Она сбежала из родового имения с одной лишь рукописной книгой «Анны Карениной» под подолом — и сорок лет спустя, среди пепла, всё еще ставила свечу на окно для тех, кого потеряла

1909 год. Имение Угли. Ярославская губерния.
В то утро колокол ударил не ко времени.
Звук поплыл над Волгой-рекой низко и тревожно, словно большой шмель запутался в паутине и бился о стекло. Август стоял мокрый, грибной, с тяжелыми туманами, которые выползали из оврагов и ложились на пожни белыми холстинами. Старый графский дом, перестроенный прадедом еще при императрице, темнел на взгорье мокрыми бревнами. Сад, запущенный и дикий, лез в окна ветвями, и в тихие вечера казалось, что это не ветки стучат по стеклам, а птицы просятся в тепло.
Анфиса Гавриловна Морозова, которую в имении звали коротко — Фиса, сидела на подоконнике в девичьей и смотрела, как капли ползут по мутному стеклу. Ей шел девятнадцатый год, и жизнь ее была расписана по нотам, как старинная соната: утром — чтение, после обеда — рукоделие, вечером — игра на клавесине. Но ноты эти уже давно никто не играл. Клавесин стоял в зале с откинутой крышкой, и мыши иногда пробегали по желтым костяным клавишам, оставляя тонкий след.
— Фиса, — позвали из коридора.
Она обернулась. На пороге стояла Аглая Степановна, экономка, с лицом, похожим на печеное яблоко, и с большим медным чайником в руках.
— Там батюшка приехал, — сказала она шепотом, хотя никто, кроме них, в этом крыле не жил. — Велит всем собираться. Беда, Фисенька.
— Какая беда?
Экономка перекрестилась на темный угол, где висела икона.
— Господь прибрал Марфу Тихоновну. Ночью отошла, во сне. Домна прибежала со служб, говорит — лежит такая белая, ручки сложила…
Анфиса медленно спустила ноги с подоконника. Пол показался ледяным, хотя печь топили со вчерашнего вечера.
— Марфа Тихоновна… — повторила она, словно пробуя имя на вкус. — Моя няня.
— Твоя, девонька. Твоя. Она тебя еще с пеленок выходила.
— Отчего же мне никто не сказал? — В голосе ее не было обиды, только усталость. — Она ведь не чужая была.
— Так ты ж спала. — Аглая Степановна поставила чайник на пол, подошла ближе. — Пусть спит, говорю, дитятко. Успеет еще наглядеться на покойников.
Анфиса поднялась. Платье ее, темно-синее, шерстяное, сбилось набок, волосы выбились из косы. Она не поправила их, не одернула подол. Просто пошла по коридору, и шаги ее звучали глухо, как удары сердца в подушку.
— Ты куда? — всполошилась экономка.
— К ней.
— Так нельзя ж! Не убрали еще, не обрядили…
— К ней, — повторила Анфиса, не оборачиваясь.
Марфа Тихоновна лежала на лавке в своей каморке при кухне. Руки ее, узловатые, в темных венах, были сложены на груди, и кто-то уже вставил в них тонкую восковую свечу. Лицо казалось вырезанным из слоновой кости — гладкое, спокойное, с едва заметной улыбкой.
Анфиса села на табурет у изголовья. В каморке пахло мятой и ладаном, за окном моросил дождь, и где-то далеко, на колокольне Угличского кремля, били часы. Она взяла холодную руку старухи, прижала к щеке.
— Няня, — сказала она. — Нянечка.
Старуха молчала. Ушла туда, откуда не возвращаются. И вместе с ней уходило что-то огромное, невместимое — детство, тепло, безоговорочная вера в то, что мир не рухнет, пока она здесь, у печки, с вязанием и вечной чашкой цикория.
— Я не успела, — прошептала Анфиса. — Я хотела тебе книжку показать. Сама переписала, всю, до конца. «Анну Каренину». Помнишь, ты про Кити спрашивала — выйдет ли замуж? Я тебе ответ переписала. А ты не дождалась.
Слезы катились по щекам, падали на седую голову старухи, смешивались с воском, стекающим со свечи.
— Теперь некому читать, — сказала Анфиса. — Маменька не любит книг, тятенька в Париже третий год, братцы в корпусе. Одна ты меня слушала. Одна ты и понимала.
Дождь за окном усилился. В каморке темнело, и лицо Марфы Тихоновны словно растворялось в сумерках, уходило в туман, становилось воспоминанием.
— Нянечка, — позвала Анфиса. — Нянечка, не уходи.
Старуха молчала.
Похороны назначили на третьи сутки.
Хоронили Марфу Тихоновну не на сельском погосте — там лежали дворяне, купцы, почетные граждане, — а на лесном кладбище при старообрядческом скиту, верстах в семи от имения. Сама старуха при жизни указала это место: там покоились ее родители, там была вырублена на деревянном кресте ее будущая дата.
— Дворянка я али нет? — говорила она, бывало, когда граф, отец Анфисы, предлагал похоронить ее в семейном склепе. — Крестьянка я, батюшка, из крепостных. И место мое — с мужиками, у Спаса Нерукотворного. Там трава душистее и березы плакучие.
Гроб несли на руках. Анфиса шла следом, в черном платье, перешитом из матушкиного бального гардероба, с кружевным платком на голове. Рядом семенила Аглая Степановна, неся в узелке кутью. Сзади брели дворовые, кухарка Домна, конюх Прохор, две судомойки да старая белошвейка, оглохшая на оба уха.
Батюшка, отец Никодим, высокий, сутулый, с жидкой бороденкой, читал псалмы нараспев. Голос его тонул в шуме ветра, терялся среди сосен, уходил в небо.
Анфиса смотрела на гроб. Ей казалось, что она тоже умирает — по частям, медленно, без права на воскрешение. Вчера она потеряла няню, позавчера — последнюю ниточку, связывавшую ее с домом. Оставались стены, книги, клавесин. Но все это было декорацией, театральным задником. Без зрителей спектакль не имеет смысла.
— Господи, приими душу усопшей рабы Твоей Марфы… — доносилось сквозь шум дождя.
— Не Марфы, — вдруг громко сказала Анфиса. — Ее Марией крестили. Марией.
Отец Никодим запнулся, удивленно обернулся.
— Как Марией? В синодике записано — Марфа.
— Это по паспорту. А по вере — Мария. Она тайно крестилась у старообрядцев еще в девичестве. И просила называть ее Марией.
Священник нахмурился, но спорить не стал. Перекрестил гроб и сказал тихо, почти про себя:
— Упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоей Марии…
Анфиса опустила голову. Платок намок, прилип к вискам. Она стояла у края могилы и смотрела, как сосновый гроб опускают в ярославскую глину, тяжелую, жирную, цвета старого меда.
— Прощай, няня, — сказала она. — Ты теперь вольная. Совсем вольная.
После похорон она вернулась в усадьбу другим человеком.
Нельзя сказать, что она переменилась внешне. Все то же бледное лицо, те же темные косы, уложенные короной, та же тонкая фигура в вечно темном платье. Но внутри, под ребрами, образовалась пустота. Не боль, нет. Боль была раньше, когда отец уехал, мать ушла в свою спальню и перестала выходить к обеду, братья забыли писать. А теперь была пустота.
— Барышня, — сказал Прохор, встретив ее в сенях. — Там лошадь занемогла. Гнедая, Зорька. Не встает.
Анфиса остановилась, подняла глаза.
— Что с ней?
— Не знаю. Ногу, что ли, подвернула. Лежит и мычит, сердешная.
— Пойдем.
Конюшня в Углях стояла на отшибе, за яблоневым садом, который давно никто не подстригал. Яблоки в тот год уродились мелкие, кислые, червивые, падали на землю и гнили, распространяя терпкий, сладковатый запах. Анфиса прошла мимо, не глядя.
Зорька лежала на боку в деннике, тяжело дыша. Бока ее ходили ходуном, глаза закатились, из ноздрей тянулась тонкая нитка сукровицы.
— Кровь пускали? — спросила Анфиса, опускаясь на колени прямо в грязь.
— Пускали, барышня. Не помогает.
— Ветеринара звали?
— Был вчерась. Сказал — жилы, мол, у нее того… надорванные. Не жилица.
Анфиса положила руку на теплую, влажную шею лошади. Зорька дернула ухом, попыталась поднять голову — и не смогла.
— Воды дайте, — велела Анфиса.
Прохор принес ведро. Она зачерпнула ладонью, поднесла к губам лошади. Зорька пила долго, с хлюпаньем, разбрызгивая воду по соломе.
— Хорошая, — шептала Анфиса. — Хорошая девочка. Ты потерпи. Сейчас легче станет.
Лошадь закрыла глаза.
Она сидела с ней до самого вечера. Кормила с руки размоченным хлебом, меняла холодные компрессы на опухшую бабку, разговаривала — тихо, ровно, без слез. Прохор заглядывал несколько раз, крестился, уходил.
Когда стемнело, Зорька открыла глаза и посмотрела на Анфису. Взгляд был ясный, почти человеческий.
— Ты устала, — сказала Анфиса. — Ты иди. Тебе там хорошо будет. Там трава зеленая и речка теплая. И нога не болит.
Лошадь вздохнула — глубоко, протяжно, всей грудью. И затихла.
Анфиса закрыла ей глаза. Посидела еще немного. Потом поднялась, отряхнула подол.
— Похорони ее, Прохор, — сказала она. — Не на живодерню, а в лесу, под березами. Она заслужила.
— Похороню, барышня, — кивнул конюх. — Не сумлевайся.
В ту ночь Анфиса не спала.
Она сидела в библиотеке, при свете одной свечи, и перелистывала рукописную книгу — ту самую, которую готовила для няни. «Анна Каренина», переписанная от руки, глава за главой, месяц за месяцем. Бисерный, почти типографский почерк, тонкая бумага, купленная в городе на последние карманные деньги, переплет из тисненой кожи, оставшийся от дедушкиных альбомов.
— Вот, няня, — сказала она вслух. — Кити вышла замуж за Левина. У них дети. Они счастливы. А Анна… Анна под поезд.
Свеча моргнула, тень метнулась по стене.
— Почему, няня? — спросила Анфиса. — Почему счастье дается не всем? Почему одним — все, а другим — ничего?
Ответа не было. Только ветер стучал веткой по стеклу, и где-то далеко, в людской, кашляла Аглая Степановна.
— Я уеду, — сказала Анфиса. — Я не могу здесь больше. Здесь каждый угол о тебе помнит. Каждая половица твоими руками мыта. Я сойду с ума.
Она захлопнула книгу. Потом открыла снова, на чистой странице в конце.
И написала:
«Я, Анфиса Гавриловна Морозова, оставляю этот дом навсегда. Простите меня все, кого обидела. Простите меня все, кого не смогла полюбить. Простите меня все, кого люблю и буду любить до гроба».
Задумалась. Приписала внизу мелко, в уголке:
«Няня, ты теперь знаешь, чем кончилось. Ты всегда хотела знать, чем кончится. Вот, кончилось. Только у Толстого Анна умерла, а я — нет. Наверное, я трусиха».
Книга вторая. ПЕПЕЛИЩЕ
1910 год. Ярославль.
Ярославль встретил Анфису колокольным звоном, чайками над Волгой и запахом свежей рыбы. Она сошла с парохода ранним утром, когда туман еще лежал на воде плотным одеялом, и долго стояла на пристани, не зная, куда идти.
В кармане — тридцать рублей, зашитые в подкладку пальто. В узелке — смена белья, гребень, Евангелие и та самая рукописная книга. В душе — пустота, сменившаяся странным, почти болезненным возбуждением.
Она сняла комнату на окраине, у вдовы-чиновницы, которая сдавала углы гимназисткам и мелким служащим. Комнатка была маленькая, с косым потолком, одно окно выходило в глухой двор, где вечно сохло белье и бродили куры. Но зато здесь было тихо, никто не спрашивал документов, никто не интересовался прошлым.
— Вы, барышня, кто по образованию? — спросила хозяйка, принимая плату за месяц вперед.
— Учительница, — не моргнув глазом, ответила Анфиса.
— Ах, учительница! — обрадовалась вдова. — Это хорошо. Это благородно. А где же вы раньше преподавали?
— Дома. У братьев.
— Ах, братья! — еще больше обрадовалась вдова. — Это прекрасно. Значит, опыт имеется. Вы, барышня, не стесняйтесь, ежели что надо — спрашивайте. У меня в Ярославле все схвачено.
Анфиса улыбнулась. Впервые за много месяцев.
Работу она нашла на третьей неделе.
Гимназия, частная, женская, содержалась некоей мадам Зинаидой Павловной Репиной, дамой внушительных размеров и не менее внушительных амбиций. Мадам Репина носила кружевные воротнички, пахла фиалками и требовала от учительниц не столько знаний, сколько благонадежности.
— Вы откуда, милая? — спросила она, разглядывая Анфису в лорнет.
— Из Углича.
— А семья?
— Сирота.
— А документы?
— В порядке. — Анфиса положила на стол бумаги, изготовленные за три рубля местным писарем. Фальшивые, но хорошие, с печатями, с подписями, с гербовыми марками.
Мадам Репина полистала, поджала губы.
— Мещанского сословия? — переспросила она. — А говорите как дворянка.
— Учителя были хорошие, — спокойно ответила Анфиса.
— Ну-ну. — Директриса сняла лорнет. — Ладно. Будем считать, что я вам поверила. На испытательный срок — три месяца. Жалованье — двадцать рублей. Класс — второй. Уроки — чистописание и русский язык.
— Благодарю, — сказала Анфиса.
Она вышла на улицу, и солнце, прорвавшееся сквозь тучи, ослепило ее. Она зажмурилась, прижала к груди папку с договором. И улыбнулась.
Началась новая жизнь.
Дети в гимназии мадам Репиной были детьми купцов, мещан, мелких чиновников. Они не знали французского, не играли на клавесине, не читали Толстого в подлиннике. Но они умели ценить доброту.
— Анфиса Гавриловна, — писклявым голосом тянула Катенька Соболева, дочка мучного торговца. — А можно я не буду писать пером? У меня пальцы пачкаются.
— Нельзя, Катенька. Пером писать надо учиться. Без чистописания образованной барышней не станешь.
— А вы образованная?
— Стараюсь.
— А отчего вы замуж не вышли? Такая красивая, а без мужа.
В классе повисла тишина. Анфиса подняла глаза от тетради.
— Не сложилось, — сказала она ровно. — Пишите букву «ять», Катенька. В слове «звезда» она пишется.
Катенька вздохнула и уткнулась в пропись.
Вечерами Анфиса возвращалась в свою каморку, зажигала свечу и доставала рукописную книгу. Она не читала ее — просто листала, проводила пальцем по строчкам, вспоминала, как переписывала их долгими зимними вечерами, а няня сидела рядом с вязанием и иногда спрашивала: «Ну что там, Фисенька? Кити-то простила Анну?»
— Простила, няня, — шептала Анфиса. — Все всех простили. Только Анна себя не простила.
Иногда она плакала. Иногда — просто сидела, глядя на огонек свечи, и слушала, как за стеной возится хозяйка, как поют петухи в соседнем дворе, как далеко, на вокзале, свистит паровоз.
Она не знала тогда, что этот свист — голос судьбы.
1911 год.
Макар Ильич Вересов появился в гимназии в конце сентября.
Его прислали из Москвы, из самого Строгановского училища, — молодой преподаватель рисования, с бородкой клинышком, в модном сюртуке и с серебряным пенсне на шнурке. Он был вежлив, немногословен и, кажется, очень одинок.
— Анфиса Гавриловна, — обратился он к ней после педсовета. — Не будете ли вы так добры показать мне город? Я здесь впервые, совершенно не ориентируюсь.
Она согласилась. Из вежливости. Из любопытства. Из того странного чувства, которое заставляет двух одиноких людей тянуться друг к другу, как два листа бумаги, сближаемые статическим электричеством.
Они гуляли по набережной. Волга была серая, холодная, неуютная. Чайки кричали пронзительно и зло.
— Вы не местная, — сказал Макар Ильич. Это был не вопрос, утверждение.
— Почему вы так думаете?
— Говор. У вас говор петербургский, акающий. И руки. — Он мельком взглянул на ее пальцы, сжимающие муфту. — Руки у вас не учительские.
— А какие?
— Музыкальные. Вы играете?
— Играла. Давно. Когда-то.
— Почему бросили?
Она помолчала.
— Клавесин остался в другом городе. А в этой комнате нет места для музыки.
Он не стал расспрашивать. Просто шел рядом, и ветер трепал его бородку, и пенсне на шнурке раскачивалось, как маятник.
— У вас глаза печальные, — сказал он вдруг. — Такие глаза бывают у людей, которые похоронили кого-то очень близкого.
Анфиса остановилась.
— Я похоронила, — сказала она. — Няню. Она меня вырастила.
— Простите.
— Ничего. Она была старенькая. И очень устала.
— А вы?
— Что — я?
— Вы устали?
Она посмотрела на него — и впервые за долгое время не отвела взгляд.
— Да, — сказала она. — Очень.
Они поженились через полгода.
Макар Ильич знал, что Анфиса не та, за кого себя выдает. Знал и молчал. Он был из тех редких людей, которые не задают вопросов, если чувствуют, что ответ причинит боль.
— Ты можешь мне ничего не рассказывать, — сказал он в день венчания, когда они стояли в пустом Успенском соборе и ждали священника. — Твое прошлое — твое. Я люблю тебя сейчас. Этого довольно.
— А если меня арестуют? — спросила она. — Если найдут фальшивые документы?
— Не найдут. — Он взял ее руку, поднес к губам. — Я никому не позволю тебя обидеть.
Священник кашлянул, зашевелил ризами. Макар Ильич отпустил руку, надел кольцо ей на палец.
— Обручается раба Божия Анфиса… — начал батюшка.
Анфиса смотрела на огоньки свечей, на золото венцов, на лики святых в иконостасе. И думала: Господи, я так долго шла к этому. Не отнимай. Пожалуйста, не отнимай.
1912 год.
Родился сын.
Назвали Григорием — в честь деда, которого Анфиса почти не помнила. Мальчик был крупный, крикливый, с отцовскими серыми глазами и материнским упрямым подбородком.
— Вылитый Морозов, — сказала повитуха, принимая ребенка. — Порода видна.
Анфиса вздрогнула. Порода. Кровь. То, от чего она бежала, настигло ее здесь, в ярославской больнице, в пахнущей карболкой палате.
— Оставьте нас, — попросила она.
Повитуха вышла. Анфиса осталась одна с сыном.
Она долго смотрела на него. Крошечный, сморщенный, красный — и уже такой родной, такой свой, такой невозможный.
— Ты будешь жить, — сказала она ему. — Слышишь? Ты будешь жить долго и счастливо. У тебя будет отец, и дом, и книги, и все, чего не было у меня. А если придется туго — ты вспомни, что я тебя люблю. И ничего не бойся.
Ребенок открыл глаза, посмотрел на нее мутным, новорожденным взглядом. И зевнул.
Анфиса улыбнулась. Впервые за долгие годы — настоящей, светлой улыбкой.
Книга третья. СКИРДЫ
1917 год.
Год, когда мир перевернулся.
Анфиса узнала о революции в гимназии, во время урока чистописания. В класс вбежала мадам Репина, бледная, с растрепанным кружевным воротничком.
— Господа, — сказала она дрожащим голосом. — Господа, государь отрекся. Детей распускают по домам.
Дети зашумели, завозились. Кто-то заплакал. Катенька Соболева, уже шестнадцатилетняя барышня, вдруг громко спросила:
— А как же экзамены?
Мадам Репина махнула рукой и вышла.
Анфиса закрыла классный журнал, положила ручку. Подошла к окну. На улице было серо, моросил дождь, и люди бежали по тротуарам, не глядя друг на друга.
— Анфиса Гавриловна, — робко окликнула ее Катенька. — А правда, что теперь всех дворян будут расстреливать?
— Не всех, — сказала Анфиса. — Только тех, кто виноват.
— А вы?
— Я не дворянка. Я мещанка. — Она обернулась, посмотрела на класс. — Собирайте портфели, дети. Урок окончен.
Макар Ильич пришел домой поздно, без шапки, с мокрыми волосами.
— В училище забастовка, — сказал он. — Занятий нет до особого распоряжения.
— Мы уедем, — сказала Анфиса. — Надо уезжать, Макар.
— Куда?
— В деревню. Подальше от всего этого. У меня есть знакомые… были. В Вологодской губернии. У них хутор, они примут.
Он посмотрел на нее долгим взглядом.
— Ты уверена?
— Да.
— Тогда едем.
Они ехали трое суток — на перекладных, на товарняках, пешком через поля, где уже лежал первый снег. Гриша, пятилетний, сидел на руках у матери, закутанный в платок, и удивленно смотрел по сторонам.
— Мама, куда мы?
— В гости, сынок. К хорошим людям.
— А надолго?
— Надолго.
Она не знала тогда, что навсегда.
Хутор назывался Скирды.
Два десятка изб, разбросанных по берегу маленькой, никому не ведомой речки, церквушка без колоколов, погост с покосившимися крестами и бескрайние поля, уходящие за горизонт.
Хозяин, Тихон Савельич Кочнев, был дальним родственником Марфы Тихоновны — той самой няни. Старик, глуховатый, с тяжелыми руками лесоруба и добрыми, выцветшими глазами.
— Нянькина внучка, значит, — сказал он, разглядывая Анфису. — Похожа. У Марьи тоже глаза такие были — с грустинкой.
— Вы ее помните? — спросила Анфиса.
— Как не помнить. Вместе в детстве в лес за грибами ходили. Она меня, дурака, от медведя заслонила. Сама чуть не погибла, а меня вытащила. — Старик покачал головой. — Царствие ей небесное. Хорошая была баба, справедливая.
— Я не внучка, — тихо сказала Анфиса. — Я просто… она меня вырастила. Как родную.
— Ну, значит, внучка. — Тихон Савельич хлопнул ладонью по столу. — Оставайся, внучка. Места хватит. Вон флигель пустой стоит, еще дед мой ставил. Живите. А захочешь делом заняться — у меня лошади есть. Ты, поди, обращаться с ними умеешь?
— Умею, — сказала Анфиса. — Немного.
— Научишься. Лошади, они правду чуют. Ежели ты человек добрый, они тебе всю душу выложат.
1918–1921 годы.
Годы, которые смешали все.
Анфиса работала на конюшне. Чистила стойла, таскала воду, задавала корм. Руки ее, когда-то игравшие клавесинные сонаты, огрубели, покрылись мозолями и трещинами. Но она не жаловалась.
— Мама, у тебя кровь, — говорил Гриша, разглядывая ее ладони.
— Это не кровь, это краска. — Она прятала руки под фартук. — Красная краска. Я лошадям гривы крашу.
— А зачем?
— Чтобы красивые были.
Гриша смотрел недоверчиво, но не спорил. Он вообще был молчаливым мальчиком, не по годам серьезным. В пять лет он уже умел читать, в шесть — писать, в семь — помогать отцу на заимке.
— Мама, а у нас будут еще дети? — спросил он однажды.
Анфиса замерла.
— А ты хочешь?
— Хочу. Братика. Или сестричку. А то одному скучно.
Она прижала его к себе, поцеловала в макушку.
— Будут, — сказала она. — Обязательно будут.
1922 год.
Родилась дочь. Назвали Ксенией — в честь матери Анфисы, которую она почти не знала.
Ксюша родилась слабой, крикливой, все время плакала. Ночами Анфиса не спала, носила ее на руках по флигелю, пела старые песни, которые помнила от няни.
— Ты не плачь, моя хорошая, — шептала она. — Ты вырастешь, все у тебя будет. И солнце, и небо, и река. И никто тебя не обидит.
Макар Ильич умер через три месяца после рождения дочери.
Случилось это внезапно. Простудился на покосе, слег с жаром, пролежал неделю — и отдал Богу душу. Врача в Скирдах не было, до города — пятьдесят верст, фельдшер приехал, когда все уже кончилось.
Анфиса сидела у постели мужа, держала его холодную руку. Не плакала. Просто сидела, смотрела на его лицо — спокойное, разгладившееся, помолодевшее.
— Ты обещал, — сказала она. — Ты обещал, что не уйдешь.
Он молчал.
— Господи, — прошептала она. — За что?
Ответа не было. Только ветер стучал веткой по стеклу, и где-то далеко, в людской избе, плакала Ксюша — маленькая, голодная, беззащитная.
Анфиса поднялась. Подошла к люльке, взяла дочь на руки.
— Ничего, — сказала она. — Мы справимся. Мы со всем справимся.
Книга четвертая. ТИХАЯ ЗАВОДЬ
1925 год. Село Тихое.
Название оправдывало себя. Тихая Заводь стояла на берегу озера, среди лесов и болот, в стороне от больших дорог. Сюда не доходили ни газеты, ни телеграф, ни советская власть — или доходила, но как-то вяло, нехотя, без привычного нажима.
Анфиса перебралась сюда через год после смерти Макара Ильича. Тихон Савельич помог — дал подводу, дал денег на первое время, дал адрес.
— Там староста свой человек, — сказал он. — Кузьма Захарыч, мой побратим. Он примет, не обидит. Ты, Фиса, главное — живи. Ради детей живи.
Она жила.
Устроилась в местную избу-читальню — библиотекаршей, счетоводом, уборщицей, кем придется. Получала гроши, но книг было много, и это спасало.
Гриша пошел в школу. Ксюша подрастала, начинала говорить. А в двадцать шестом, поздней осенью, Анфиса встретила Егора.
Егор Демьянович Рокотов был мельником.
Мужик под пятьдесят, вдовец, с тремя детьми на руках и с мельницей на речке Чернушке. В селе его уважали за честность и твердую руку, побаивались сурового нрава, но к нему шли — за мукой, за советом, за помощью.
Анфиса увидела его в первый раз на базарной площади. Он стоял у лотка с рыбой, держал за руку чумазого мальчонку лет пяти и о чем-то спорил с торговкой. Голос у него был низкий, грудной, с хрипотцой.
— Рыба ваша, тетка, позавчерашняя, — говорил он спокойно, без злости. — Жабры вон побелели, глаза мутные. Вы людям тухлятину не впаривайте.
— А ты, Егор Демьяныч, много понимаешь! — взвизгнула торговка. — Ты мельник, а не ихтиолог!
— Ихтиолог не ихтиолог, а рыбу от падали отличу.
Мальчонка дернул его за рукав:
— Тять, пойдем. Ухи хочется.
— Будет уха, сынок. Только свежую купим.
Анфиса не выдержала, улыбнулась. Егор Демьянович обернулся на улыбку, посмотрел внимательно, прищурился.
— Чтой-то я вас, барышня, не припомню. Вы чьих будете?
— Я из читальни, — сказала Анфиса. — Анфиса Гавриловна. Библиотекарь.
— А-а, книжница. — Он кивнул. — Слыхал. Дочка моя старшая к вам бегает, Наташка. Говорит, у вас сказок много.
— Есть сказки. Пусть приходит.
— Придет. — Он помолчал. — А вы что ж, одна тут? Без мужика?
Анфиса опустила глаза.
— Вдова.
— И я вдовец. — Он вздохнул, перехватил поудобнее руку сына. — Тяжело, поди, одной-то.
— Тяжело.
— Ну, бывайте. — Он кивнул и пошел прочь, уводя мальчонку через базарную толчею.
Анфиса смотрела ему вслед. И чувствовала, как в груди, там, где давно уже ничего не болело, затеплился маленький, робкий огонек.
Они поженились через год.
Егор Демьянович знал, что Анфиса — не та, за кого себя выдает. Знал, но не спрашивал. Как и Макар Ильич, он был из тех мужчин, для которых важен не паспорт, а человек.
— Ты мне скажи одно, — сказал он перед венчанием. — Ты детей моих не обидишь? Наташку, Ваньку, Петьку? Они у меня шустрые, хлопот с ними много.
— Не обижу, — сказала Анфиса. — Обещаю.
— Тогда ладно. А остальное — не мое дело.
Она полюбила его. Не сразу, не вдруг, но крепко, на всю оставшуюся жизнь. Полюбила за спокойную силу, за уважение к чужой тайне, за то, как он по утрам пил чай из блюдца и дул на горячую заварку.
— Дуняха, — звал он ее. — Иди чай пить.
— Сейчас, — откликалась она. — Ксюшу умою.
— Успеешь. Чай стынет.
Она садилась напротив, брала в руки горячую кружку. Смотрела в окно, где за тяжелыми шторами угадывалась белая, бесконечная зима.
— Хорошо у нас, — говорила она. — Тихо.
— Хорошо, — соглашался Егор. — И дальше так будет.
1927 год.
Родился общий сын — Леонид. Крепыш, крикун, с отцовскими карими глазами и материнскими длинными пальцами.
— Музыкантом будет, — сказала Аглая Степановна, приехавшая погостить из Ярославля. — Пальцы-то какие, глядите! Точно нянькины.
Анфиса вздрогнула. Нянькины. Мариины. Те самые, что когда-то гладили ее по голове и учили вышивать гладью.
— Пусть будет, кем захочет, — сказала она. — Лишь бы счастливым.
Книга пятая. ПОЖАР
1930 год.
Лето выдалось сухое, знойное. Вода в реке упала, обнажив черные, илистые берега, лес стоял задумчивый и притихший, птицы не пели.
Пожар начался с грозы.
Анфиса помнила этот вечер до мельчайших подробностей: душный воздух, тяжелое небо, багровые всполохи за лесом. Гриша читал вслух «Капитанскую дочку», Ксюша раскладывала на столе цветные лоскутки для кукольного платья, Леонид спал в люльке.
— Мам, а Пугачев — злой? — спросил Гриша, отрываясь от книги.
— Не злой. Несчастный, — ответила Анфиса. — И жестокий. Но несчастный.
— А его казнили?
— Казнили.
— Жалко.
— Да, сынок. Жалко.
Гром грянул так внезапно, что Ксюша уронила лоскутки. Леонид проснулся, заплакал.
— Гроза, — сказала Анфиса, подходя к окну. — Давно пора. Духота стояла…
Она не договорила.
Молния ударила в старую колокольню, стоявшую на въезде в село. Колокольня была деревянная, сухая, как трут. Вспыхнула мгновенно, взметнулась свечой.
— Боже мой, — выдохнула Анфиса. — Господи Иисусе…
— Мама, — Гриша подбежал к окну. — Мама, смотри, ветер!
Ветер дул со стороны колокольни. Прямо на их дом.
— Надо уходить, — сказала Анфиса. Быстро, почти спокойно. — Гриша, бери Ксюшу за руку. Леонида на руки. Выходим через заднее крыльцо.
— А вещи? — спросила Ксюша.
— Вещи потом. Бегом!
Она схватила со стола рукописную книгу — ту самую, «Анну Каренину», переписанную от руки, — сунула за пазуху. Накинула платок, выскочила на крыльцо.
Улица уже горела.
Огонь перекинулся с колокольни на соседние дома, бежал по крышам, пожирал заборы, сараи, поленницы. Люди метались с ведрами, бабы голосили, мужики пытались отсечь пламя топорами.
— Егор! — закричала Анфиса. — Где Егор?
— На мельнице! — крикнул пробегавший мимо парень. — Мельницу спасает!
— А дети? Где Наталья, Иван, Петр?
— Не знаю! Не видел!
Она побежала. Не чувствуя земли под ногами, не слыша криков, не видя ничего, кроме багровой стены огня, выраставшей на пути.
Наталья, шестнадцатилетняя падчерица, стояла у амбара, прижимая к себе перепуганных братьев.
— Мама! — закричала она, увидев Анфису. — Мама, амбар горит! А там мука, там все…
— Уходите! — Анфиса подхватила на руки младшего, Петра, семилетнего. — На озеро, быстро! Сидите там, пока не позову!
— А вы?
— Я за отцом!
Мельница стояла на отшибе, у самой реки. Она еще не горела — ветер относил пламя в другую сторону, — но искры уже сыпались на соломенную крышу, и воздух вокруг дрожал от жара.
Егор Демьянович стоял по пояс в воде, пытаясь сбить пламя с колеса.
— Егор! — закричала Анфиса. — Бросай!
— Жернова! — крикнул он, не оборачиваясь. — Жернова новые, немецкие! Не дай бог треснут!
— К черту жернова! Дети на озере, дом горит!
Он обернулся. Лицо у него было черное, в копоти, брови опалены, рубаха дымилась.
— Дом? — переспросил он. — Наш дом?
— Весь порядок горит. Ветер в нашу сторону.
Он вылез из воды, подошел к ней. Схватил за плечи, заглянул в глаза.
— Ты цела?
— Цела. Дети целы. Все целы.
— Ну, слава тебе, Господи. — Он выдохнул, прижал ее к груди. — А дом… дом отстроим. Это дело наживное.
Она уткнулась лицом в его мокрую, пахнущую дымом рубаху.
— Прости, — прошептала она. — Я не уберегла.
— Ты детей уберегла. А остальное — ерунда.
Дом сгорел дотла.
От избы осталась только печь — черная, закопченная, сиротливо торчащая посреди пепелища. Анфиса бродила по углям, носком ботинка переворачивала обгорелые доски.
— Чего ищешь? — спросил Егор.
— Книгу, — сказала она. — Рукописную. Я ее в доме оставила.
— Так ты ж с ней выбежала. Я видел, за пазуху сунула.
— Сунула. А потом… потом Наташку увидела, Петьку на руки взяла, а книгу куда-то уронила. На крыльце, наверное. Она сгорела.
Егор молчал. Потом подошел, положил руку на плечо.
— Не убивайся. Книги — они, знаешь… они в голове. Что прочитала, то твое. Огнем не сжечь.
— Там няня была, — тихо сказала Анфиса. — В каждой строчке. Я для нее переписывала. Два года. А теперь ничего не осталось.
— Ты осталась, — сказал Егор. — Ты — осталась. И память твоя. И няня твоя в тебе живет. А бумага… бумага — тлен.
Она подняла на него глаза. И впервые за много лет позволила себе поверить, что он прав.
Книга шестая. ВЕТВИ
1935 год.
Село Тихое отстроилось заново.
На месте пожарищ выросли новые избы, крепкие, ладные, пахнущие смолой. Мельницу починили, жернова уцелели. Егор Демьянович ходил именинником — план по муке перевыполнял, в районе хвалили.
Дети росли.
Гриша, двадцатитрехлетний, закончил лесной техникум в Вологде, работал таксатором, приезжал редко, писал длинные письма о кедрах и лиственницах.
Ксюша, тринадцатилетняя, училась в школе, помогала по хозяйству, мечтала стать врачом.
Леонид, восьмилетний, бегал с мальчишками на речку, таскал домой птенцов и щенков, вечно ходил в синяках и ссадинах.
Наталья, падчерица, вышла замуж за кузнеца из соседнего села, родила двойню, приезжала в гости по воскресеньям.
Иван работал с отцом на мельнице, собирался жениться.
Петр, младший, учился в ремесленном, грезил морем.
— Хорошо живем, — говорил Егор вечерами, когда они сидели на крыльце и пили чай. — Тихо. Сытно. Мирно.
— Хорошо, — соглашалась Анфиса.
Она не говорила ему, что по ночам ей снятся пожары. Что иногда, проснувшись в холодном поту, она долго смотрит на спящих детей и шепчет молитвы. Что в сундуке, под бельем, хранится обгоревшая, чудом уцелевшая страница из рукописной книги — та, на которой Анна бросается под поезд.
«И свеча, при которой она читала книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-либо, светом…»
Она выучила эти строки наизусть. Они преследовали ее.
— Мам, — спросил как-то Леонид. — А чего ты все время одна сидишь? Вечером, когда все спят, ты сидишь у окна и смотришь куда-то. Чего ты там видишь?
— Прошлое, сынок.
— А оно красивое?
— Оно разное. Иногда красивое. Иногда страшное. Но оно мое.
— А у меня будет прошлое?
— Будет. Обязательно будет. Только ты не оглядывайся на него слишком часто. А то споткнешься.
1937 год.
Гришу арестовали в марте.
Приехали из района, ночью, перерыли весь флигель, забрали письма, книги, фотографии. Анфиса стояла у двери, смотрела, как сын надевает пальто — спокойно, без суеты, будто на работу собирается.
— Мама, не плачь, — сказал он. — Я ничего не делал. Разберутся и отпустят.
— Я не плачу, — сказала Анфиса. — Я молюсь.
— Помолись. Мне не помешает.
Она перекрестила его. Поцеловала в лоб.
— Возвращайся, Гриша.
— Вернусь, мама. Обязательно вернусь.
Его увезли в районный центр. Через три месяца пришло извещение: «Осужден на десять лет без права переписки».
— Куда? — спросила Анфиса у следователя, приехавшего оформлять бумаги. — Скажите, куда его отправили?
— Не положено, гражданочка. Государственная тайна.
— Он не враг, — сказала Анфиса. — Он лесом занимался. Деревья считал. Разве за деревья сажают?
Следователь пожал плечами и уехал.
Анфиса вышла на крыльцо. Стояла, смотрела на пустую дорогу. Егор подошел сзади, обнял за плечи.
— Не убивайся, Дуняха. Вернется. Такие, как Григорий, не пропадают.
— Он мой первый, — сказала Анфиса. — Самый главный. Я его под сердцем носила, когда из Ярославля бежала. Я ему сказки на ночь читала. Я его в первый класс провожала. А теперь… десять лет. Господи, десять лет!
— А ты считай, — сказал Егор. — Каждый день считай. Десять лет — это три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Каждый прожитый день — на шаг ближе. Доживешь — увидишь.
— А если не доживу?
— Доживешь. Ты сильная.
1941 год. Июнь.
Война пришла в Тихие Заводи не с запада, не с юга. Она пришла по радио — хриплым, надрывным голосом Левитана, разорвавшим тишину воскресного утра.
— …без объявления войны… напали… идут бои…
Анфиса стояла у репродуктора, вцепившись пальцами в край стола. Егор сидел тут же, крутил в руках шапку, молчал.
Первым ушел Петр. Девятнадцать лет, приписное свидетельство, категория годности «А».
— Мам, не плачь, — сказал он, целуя ее в щеку. — Я фашистов быстро победю и вернусь.
— Победю, — поправила Анфиса сквозь слезы. — Не «победю», а «побежду».
— Вот, уже учишь. Значит, точно вернусь.
Он не вернулся.
Похоронка пришла в декабре: «Пал смертью храбрых под Москвой, в районе деревни Крюково».
Анфиса прочла, сложила листок, убрала в сундук. Рядом с обгоревшей страницей из «Анны Карениной». Рядом с письмами Гриши, которые перестали приходить пять лет назад.
— Егор, — сказала она. — Егор, Петя наш…
Он сидел у стола, сгорбившись, опустив голову. Плечи его вздрагивали.
— Знаю, — сказал он. — Уже знаю.
— Откуда?
— Сердцем почуял. Когда он родился, я его на руки взял и подумал: «Этот ненадолго». Так и вышло.
— Не смей! — Анфиса схватила его за плечи, встряхнула. — Не смей так говорить! Он герой! Он Родину защищал! Он…
Она не договорила. Слезы душили, не давали говорить.
— Герой, — сказал Егор. — Конечно, герой. Только мне от этого не легче.
Иван ушел весной сорок второго. Пропал без вести под Ржевом.
Леонида призвали в сорок третьем, восемнадцатилетним. Он прошел курсы радистов, воевал на Днепре, форсировал Вислу, брал Берлин. Вернулся в сорок пятом — без двух пальцев на левой руке, с медалью «За отвагу» на гимнастерке.
— Мама, — сказал он, обнимая ее на пороге. — Мамочка.
— Живой, — шептала Анфиса, ощупывая его лицо, плечи, руки. — Живой, Господи, живой…
— Живой, мам. И Гриша жив. Я в госпитале с одним мужиком лежал, он из Воркуты. Говорит, есть там такой Григорий Вересов, у геологов. Срок от звонка до звонка тянет.
— Десять лет, — сказала Анфиса. — Десять лет прошло. Еще в сорок седьмом должен был освободиться.
— Значит, скоро будет. — Леонид улыбнулся. — Дождешься, мам.
1947 год. Декабрь.
Григорий вернулся под Новый год.
Анфиса увидела его из окна — высокого, худого, в ватнике, с котомкой за плечами. Он шел по заснеженной улице медленно, слегка прихрамывая, и озирался по сторонам, словно не веря, что снова здесь.
Она выбежала на крыльцо. Босиком, в одном платье, забыв про валенки и шубу.
— Сынок… — выдохнула она. — Сыночек…
— Мама, — сказал он. — Здравствуй.
Она обняла его, прижалась лицом к колючему воротнику, и наконец, впервые за двадцать лет, заплакала — громко, навзрыд, не стесняясь.
— Ты вернулся, — говорила она сквозь слезы. — Ты вернулся, ты вернулся…
— Вернулся, мама. Я же обещал.
Она отстранилась, посмотрела на него. Седина в висках, глубокие морщины у глаз, руки в наколках — лагерных, блатных. Но глаза — те же, серые, отцовские. Добрые.
— Прости, — сказала она. — Прости меня, сынок.
— За что?
— За то, что не уберегла. За то, что не смогла. За то, что ты десять лет…
— Мама, — перебил он. — Это не ты меня посадила. И не тебе меня прощать. Я сам себя простил. Давно. Ты лучше скажи — чай у тебя есть? Я с дороги замерз.
— Есть, — засуетилась Анфиса. — Есть чай, есть сахар, есть пироги. Егор намедни наловил рыбы, уха есть…
— Вот и ладно. — Он шагнул через порог. — Вот и хорошо.
Книга седьмая. ЗЕРКАЛО
1956 год.
Егор Демьянович умер тихо, во сне. Сердце остановилось на восьмом десятке — изношенное, уставшее, выполнившее свой срок.
Анфиса сидела у его постели, держала за руку. Лицо у мужа было спокойное, почти счастливое.
— Ну вот, — сказала она. — И ты ушел.
Он молчал. Ему было уже все равно.
— Спасибо тебе, — сказала Анфиса. — За все спасибо. За детей, за дом, за тишину. За то, что не спрашивал. За то, что верил.
В окно стучал дождь. Осенний, обложной, бесконечный.
— Мне теперь без тебя жить, — сказала Анфиса. — Я не знаю как. Я привыкла, что ты есть. Тридцать пять лет привыкала. А теперь отвыкай.
Она помолчала. Погладила его холодную руку.
— Ну, прощай, Егор. Там, если увидишь няню Марью и Макара Ильича, кланяйся от меня. И Петру скажи, что мы его помним. И Ванечку. Всех помним.
Она наклонилась, поцеловала его в лоб. И вышла.
1960 год.
Ксения, дочь, закончила медицинский, работала хирургом в областной больнице. Приезжала раз в месяц, привозила лекарства, продукты, новости.
— Мама, ты почему не переезжаешь к нам? — спрашивала она. — В городе тепло, вода из крана, удобства. А у тебя тут печка да колодец.
— Мне тут хорошо, — отвечала Анфиса. — Тут все родное. Тут Егор ходил, тут вы бегали, тут Петя в мае ровно сажал. Как я уеду?
— Одна ведь.
— Не одна. С вами. И с ними.
Ксения вздыхала, но не спорила. Знала: мать не сдвинешь.
1963 год.
Леонид женился, родил дочь. Назвали Анфисой — в честь бабушки.
Старуха Морозова, как звали ее в селе, ездила в город нянчить правнучку. Сидела с ней, читала книжки с картинками, учила вышивать.
— Баба Фиса, — лепетала девочка. — А у тебя в молодости платья были красивые?
— Были, Анфисушка. Шелковые, с кружевами.
— А покажешь?
— Покажу, — обещала Анфиса. — Только они далеко. В другом городе.
— А ты их привези.
— Не могу, милая. Они там остались, в прошлом. А в прошлое, знаешь, въезд воспрещен.
— Почему?
— Потому что обратных билетов не продают.
1966 год. Август.
В Тихие Заводи пришло письмо. Тонкий конверт, надписанный старческим, дрожащим почерком.
Анфиса долго держала его в руках, не решаясь вскрыть. Почерк казался смутно знакомым — и совершенно чужим одновременно.
«Здравствуй, сестрица.
Пишет тебе твоя Надежда, которую ты звала Маней. Если ты еще жива и помнишь меня…»
Анфиса опустилась на лавку. Руки дрожали, буквы плыли перед глазами.
«…Я много лет прожила в Лесном скиту, у старообрядцев. Спасалась, молилась, искупала грехи. Господь милостив, Он простил меня. Но без твоего прощения мне не будет покоя.
Простишь ли?»
Анфиса дочитала письмо до конца. Сложила. Положила на стол.
Долго сидела, глядя в одну точку.
Потом встала, подошла к сундуку, достала обгоревшую страницу из «Анны Карениной». Достала похоронку Петра. Достала справку об освобождении Григория. Достала выцветшую фотографию няни Марии.
И письмо Надежды — положила сверху.
— Вот ты и объявилась, — сказала она вслух. — А я уж думала, ты давно на том свете.
За окном кричали вороны, пахло сеном и близкой осенью.
— Простить, — сказала Анфиса. — Ты прощения просишь.
Она помолчала. Провела пальцем по строчкам, выведенным дрожащей рукой.
— А я тебя давно простила, Маня. Еще тогда, в лесу, когда цыганка мне нагадала. Только ты не знала. И я не знала. А теперь знаем обе.
Она взяла лист чистой бумаги, обмакнула перо в чернильницу.
«Здравствуй, сестра.
Я жива. И помню. И прощаю.
Приезжай, если сможешь. У меня теперь тоже седые волосы и внуки. Нам есть о чем поговорить.
Твоя Анфиса».
ЭПИЛОГ. ЯБЛОЧНЫЙ СПАС
1970 год. Тихая Заводь.
Анфиса Гавриловна сидела на крыльце и чистила яблоки.
Август в тот год выдался на редкость щедрый — яблони, посаженные еще Егором Демьяновичем, гнулись под тяжестью плодов, и весь двор был завален антоновкой, белым наливом, коричневой полосаткой.
— Баба Фиса, — позвала правнучка. — А можно я вам помогу?
— Помоги, Анфисушка. Держи ножик, только осторожно.
Девочка села рядом, принялась старательно вырезать сердцевину. Яблоки падали в эмалированный таз с глухим стуком, над крыльцом вился шмель, где-то далеко на реке гудел катер.
— Баба Фиса, — спросила девочка. — А почему у вас руки такие? Шрамы, мозоли…
— Потому что долго жила, милая. Много работала.
— А вы были счастливы?
Анфиса замерла. Отложила нож. Посмотрела на свои руки — длинные, тонкие пальцы, уже скрюченные артритом, в темных пигментных пятнах. Те самые руки, которые когда-то поразили экономку Аглаю Степановну.
— Была, — сказала она. — Очень.
— А когда?
— Всегда. Даже когда плакала — была. Даже когда боялась — была. Даже когда хоронила — была.
— Как это? — удивилась девочка. — Разве можно плакать и быть счастливой?
— Можно, — Анфиса погладила ее по голове. — Счастье — оно не в том, что у тебя все хорошо. Счастье — в том, что ты живешь. Что солнце встает по утрам, что яблоки созревают, что дети смеются. Что ты кому-то нужна. Вот это и есть счастье.
Девочка задумалась. Потом взяла очищенное яблоко, откусила.
— Вкусно, — сказала она. — Баба Фиса, а почему яблоки сладкие?
— Потому что солнышко их любит.
— А меня вы любите?
— Люблю, Анфисушка. Очень.
— А Гришу любите? А Ксюшу? А Леонида?
— Всех люблю.
— А дедушку Егора, который умер?
— Его больше всех.
— А няню Марию, которую вы мне показывали на карточке?
— И ее.
— А сестру вашу, Надежду, которая в монастыре?
Анфиса помолчала.
— И ее, — сказала она. — Ее тоже.
Вечером пришла почтальонка, принесла телеграмму.
«Встречайте завтра поездом 27. Ваша Н.»
Анфиса долго держала узкую полоску бумаги, перечитывая короткие строчки.
— Едет, — сказала она вслух. — Через шестьдесят лет.
Она подошла к зеркалу, висевшему в сенях. Стекло было мутное, в темных разводах, но все же можно было разглядеть отражение.
Морщинистое лицо, седые волосы, стянутые в пучок, глубоко посаженные глаза — все те же, серые, строгановские.
— Узнаешь? — спросила она у своего отражения. — Я и сама себя не всегда узнаю.
Отражение молчало.
— Ничего, — сказала Анфиса. — Приедет — узнает.
Ночь перед встречей она почти не спала.
Ворочалась, слушала, как скребутся мыши за печкой, как ветер качает ставни, как далеко на станции кричат паровозы. Вспоминала.
Вот они с Маней сидят на подоконнике в детской и смотрят, как в саду падает снег. Маня держит в руках куклу — фарфоровую, с голубыми глазами, подаренную маменькой на Рождество.
— Лизонька, — говорит Маня. — А кукла спать хочет.
— Уложи ее, — отвечает Анфиса. — Вон в той коробке одеяло.
— А колыбельную спеть?
— Спой.
И Маня поет. Тонким, нежным голоском, чуть фальшивя:
— Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…
Где ты теперь, Маня? Сколько верст прошла, сколько слез пролила, сколько молитв прочитала? И вспоминаешь ли ты тот вечер, ту куклу, тот снег за окном?
Анфиса закрыла глаза.
— Вспоминаю, — прошептала она. — Я все вспоминаю.
Утром она надела лучшее платье — темно-синее, шерстяное, с кружевным воротничком. Повязала белый платок, взяла корзинку с яблоками.
— Баба Фиса, вы красивая, — сказала правнучка.
— Старая я, Анфисушка. Какая уж там красота.
— Красивая, — упрямо повторила девочка. — Как королева.
Анфиса улыбнулась.
— Ну, пойдем, королева. Встречать гостью.
Поезд опоздал на два часа.
Анфиса сидела на вокзальной скамейке, смотрела на рельсы, уходящие в бесконечность, и ждала. Яблоки в корзинке уже нагрелись на солнце, платок сбился набок, но она не замечала.
А потом поезд пришел.
Вагоны заскрежетали, задышали паром, из тамбура посыпались люди с чемоданами, узлами, детьми. Анфиса поднялась, вглядываясь в лица.
И увидела ее.
Маленькая, сгорбленная старушка в черном монашеском одеянии, с котомкой за плечами и деревянными четками в руках. Лицо ее было изрезано морщинами, как старая икона, из-под платка выбивались седые пряди.
Она остановилась на перроне, растерянно оглядываясь.
— Маня, — сказала Анфиса.
Старушка обернулась.
Они смотрели друг на друга долго, очень долго. Шестьдесят лет. Шестьдесят зим и весен. Шестьдесят урожаев и пожаров.
— Лизонька, — сказала старушка. — Прости…
Анфиса шагнула к ней. Обняла, прижала к груди.
— Молчи, — сказала она. — Молчи, Маня. Я знаю. Я все знаю.
— Я столько лет… я каждый день…
— Молчи. — Анфиса гладила ее по спине, по седым волосам, по худым, острым плечам. — Главное, что ты приехала. Главное, что мы вместе.
Сестры стояли на перроне, обнявшись, и плакали. Мимо шли люди, оборачивались, улыбались. Маленькая девочка в белом платье держала корзинку с яблоками и смотрела на них во все глаза.
— Баба Фиса, — спросила она. — Это ваша сестра?
— Моя, Анфисушка. Моя сестра. Надежда.
— А почему она плачет?
— Потому что радуется.
— А вы почему плачете?
— Тоже радуюсь.
Девочка подумала, подошла ближе, взяла старую монахиню за руку.
— Здравствуйте, — сказала она. — Я вас давно жду. Баба Фиса про вас каждый день рассказывала. Про то, как вы в детстве в куклы играли. И про то, как она вас искала и не нашла. А вы сами нашлись. Это хорошо.
Монахиня посмотрела на девочку, и лицо ее, измученное годами покаяния, вдруг осветилось улыбкой.
— Хорошо, — сказала она. — Очень хорошо. Спасибо тебе, ангел.
Вечером они сидели на крыльце, пили чай с яблочным вареньем и смотрели на закат. Небо горело золотом и багрянцем, река текла медленно и величаво, где-то на другом берегу пели девки.
— Помнишь, — сказала Надежда. — Помнишь, как мы боялись темноты? Ты говорила: «Маня, если я умру, ты зажги свечку и поставь на окно. Я увижу и вернусь».
— Помню, — сказала Анфиса. — Я всегда свечку ставила. Каждую ночь. В Углях, в Ярославле, в Скирдах, здесь. Всю жизнь ставила.
— Я не видела.
— А я верила, что увидишь. И ты приехала. Значит, увидела.
Надежда молчала долго. Потом взяла сестру за руку.
— Лизонька, — сказала она. — Я всю жизнь думала: за что мне это? Зачем Господь послал мне такое испытание? Зачем я, глупая, сломала жизнь и себе, и тебе? А теперь поняла.
— Что поняла?
— Затем. Чтобы через много лет сидеть вот так, на закате, и знать, что прощена. Что есть кому простить. Что не зря прожиты эти годы. — Она сжала пальцы сестры. — Ты меня спасла, Лизонька. Сама того не зная. Твоя вера в меня, твоя любовь, твои свечи на окне — они меня держали. Я падала — ты поднимала. Я отчаивалась — ты надеялась. За меня. Вместо меня.
— Я не надеялась, — сказала Анфиса. — Я просто ждала.
— Это и есть надежда.
Ночью, когда сестры уснули, Анфиса вышла на крыльцо.
Небо было черное, звездное, бесконечное. Где-то там, за этими звездами, были няня Мария, и Макар Ильич, и Егор Демьянович, и Петр, и Иван. И маменька, и тятенька, и братья, пропавшие в Гражданскую.
— Я вас всех помню, — сказала Анфиса. — Я вас всех люблю. Я вас всех простила.
Она постояла еще немного. Потом вернулась в дом, зажгла свечу и поставила ее на подоконник.
Маленький огонек затрепетал, отразился в темном стекле, поплыл в ночь.
— Пусть все, кто потерялся, найдут дорогу, — прошептала Анфиса. — Пусть все, кто ждет, дождутся. Пусть все, кто просит прощения, получат его.
Свеча горела ровно, не мигая. За окном шумел ветер. Где-то далеко, в ночи, пели соловьи.
Анфиса смотрела на огонек и улыбалась.
Она не знала, сколько еще отпущено ей дней. Не знала, увидит ли правнуков своих правнуков. Не знала, что будет с сестрой, с детьми, с этой землей, которую она полюбила больше родной.
Но одно она знала точно.
Жизнь ее была долгой. И трудной. И счастливой.
А иначе быть не могло.
1978 год. Тихая Заводь.
Анфиса Гавриловна Морозова-Вересова скончалась на исходе лета, в Яблочный Спас.
Она сидела в кресле-качалке на крыльце, смотрела на сад и перебирала четки. Рядом дремала старая кошка. На столе лежали свежие яблоки, принесенные правнучкой.
— Баба Фиса, — позвала Анфисушка, вбегая на крыльцо. — Баба Фиса, глядите, какой я платок вышила! Крестиком, как вы учили!
Старуха не ответила.
Анфисушка подошла ближе, заглянула в лицо. Глаза бабушки были закрыты, руки спокойно сложены на коленях, на губах застыла легкая, счастливая улыбка.
— Баба Фиса, — прошептала девочка. — Баба Фиса, вы спите?
Старуха молчала. Ей было уже все равно.
Кошка потянулась, спрыгнула с крыльца и ушла в сад, где созревали яблоки. Солнце клонилось к закату. Небо горело золотом.
Анфисушка постояла еще немного. Потом осторожно накрыла бабушку платком, который успела вышить только наполовину.
— Спите, — сказала она. — Я потом доделаю.
На похороны собралось полсела.
Григорий приехал из Вологды, Ксения из областной больницы, Леонид с женой и детьми. Надежда, совсем уже дряхлая, сидела у гроба и тихо читала Псалтырь.
— Она была светлая, — говорили люди. — Она была добрая. Она всех жалела, всем помогала.
Ее похоронили на сельском кладбище, рядом с Егором Демьяновичем. Крест поставили простой, деревянный, какой она и хотела.
А через год, весной, приехала Анфисушка — уже взрослая девушка, студентка консерватории. Привезла с собой маленький клавесин, поставила в избе, села играть.
— Эту сонату бабушка любила, — сказала она. — Говорила, в детстве играла.
Музыка плыла над Тихой Заводью, над озером, над лесами. Выходили люди, слушали, крестились.
— Чисто ангелы поют, — сказала старая Аглая, последняя из тех, кто помнил Анфису еще молодой. — Это она нам весточку шлет. С того берега.
Музыка смолкла. Анфисушка закрыла крышку клавесина, вышла на крыльцо.
Над садом, над рекой, над бескрайними русскими полями зажигались звезды.
И свеча на подоконнике горела ровно, как горела все эти годы.
Она все еще ждала.
КОНЕЦ