11.02.2026

Врач смотрел на умирающую девочку сироту и не стал ее спасать

Глава первая. Белый свет

Зимний вечер накрывал город плотным влажным одеялом. Фонари вдоль больничной аллеи зажигались один за другим, разбрасывая по рыхлому снегу оранжевые пятна, похожие на спелые тыквы с деревенского базара. Крупные хлопья падали медленно, словно нехотя, задерживаясь на ветвях старых лип, укутывая их в тяжелые пуховые шали.

В корпусе, где окна никогда не гасли полностью, горел ровный стерильный свет. Потоки белого сияния заливали длинные коридоры, выбеленные стены, гладкие плиты пола, натертые до зеркального блеска. Тишину нарушало лишь мерное гудение вентиляции — ровное, глубокое дыхание огромного механизма, который поддерживал жизнь в этом здании днём и ночью.

Человек в длинном халате стоял у высокого стола в просторном помещении, похожем на капитанский мостик. Вокруг него двигались другие люди в такой же одежде, подавали предметы, принимали их, переговаривались короткими фразами. Но главным здесь был он — плотный мужчина с седыми висками, с лицом, высеченным из одного куска гранита. Его пальцы — длинные, чуткие, не знающие дрожи — двигались с точностью часового механизма. Каждое касание было выверено, каждый жест — филигранен.

— Дайте нить. Тоньше. Ещё тоньше. Теперь зажим, — слова падали в тишину, как монеты в копилку: редко, увесисто, без лишнего звона.

Его звали Константин Аркадьевич Ветров. Пятьдесят шесть лет. Три десятилетия он провел в этих стенах, пройдя путь от вчерашнего студента, который боялся прикоснуться к живому, до человека, чье имя произносили шепотом и с придыханием. Говорили, что у Ветрова особый дар. Говорили, что он чувствует ткань человеческого тела, как скульптор чувствует глину. Говорили многое. Сам он предпочитал молчать.

Час назад к нему привезли пожилого мужчину с обширным инфарктом. Врачи приемного покоя разводили руками — везти в Москву нельзя, здесь — шансов почти нет. Ветров лишь мельком взглянул на пленки, на плывущие по монитору кривые, на перекошенное от боли лицо. Кивнул. Сказал одно слово:

— Беру.

Теперь он стоял у стола, и в его руках умирающий превращался в живого. Неспешно, упрямо, клетка за клеткой, стежок за стежком. Кровь, которая еще час назад уходила не туда, находила верный путь. Ткань, разорванная болезнью, соединялась вновь.

Закончив, Ветров отошел на шаг. Взглянул на ровную линию на мониторе, на розовеющие пальцы пациента. Коротко бросил:

— Зашивайте.

В предбаннике, куда он вышел, пахло спиртом и сухой травой — кто-то из медсестер принес из дома пучок мяты, повесил сушиться над батареей. Ветров стянул с лица влажную марлевую повязку, сбросил перчатки в контейнер. Долго, тщательно мыл руки — сначала горячей водой, потом ледяной, пока кожа не покрылась мурашками. Насухо вытер полотенцем из грубой бумаги.

На левом запястье его ждали часы. Тяжелые, стальные, с темным циферблатом, на котором не было ничего лишнего — только стрелки и метки. Он купил их пятнадцать лет назад, сразу после того, как спас первого по-настоящему безнадежного пациента. Тогда эти часы стоили как подержанный автомобиль. Сейчас — как небольшая квартира в спальном районе. Ветров застегнул ремешок, ощутив привычную приятную тяжесть. Время снова пошло.

Он двинулся по коридору в свой кабинет. Халат, влажный на спине, лип к рубашке. Мысли текли лениво, как смола: операция прошла хорошо, надо будет завтра проверить дренажи, позвонить заведующему, запросить новые катетеры…

У дверей ординаторской его ждали.

Женщина сидела на низкой банкетке, вжавшись спиной в стену, словно пыталась стать невидимой. Пальто дешевое, болоньевое, с вытертым воротником. Сапоги облеплены грязным снегом — она долго шла пешком, не стала ждать автобуса. Лицо опухшее, глаза красные, под ними черные полукружья — двое суток без сна. В руках мятая папка с тесемками, завязанными узлом.

Увидев Ветрова, она вскочила так резко, что папка выпала, листы рассыпались по полу. Женщина не обратила внимания — бросилась к нему, вцепилась в рукав.

— Константин Аркадьевич! Голубчик! Ради бога! Посмотрите моего Павлика еще раз! Ну нельзя же так, он же маленький совсем, ему седьмой год только пошел! Вы же говорили, если квота будет, в Москву можно… Я всё сделаю, я ночевать тут буду, я полы мыть буду, только не бросайте!

Ветров не шелохнулся. Стоял прямо, глядя поверх ее головы куда-то в бесконечность коридора. Потом осторожно, но твердо отцепил ее пальцы от своей одежды.

— Елена Сергеевна. — Голос его звучал ровно, без эмоций, как диктор, читающий прогноз погоды. — Я уже смотрел все снимки. Состояние вашего сына несовместимо с радикальным лечением. Сосуды легких изменены необратимо. Сердце не выдержит нагрузки. Транспортировка в федеральный центр убьет его в машине. Мы даем ему всё, что можем — кислород, препараты для снижения давления. Это максимум.

— Но вы же…

— Я не бог, — перебил Ветров. — Я врач. Моя задача — не творить чудеса, а честно говорить правду. Правда такова: Павел получит всё необходимое здесь. А вы, вместо того чтобы тратить силы на бесполезные уговоры, идите к нему в палату. Ему нужна мать, а не истерика.

Он развернулся и пошел дальше, не оглядываясь. Женщина медленно осела обратно на банкетку, прижала к лицу мокрый платок. Плечи ее вздрагивали беззвучно.

Кабинет Ветрова находился в торце коридора. Просторная комната с окном во всю стену, за которым висело тяжелое декабрьское небо. Мебель из мореного дуба, кожаное кресло, кофемашина — единственная роскошь, которую он себе позволял. Зерна стоили безумных денег, привозили их из Италии маленькими жестяными банками.

Ветров насыпал зерна в жернова, нажал кнопку. Гул механизма перекрыл все звуки. Тонкая струйка черного, как смоль, напитка потекла в чашку мейсенского фарфора. Эту чашку ему подарили коллеги пятнадцать лет назад. С тех пор он пил кофе только из нее.

Телефон на столе завибрировал, пополз к краю. Ветров глянул на экран, нажал прием.

— Константин Аркадьевич? Здравствуйте. Беспокою из департамента. Селиверстов.

Голос в трубке звучал бодро, с той особенной интонацией человека, привыкшего, что его слушают с первого слова.

— Добрый вечер, Борис Игнатьевич.

— Я коротко. Ваша кандидатура согласована. Через три недели ждем в столице. Заведующий отделением в институте имени Вишневского. Приказ завизирован. Квартира на набережной — бронь. Можете начинать сборы.

Ветров сделал глоток кофе. Горечь обожгла язык.

— Принято, Борис Игнатьевич. Буду.

— Не подведите, Константин Аркадьевич. На вас большие надежды.

Связь оборвалась. Ветров поставил чашку на блюдце. Посмотрел в окно, где снегопад усилился, превратив город в сплошное белое марево. Вершина. Олимп. Он шел к этому тридцать лет. Тридцать лет он отказывал себе в праве на слабость, на жалость, на человеческие привязанности. Тридцать лет он выжигал в себе всё, что могло помешать главному.

Теперь он почти дошел.

Стук в дверь прозвучал резко, требовательно, без привычной почтительной паузы. Ветров поморщился, но сказал:

— Войдите.

В кабинет ввалился грузный мужчина с багровым лицом и мокрым лбом, который он тут же принялся вытирать большим клетчатым платком. Арсений Павлович Тучков, главный врач. Когда-то они учились на одном потоке, сидели за соседними партами. Потом пути разошлись: Ветров резал, Тучков — руководил. Но дружбу, странную, неровную, полную невысказанных упреков, сохранили.

— Костя! — Тучков тяжело опустился в кресло для посетителей, крякнул. — Ну что, брат, долетел? Слышал, слышал про Москву-то. Поздравляю. Заслужил.

Ветров молча кивнул.

— Но у меня к тебе дело, — Тучков подался вперед, понизил голос. — Дембельский аккорд, так сказать. Выручай.

— Слушаю.

— Тут такое дело… Сирота у нас в реанимации. Девочка. Шесть лет. Врожденная патология, тяжелейшая. Легочная гипертензия неоперабельной стадии. Букет, одним словом. Детдомовская, безродная. Опека на ушах стоит, бумаги требуют. — Тучков перевел дух. — Понимаешь, Костя, она фактически труп. Сегодня-завтра отойдет. А у меня конец квартала, статистика детской смертности. Если она здесь умрет, начнутся проверки, комиссии, прокуратура… Мне это надо перед Новым годом? Тебе, перед самым отъездом, скандалы тоже не нужны.

— Что ты хочешь?

— Ты у нас главный авторитет. Спустись в реанимацию, посмотри ее официально. И напиши заключение: неоперабельна, показан паллиатив, рекомендован перевод в хоспис. Опека заберет бумагу, переведут девочку туда, и пусть там уже… Ну, ты понял. Все тихо, чисто, без последствий. Сделаешь?

Ветров посмотрел на часы. До встречи с Тучковым в ресторане оставался час. Он успевал.

— Хорошо. Скажи, чтобы подготовили историю болезни.

Палата интенсивной терапии встретила его тишиной, нарушаемой лишь ритмичным шипением аппаратов. Здесь воздух казался гуще, плотнее — насыщенный кислородом, лекарствами, человеческим страхом. На койке, огромной для такого маленького тела, лежала девочка. Кожа ее имела нездоровый серовато-голубоватый оттенок, губы — иссиня-черные. Она спала — или находилась в забытьи, — и каждый вдох давался ей с видимым усилием.

Рядом с койкой переминалась с ноги на ногу немолодая женщина в дешевом пуховике. В руках она держала пухлую папку, перетянутую резинкой. Увидев Ветрова, она засуетилась, заговорила торопливо, захлебываясь словами:

— Константин Аркадьевич, здравствуйте, я из отдела опеки, Галина Матвеевна, мы с вами по телефону говорили… Вот девочка, вот документы. Нам бы заключение, очень срочно, детдом без бумаги не держит, а хоспис без вашего слова не берет…

Ветров молча взял папку, открыл. Пробежал глазами по строчкам: диагноз, анамнез, результаты обследований. Комплекс Эйзенменгера. Дефект межжелудочковой перегородки. Необратимая легочная гипертензия. Всё сходилось. Случай безнадежный.

Он уже собирался закрыть папку и продиктовать заключение, как вдруг пальцы его замерли. Взгляд зацепился за ксерокопию свидетельства о рождении. Мать: Соколова Анна Васильевна. Год рождения — 1988. Далее — копия обменной карты беременной. На листе стояла красная печать консилиума: «Пролонгирование беременности противопоказано. Риск для жизни матери — 100%». И ниже, синими чернилами, неровным, почти детским почерком: «От прерывания беременности отказываюсь. Хочу, чтобы моя дочь жила».

Ветров смотрел на эти строчки, и время вокруг него замедлялось, густело, превращалось в патоку. В ушах возник ровный, нарастающий гул.

— Что с матерью? — спросил он, и собственный голос показался ему чужим.

— Мать? — переспросила соцработница, вздохнула. — Царствие небесное, Анна Васильевна. Умерла сразу после родов. Сердце не выдержало. Она же сама с таким же пороком была, как дочка теперь. Но очень ребенка хотела, врачей не послушала… Девочку назвала Верой. В честь прабабушки, говорят.

— Отца нет?

— Нет. В графе прочерк. Анна Васильевна одна рожала, одна воспитывать собиралась. Не успела.

Ветров перевел взгляд на спящую девочку. На ее синеватые губы, на тонкие пальцы, сжимающие край одеяла. В ушах его билась одна мысль, тяжелая, как молот: 1988 год. Роддом номер четыре. Женщина с лицом, белым как мел. Маленький сверток в ее руках.

Он резко захлопнул папку.

— Я подпишу.

Дрожащей рукой, впервые за тридцать лет изменившей ему, он вывел на бланке заключения: «Хирургическое лечение не показано. Рекомендован перевод в специализированное учреждение паллиативного профиля».

Расписался. Поставил дату.

Не глядя на соцработницу, не глядя на девочку, вышел в коридор.

В машине было тепло и тихо. Двигатель работал едва слышно, лишь легкая вибрация передавалась на руль. Ветров сидел неподвижно, глядя на мелькающие за стеклом снежинки. Каждая из них, казалось, несла в себе лицо — то женщину из роддома, то девочку на больничной койке, то себя самого, тридцатилетнего, стоящего у окна в прокуренной ординаторской.

1988 год. Он помнил каждую минуту того дня. Помнил, как Лена — тогда еще его жена, тоненькая, светловолосая, с испуганными глазами лани — прижимала к груди крошечный сверток. Помнил, как она плакала и просила: «Костя, мы справимся, я всё для нее сделаю, только не отдавай». Помнил, как он сам, молодой, злой, отчаянно голодный до успеха, смотрел на дочь и видел не ребенка — крест на своей карьере, якорь, который утопит его в нищете и безвестности.

— У нее порок, — сказал он тогда, стараясь, чтобы голос звучал твердо. — Неоперабельный. Она инвалид. Максимум — пять лет жизни. И все эти пять лет она будет мучиться, а мы — с ней. Ты хочешь такой жизни?

— Я хочу ее, — шептала Лена. — Она наша.

— Она — ошибка. Мы молоды, мы родим здоровых. А эту отдадим государству, там специализированные дома…

— Костя…

— Или ты отказываешься от нее, или я отказываюсь от вас обеих. Выбирай.

Она выбрала. Подписала бумагу, заливая чернила слезами. А он стоял рядом и не чувствовал ничего, кроме облегчения. Крест снят. Путь свободен.

Через три года Лена начала пить. Еще через два они развелись. Ветров слышал, что она замерзла насмерть в нетрезвом виде на автобусной остановке. Он не поехал на похороны — у него была важная операция.

Он вычеркнул дочь из памяти. Выжег каленым железом. Зацементировал тысячами спасенных жизней. Он даже не знал, как ее назвала Лена. Не хотел знать.

Теперь знал.

Анна.

Анна Васильевна Соколова.

Его дочь, которая, вопреки всем прогнозам, выжила. Выросла. Встретила — или не встретила, а просто очень захотела — мужчину, подарившего ей мгновение счастья. Забеременела, зная, что это убьет ее. Родила девочку и умерла, успев дать ей имя.

Вера.

Его внучка.

Которую он только что приговорил к смерти во второй раз.

Ветров открыл глаза. В висках стучало. Сердце колотилось где-то в горле. Он посмотрел на свои руки — великие руки хирурга, руки бога. Они дрожали.

— Я всё правильно сделал, — прошептал он в пустоту салона. — Всё правильно…

Пальцы сами собой легли на рычаг коробки передач. Двигатель взревел. Внедорожник рванул с места, разбрасывая снежную кашу.

Впереди ждал ресторан. Впереди ждала Москва. Впереди ждала жизнь, которую он строил тридцать лет — без жалости, без слабости, без любви.

Машина набирала скорость, унося его прочь от больницы, прочь от девочки с синими губами, прочь от правды.

Но правда дышала ему в затылок. Правда сидела на пассажирском сиденье. Правда смотрела на него глазами мертвой дочери и умирающей внучки.

Ветров вел машину, не видя дороги. Снег летел на лобовое стекло, и дворники не успевали его смахивать. В голове билась одна фраза, которую он услышал час назад: «Хочу, чтобы моя дочь жила».

Анна хотела, чтобы ее дочь жила.

Она отдала за это свою жизнь.

А он, ее отец, только что подписал этой жизни смертный приговор. Из страха. Из привычки. Из трусости, которую тридцать лет называл прагматизмом.

Внезапно Ветров резко вывернул руль. Машина заскользила по льду, ее развернуло поперек проспекта. Визг тормозов, гудок фуры, чей-то мат из открытого окна. Но он уже не слышал.

Он нажал на газ и развернул машину обратно.

В реанимацию он ворвался через служебный вход. Халат набросил на бегу, застегивая одной рукой. Дежурный врач — молодой парень с испуганными глазами — вскочил ему навстречу.

— Константин Аркадьевич, вы же уехали…

— Готовьте операционную. Срочно. Девочка из пятой палаты.

— Но вы же сами написали…

— Я сказал — готовьте! — рявкнул Ветров так, что парень подпрыгнул и бросился выполнять.

— У нас нет разрешения, нет квоты, это должностное преступление…

— Это — ребенок! — перебил Ветров. — Мой ребенок.

Он шагнул в операционную. Свет заливал стол, инструменты, лица ассистентов. Девочка лежала неподвижно, маленькая, синяя, почти не дышащая. Монитор рисовал слабую, неровную линию.

Ветров вдохнул. Выдохнул. Взял скальпель.

Руки его больше не дрожали.

Операция длилась одиннадцать часов. Восемь из них Ветров не поднимал головы. Он работал один — никто из коллег не рискнул бы прикоснуться к безнадежной. Только молодой анестезиолог, тот самый, с испуганными глазами, подавал инструменты и стирал пот со лба хирурга.

Ветров не чувствовал времени. Не чувствовал усталости. Он словно шел по узкому мосту над пропастью — один неверный шаг, и всё рухнет. Но он не оступился.

Когда последний шов был наложен и сердце — маленькое, измученное, но живое — забилось ровно и сильно, Ветров отступил на шаг. Снял маску. Посмотрел на анестезиолога.

— Как фамилия? — спросил он.

— Ершов. Андрей Ершов.

— Запомните этот день, Андрей. Сегодня вы сделали невозможное.

Он вышел в коридор и опустился на банкетку — ту самую, на которой два часа назад сидела мать Павлика. Сел и закрыл глаза.

Утром грянул гром.

Тучков метал громы и молнии. Он кричал, что Ветров похоронил его карьеру, что квартальный отчет теперь в проруби, что опека подала жалобу, что из департамента звонили и спрашивали, не сошел ли с ума главный хирург. Ветров слушал молча.

— Ты понимаешь, что натворил? — Тучков уже охрип и перешел на сиплый шепот. — Москвы не будет. Квартиры не будет. Должности не будет. Тебя уволят по статье, лицензию отзовут, ты никогда больше не встанешь к столу. Никогда! Из-за какой-то детдомовки!

— Из-за внучки, — сказал Ветров.

Тучков замолчал. Открыл рот. Закрыл.

— Чего?

— Девочка — моя внучка. Дочь моей дочери, которую я бросил тридцать лет назад.

В кабинете повисла долгая, тяжелая тишина. Тучков смотрел на Ветрова так, словно видел его впервые.

— Дурак ты, Костя, — наконец выдохнул он. — Красивый дурак. Что мне с тобой делать?

— Ничего. Я напишу заявление сам.

Ветров написал заявление об увольнении. Сдал пропуск. Вышел на улицу.

Шел снег — такой же крупный, пушистый, как вчера. Ветров подставил лицо холодным хлопьям и улыбнулся. Впервые за много лет — искренне, свободно.

Глава последняя. Дом, где живет свет

Прошло три года и семь месяцев.

Зимнее утро начиналось с синиц. Они прилетали ровно в семь, рассаживались на ветке старой яблони за окном и начинали перекличку. Громкую, бесцеремонную, жизнерадостную. Вера просыпалась от их возни, терла кулачками глаза и бежала на кухню — босиком, в длинной фланелевой ночнушке с оленями.

— Деда, синицы пришли!

— Значит, пора завтракать. — Ветров доставал с верхней полки любимую вернину кружку — белую, в синий горошек. — Сегодня блины. С творогом.

— С вишней?

— С вишней тоже. И с вареньем из прошлогодней смородины.

Квартира, которую Ветров купил после продажи элитного жилья в центре, находилась на восьмом этаже обычной панельной высотки в спальном районе. Отсюда было далеко до клиники, где он проработал тридцать лет, далеко до ресторанов, где он праздновал победы, далеко до прошлого. Зато близко до школы, до парка с прудом, до поликлиники, куда Вера ходила на плановые осмотры.

Каждое утро Ветров собственноручно проверял у внучки пульс и давление. Это был ритуал, от которого он не отступал ни разу. Вера привыкла, терпеливо сидела с градусником под мышкой и смотрела в окно на синиц.

— Сто десять на семьдесят, — объявлял Ветров. — Олимпийский чемпион.

— Я не хочу быть олимпийским чемпионом, — капризничала Вера. — Я хочу быть балериной.

— Будешь балериной. Самая здоровая балерина в мире.

После завтрака они собирались в школу. Ветров сам отводил Веру, нёс ее рюкзак с единорогом, проверял, надеты ли варежки на резинке. У школьных ворот она оборачивалась и махала ему рукой. Он махал в ответ и шел на работу.

Работа его теперь была простой и тихой. Он вел прием в районном диагностическом центре. Смотрел кардиограммы, назначал лечение, разговаривал с пожилыми пациентами. Ему нравилось это — неспешное, без сверхурочных и ночных дежурств. Нравилось, что вечером он возвращается домой, а там его ждет Вера с домашним заданием по математике.

Коллеги из прошлой жизни давно перестали звонить. Тучков обиделся и не простил. Столичный департамент вычеркнул фамилию Ветрова из всех списков. Он стал никем — бывшим гением, конченым карьеристом, который всё потерял из-за сентиментальности.

Ветров не чувствовал потерь. Впервые за пятьдесят девять лет он чувствовал только полноту.

Вечерами они с Верой читали. Она забиралась к нему в кресло с ногами, укрывалась старым шерстяным пледом, и Ветров читал вслух — Астрид Линдгрен, Туве Янссон, Памелу Трэверс. Иногда он замечал, что Вера смотрит не в книгу, а на тонкий шрам, вертикально пересекающий ее грудь — от ключицы до солнечного сплетения. Она никогда не спрашивала, откуда он взялся. А Ветров не рассказывал.

В день, когда Вере исполнилось десять лет, они поехали за город.

Стоял конец апреля. Снег уже почти сошел, обнажив прошлогоднюю бурую траву, но в оврагах еще лежали синеватые, ноздреватые пласты. Воздух пах талой водой, прелыми листьями и приближающимся теплом.

Они долго шли по лесной дороге, хрустя ветками, перепрыгивая через лужи. Вера бежала впереди, размахивая пакетом с семечками для птиц. Ветров нес рюкзак с бутербродами и термосом.

На поляне, окруженной молодыми березами, они остановились. Вера повесила кормушку на сук, насыпала семечек. Села на поваленное дерево рядом с дедом.

— Деда, — спросила она вдруг, глядя на тонкие березовые ветки, подернутые зеленой дымкой. — А какая была моя мама?

Ветров молчал долго. Считал удары своего сердца — ровные, спокойные. Потом заговорил:

— Твоя мама… Она была очень красивая. Светлые волосы, серые глаза, как у тебя. И очень храбрая.

— Храбрая? — переспросила Вера.

— Самая храбрая, кого я знал. Она знала, что ей будет трудно. Знала, что ей придется рисковать. Но она не испугалась. Потому что очень хотела, чтобы ты появилась на свет.

— Она меня любила?

— Очень. Сильнее, чем себя.

Вера помолчала, теребя край куртки. Потом спросила тихо:

— А ты ее любил, деда?

Ветров снова замолчал. Ветер качнул березовые ветки, с них сорвалась стайка воробьев, уселась на кормушку. Синицы, прилетевшие первыми, возмущенно загалдели.

— Я не успел, — сказал Ветров. — Я был глупый и трусливый. Думал, что главное в жизни — это успех, деньги, признание. Я думал, что любовь можно отложить на потом. А потом оказалось, что потом уже поздно.

Он повернулся к Вере, взял ее маленькую ладонь в свою — большую, с заметным тремором, который появился после той долгой операции и уже никогда не проходил.

— Я не могу вернуть твою маму. Не могу исправить то, что сделал. Но я могу быть рядом с тобой. Каждый день. Каждый час. Это всё, что у меня осталось. И это всё, что мне нужно.

Вера смотрела на него серьезно, по-взрослому. Потом вдруг улыбнулась — той особенной, щербатой улыбкой, от которой у Ветрова всегда сжималось сердце.

— Ты не трусливый, деда, — сказала она. — Ты самый смелый. Ты меня спас.

— Это ты меня спасла, — ответил Ветров. — Ты и твоя мама.

Они сидели на поляне, пока солнце не начало клониться к закату. Пили чай с мятой из термоса, ели бутерброды с сыром, смотрели на птиц, суетящихся у кормушки. Вера рассказывала о школе, о подружках, о том, что хочет научиться играть на гитаре. Ветров слушал и кивал.

Когда они вернулись домой, уже стемнело. Вера уснула в машине, уткнувшись носом в плечо деда. Ветров осторожно вынес ее на руках, отнес в кровать, укрыл одеялом. Долго сидел рядом, слушая ровное дыхание.

На столе в гостиной лежала раскрытая книга — «Мэри Поппинс». Ветров закрыл ее, погладил пальцами потертый переплет. Подошел к окну.

За окном спал город. Горели окна в соседних домах, зажигались фонари, по пустынному проспекту изредка проезжали машины. Обычный вечер. Обычная жизнь.

Ветров смотрел в темноту и думал о том, что три года назад, в декабрьскую метель, он сделал единственно правильный выбор в своей жизни. Он выбрал не карьеру, не статус, не признание. Он выбрал человека — маленького, синего, почти не дышащего. Он выбрал любовь, в существование которой давно перестал верить.

И любовь не обманула.

Теперь он не был богом. Не был гением. Не был легендой кардиохирургии. Он был просто дедушкой, который по утрам печет блины, проверяет уроки и лечит простуженное горло малиновым вареньем.

Этого было достаточно. Этого было больше, чем достаточно.

Ветров опустил штору, выключил свет и пошел в спальню. Завтра предстоял новый день — с синицами, с блинами, с Верой. Самый обычный день самой обычной жизни.

И он знал, что этот день будет прекрасным.


Оставь комментарий

Рекомендуем