно, как умеют плакать только женщины, всю жизнь прожившие в ожидании. Он обнял ее, и Маркиз, дремавший на кресле, одобрительно прищурился.
А в кухне Платон Ильич Корсаков впервые за много дней подошел к шкафчику, где хранился отцовский барометр. Он снял прибор с крючка, протер стекло рукавом и долго смотрел на стрелку, которая показывала на «Переменно».
– Пап, – шепнул он. – Что мне делать?
Стрелка не дрогнула.
Платон вздохнул, поставил барометр на место и, сам не зная зачем, открыл нижний шкафчик, где хранились старые, почти забытые вещи. Среди пыльных банок и коробок стояла бутылка. Дорогой коньяк, «Наполеон», выпуска семидесятых годов. Отец получил его в награду за рекордный улов и берег для «особого случая».
Платон смотрел на бутылку долго. Потом, не отдавая себе отчета в действиях, откупорил пробку, налил чуть-чуть в граненую стопку и выпил залпом.
Обжигающая сладость разлилась по груди. Он замер, прислушиваясь к себе. Ничего не изменилось. Отец не появился в дверях. Небеса не разверзлись. Мир остался прежним.
Платон завернул бутылку обратно в бархатную тряпицу, сунул в коробку и захлопнул дверцу.
Через час Иннокентий Павлович, войдя на кухню, чтобы вымыть за Варварой чашку, заметил, что дверца шкафчика приоткрыта. Он машинально наклонился, чтобы закрыть ее плотнее, и увидел коробку. Понял все сразу – по сдвинутой тряпице, по чуть повернутой этикетке.
Он медленно выпрямился. Посмотрел в сторону спальни, где Платон с Клавдией уже легли. Посмотрел на темное окно, в котором плясали снежинки.
И ничего не сказал.
Утром Варвара Филимоновна, собиравшаяся протереть пыль в шкафчиках, обнаружила, что заветная бутылка открыта.
Она стояла посреди кухни, держа в руках коробку, и лицо ее медленно наливалось краской.
– Кто? – спросила она у пустоты.
Никто не ответил. Платон еще спал. Клавдия возила Сонечку к репетитору. Иннокентий Павлович ушел в музей с самого утра.
Она нашла сына в спальне.
– Платон, проснись. Я тебя спрашиваю: ты?
Он сел на кровати, щурясь от яркого света.
– Что? Мама, в чем дело?
– Коньяк. Отца коньяк. Ты открыл?
Платон моргнул. Вчерашнее помутнение прошло, и теперь он смотрел на мать с удивлением человека, которого обвиняют в преступлении, которого он не совершал. Только он совершил. И память услужливо подсунула ему картинку: его собственная рука, льющая янтарную жидкость в стопку.
– Я… – начал он.
– Не ври! – Голос Варвары сорвался. – Только не ври! Это сделал Кеша? Да? Он полез без спросу?
– Мама…
– Он! Я знаю! Он всегда говорит, что ему ничего не надо, что он постоит в сторонке, а сам… сам! Сорок лет ждал, называется! Дождался! В чужой дом пришел и уже хозяйничает!
– Мама, ты не так поняла…
– Я все поняла! – Она швырнула коробку на кровать. – Ты всегда его защищал, да? Еще вчера вы с Клавдией собачились, а сегодня уже заодно? Покрываете алкоголика?
– Мама, ради бога, какой алкоголик? Там глоток всего!
– Ах, глоток?! Значит, ты знаешь, сколько там? Ты пил? Или он тебе наливал?
Платон вскочил с кровати.
– Я пил! Один! Иннокентий Павлович вообще ни при чем! Его здесь не было, когда я… когда это случилось!
– Не верю. – Варвара отступила на шаг. – Ты врешь. Ты просто хочешь его прикрыть, чтобы я не выгнала его.
– Мама, послушай…
– Нет, это ты послушай! – Она выпрямилась, и в ней снова проступил тот стальной капитанский стержень, который держал ее на плаву все эти годы. – Я тридцать лет ждала человека. Тридцать лет хранила память о твоем отце и ни разу, слышишь, ни разу не позволила себе слабости. А сейчас, когда я наконец решилась быть счастливой, этот человек… он предал мое доверие.
– Мама, ты совершаешь ошибку!
– Может быть. – Она взяла коробку с кровати. – Но эту ошибку я совершу сама. Без твоей помощи.
Она вышла, хлопнув дверью.
Платон стоял посреди комнаты, сжимая и разжимая кулаки.
Иннокентий Павлович вернулся в шестом часу вечера. Он был без пальто – забыл в музее, – и его пиджак был припорошен снегом. В руках он держал книгу в яркой суперобложке и смущенно улыбался.
– Варя, посмотри, я нашел в букинистическом. Тот самый атлас облаков, который ты хотела. Помнишь, мы говорили о перистых… – Он осекся, увидев ее лицо. – Что случилось?
Она стояла в прихожей, скрестив руки на груди. Рядом с ней на полу стоял его старый дерматиновый чемодан – раскрытый, полупустой.
– Собирай вещи, Иннокентий.
Он медленно положил книгу на тумбочку.
– Варя, объясни.
– Ты знаешь, что я нашла сегодня утром. – Ее голос был ледяным. – Ты пил. Тайком. Как вор. В моем доме. И ты думал, я не замечу?
Он побледнел.
– Варя, я… это не я.
– Конечно, не ты. Это Платон, да? Ты и его научил врать? – Она покачала головой. – Я всю жизнь ненавидела ложь. Саша никогда мне не лгал. Никогда. А ты… ты пришел и принес в мой дом ложь.
Иннокентий Павлович молчал. Его руки, лежавшие на крышке чемодана, дрожали.
– Если ты уйдешь сейчас, – тихо сказал он, – я больше никогда не вернусь. Я обещаю. Я исчезну. Ты даже открыток от меня не получишь.
– Ты меня шантажируешь?
– Нет. Я говорю правду. Я слишком стар, чтобы бегать за тобой еще сорок лет. Если ты решила, что я лжец… что ж. Значит, так тому и быть.
Она отвернулась к окну.
– Уходи.
– Прощай, Варя.
Он взял чемодан. Книгу об атласе облаков оставил на тумбочке.
В прихожую выскочила Сонечка.
– Дедушка Кеша! Вы куда?
– Мне надо ехать, Сонечка. Ненадолго.
– Вы обманываете! Вы насовсем!
Она повисла у него на руке. Иннокентий Павлович наклонился, погладил ее по голове.
– Я тебе камень подарил, помнишь? С мыса Дежнёва. Ты на него смотри, когда грустно будет. Он хранит тепло.
– Я не хочу камень! Я хочу вас!
– Сонечка, отпусти дедушку, – глухо сказала Варвара, не оборачиваясь.
– Бабушка! Бабушка, не надо! Он хороший!
– Сонечка, иди в комнату.
– Не пойду!
Из спальни вышел Платон. Он стоял в дверях, бледный, с темными кругами под глазами, и смотрел на эту сцену так, словно видел ее во сне.
– Стойте, – сказал он.
Все замерли.
– Стойте, – повторил Платон. – Иннокентий Павлович, не уходите.
– Платон Ильич, я не хочу быть яблоком раздора…
– Да подождите вы с вашим яблоком! – Платон шагнул вперед, схватил чемодан из рук гостя и поставил на пол. – Мама, это не он.
Варвара медленно обернулась.
– Что?
– Это я. Вчера. Я открыл бутылку. Я выпил. Иннокентий Павлович не пил, не открывал, даже не знал, что она там стоит. А сегодня утром, когда ты начала кричать, я испугался. Я подумал: пусть он будет виноват. Он чужой, его не жалко. – Платон сглотнул. – А потом я смотрел, как Сонечка плачет, и думал: что же я делаю? Я же не хочу быть таким. Я никогда не хотел быть таким.
Тишина.
Варвара Филимоновна перевела взгляд с сына на Иннокентия Павловича. Тот стоял, опустив голову, и молчал.
– Кеша… – голос ее дрогнул. – Кеша, почему ты не сказал? Ты же знал, что это не ты!
Он поднял глаза.
– А что бы это изменило, Варя? Ты бы поверила мне или Платону? Ты бы выбрала между нами? – Он покачал головой. – Нет. Лучше уж я уйду. Ты бы успокоилась. Платон бы остался с тобой. Все бы встало на свои места.
– Дурак ты, Кеша, – прошептала Варвара. – Старый дурак.
– Знаю, – он улыбнулся, и в этой улыбке было столько горечи, что Платон вдруг почувствовал: его собственные обиды – ничто по сравнению с тем, что вынес этот человек. – Я всегда был дураком. Ждал тебя сорок лет – не дурак?
– Ждал, – сказала Варвара, подходя к нему. – Ждал и дождался. А теперь собрался уходить? Нет уж. Я тебя тридцать лет искала по открыткам, я тебя узнала через двадцать лет, я тебя звала – и ты пришел. Теперь не уйдешь.
Она взяла его за руку.
– Никогда не уйдешь. Слышишь?
Иннокентий Павлович кивнул, не в силах говорить.
Сонечка всхлипнула и уткнулась носом в бабушкин халат. Маркиз, выскользнувший из спальни, потерся о ноги гостя и требовательно мяукнул.
И тогда Платон Ильич Корсаков сделал то, чего не делал много лет. Он подошел к Иннокентию Павловичу и протянул руку.
– Простите меня, – сказал он. – Я вел себя как последний…
– Не надо, – Иннокентий Павлович пожал его руку – крепко, по-мужски. – Я все понимаю. Вы берегли память. Это правильно.
– Я не берег. Я за нее прятался. – Платон вздохнул. – Знаете, я ведь на отца хотел быть похожим. Думал: вырасту, буду капитаном, уйду в море, а потом вернусь героем. А вырос – и даже на рыбалку боюсь уходить далеко от берега.
– Это не стыдно, – тихо сказал Иннокентий Павлович. – Берег – он тоже нужен. Кому-то надо ждать.
– Вы ждали.
– Я ждал. И дождался.
Платон посмотрел на мать, которая смотрела на Иннокентия Павловича так, как не смотрела ни на кого со дня смерти отца. Светло. Спокойно. Дома.
– Завтра, – сказал он. – Завтра суббота. Я хочу… мы хотим пригласить вас на ужин. В наш новый дом. Там еще даже мебели нет, но плов можно и на полу есть. Если вы, конечно, умеете готовить плов.
Иннокентий Павлович улыбнулся. Впервые за этот долгий день – по-настоящему, открыто.
– Умею. Меня узбеки научили, на зимовке. Сказали: «Кеша, ты без женщины пропадешь, хоть рис варить научись».
– Научился? – спросила Сонечка, вытирая слезы.
– Научился. Даже барбарис кладу.
– А шафран?
– Шафран – только по праздникам.
– Завтра праздник, – твердо сказал Платон. – Самый настоящий.
Клавдия, стоявшая в дверях кухни и молча наблюдавшая всю сцену, вдруг закрыла лицо руками и заплакала. Сонечка подбежала к ней.
– Мама, ты чего? Все же хорошо!
– Хорошо, – всхлипнула Клавдия. – Очень хорошо. Я просто… я думала, этот день никогда не наступит.
– Наступил, – сказал Платон, обнимая жену. – Прости меня. За все.
– Замолчи, – шепнула она. – Просто замолчи.
И они стояли в прихожей – все пятеро и кот, – и никто не хотел нарушать эту тишину, в которой больше не было напряжения, лишь тихое, робкое, но уже необратимое тепло.
Весна пришла в город на Набережной внезапно, как это всегда бывает на севере. Еще вчера сугробы подпирали подоконники, а сегодня с крыш сорвалась первая капель, застучала по жестяным козырькам, зазвенела в водосточных трубах.
Платон Ильич стоял у окна в их новой квартире. Квартира была светлая, с высокими потолками и видом на залив. Мебель еще не завезли – только кухонный стол, три табуретки и раскладушка, на которой они спали втроем, потому что Сонечка наотрез отказалась ночевать одна в новой комнате.
– Страшно, – сказала она. – Тут духи живут.
– Какие духи? – спросила Клавдия.
– Хорошие. Домовые. Они привыкают к людям, а люди их пугают, если сразу много мебели наставят.
Иннокентий Павлович, приехавший помогать с переездом, авторитетно заявил, что домовые существуют, он сам однажды видел на метеостанции, и они очень любят, когда им оставляют блюдце с молоком.
Сонечка поставила блюдце. Молоко за ночь не убавилось, но девочка была уверена, что домовой просто стесняется.
Платон смотрел, как за окном тает лед на заливе. Льдины медленно плыли к горизонту, сталкивались, крошились, и в разводьях уже синела вода – темная, холодная, но живая.
– Красиво, – сказал подошедший Иннокентий Павлович. – Лед всегда уходит красиво. Как будто прощается, но обещает вернуться.
– Вернется, – Платон усмехнулся. – Куда он денется.
– Никуда. – Иннокентий Павлович помолчал. – Платон Ильич, я хотел сказать… спасибо вам.
– За что?
– За то, что приняли. За то, что не выгнали тогда. За Сонечку. За Клавдию Сергеевну. За Варю. – Он смотрел прямо перед собой. – Я всю жизнь был один. Думал, это нормально. Привык. А теперь не могу. Теперь мне нужно, чтобы рядом кто-то дышал. Чайником гремел. Кот на коленях лежал. Вы не представляете, какое это счастье – когда тебя ждут дома.
Платон молчал долго. Потом повернулся.
– Иннокентий Павлович, а можно я вас буду Кешей называть? По-простому?
Тот вздрогнул.
– Можно. Конечно, можно.
– Кеша, – Платон попробовал имя на вкус. – Непривычно. Отец у меня был Сашей. Вы на него не похожи совсем.
– Я знаю.
– Но это ничего. – Платон помолчал. – Это, наверное, даже хорошо. Потому что если бы вы были похожи, я бы все время сравнивал. А так… вы просто вы. И я, кажется, рад, что вы есть.
Иннокентий Павлович кивнул. Его глаза блестели, но он сдержался – только провел рукой по лицу, будто смахивал невидимую паутину.
– Пойду плов доваривать, – сказал он хрипловато. – А то Варя ругается, что я пересаливаю.
– Пересаливаете?
– Немножко. Но она все равно ест.
Он ушел на кухню, а Платон остался у окна, глядя на льдины. Где-то там, далеко в море, уходил в свой вечный рейс «Альбатрос». Где-то там был остров Врангеля и метеостанция, где молодой Кеша Ветров сорок лет назад впервые увидел фотографию девушки с янтарными бусами и решил, что будет ждать ее всю жизнь, даже если она никогда не узнает.
Отец бы понял, подумал Платон. Отец был моряк. Он знал цену ожиданию.
Вечером они ели плов – настоящий, узбекский, с барбарисом и щепоткой шафрана, который Иннокентий Павлович берег «для особого случая». Маркиз сидел на коленях у хозяина и получал кусочки мяса прямо с вилки. Сонечка рассказывала про домового, который наконец выпил молоко – или это был кот, но какая разница.
Варвара Филимоновна сидела рядом с Кешей и улыбалась. Она больше не носила янтарные бусы – убрала их в шкатулку, на самую память. На ней был скромный шерстяной платок, который Кеша подарил ей на Восьмое марта, и она то и дело поправляла его, словно не веря, что может носить такие подарки.
Клавдия мыла посуду и не чувствовала раздражения. Потому что никто не стоял у нее за спиной, не поправлял, не советовал. Варвара Филимоновна сидела в зале и слушала, как Кеша читает Сонечке вслух «Двух капитанов».
– «Бороться и искать, найти и не сдаваться», – цитировала Сонечка басом, и все смеялись.
Платон вышел на балкон. Новая квартира была на девятом этаже, и отсюда, сверху, залив казался огромным серебряным блюдом, по которому рассыпали битое стекло.
Он достал телефон. Набрал номер матери.
– Мам, мы тут плов едим. Кешин. Пересоленный, конечно, но очень вкусный.
В трубке засмеялись.
– Передай ему, что я так и знала.
– Мам… – Платон помолчал. – Мам, спасибо.
– За что, сынок?
– За то, что не сдалась. За то, что дождалась. За то, что привела его в наш дом.
– Это ты меня благодаришь? – В голосе Варвары звенели слезы. – Это я тебя должна благодарить. Что принял. Что понял.
– Я не сразу понял.
– Главное – что понял.
За окном стемнело. Вдали, над крышами домов, зажегся маяк. Его свет был ровным, спокойным, надежным.
Таким же, как свет в окнах квартиры на Набережной, 17, где старый метеоролог Иннокентий Павлович Ветров наконец обрел свой берег.
Таким же, как свет в новой квартире на девятом этаже, где Платон Ильич Корсаков учился быть не тенью отца, а самим собой.
Таким же, как свет, который зажигается в сердце, когда оно перестает ждать и начинает просто жить.
В ту весну лед на заливе таял особенно долго. Старожилы говорили: к долгому лету. Дети запускали в ручьях бумажные кораблики. Влюбленные встречали рассветы на набережной.
А в доме на Набережной, 17 поселилось счастье. Оно было тихим, седым, чуть сутулым, пахло пловом и старыми книгами. Оно спало на коленях у дымчатого кота и грело руки о чашку с цикорием.
И никто уже не помнил, с чего началась эта история.
Потому что важны не начала. Важны – продолжения.