Страшась её деревенского говора, он приказал супруге притвориться немой официанткой во время его торжественного банкета

Зимний ветер гнал поземку вдоль замерзшей реки, швыряя колючие снежинки в окна старой усадьбы. Здесь, в двадцати верстах от губернского города, время текло иначе: неспешно, тягуче, словно мед из липового кадушки. В барском доме с облупившейся лепниной и скрипучими половицами готовились к вечернему приему.
Николай Всеволодович Верейский, владелец этих земель и еще трех сотен душ крестьян, стоял у трюмо в спальне, оправляя ворот белоснежной сорочки. Ему шел сорок второй год, но жесткая складка у рта и привычка сводить брови к переносице делали его старше. Тонкие пальцы нервно теребили перламутровую запонку.
— Ты переменила прическу, — сказал он, не оборачиваясь. Голос звучал ровно, но внутри клокотало глухое раздражение.
Агафья Тимофеевна, сидевшая у окна с шитьем в руках, подняла голову. Ей было тридцать, но из-за мягкого овала лица и больших серых глаз она выглядела почти девчонкой. Только в уголках губ притаилась горькая складка, да пальцы — натруженные, с обкусанными ногтями — выдавали крестьянское происхождение.
— Мастерица из города приезжала, Николаша, — ответила она тихо, откладывая иглу. — Я думала, к вечеру гостей…
— Ты думала, — перебил Верейский, резко оборачиваясь. — Твоя беда, Агаша, что ты думаешь слишком много и не о том. Мастерица! У графини Шуваловой вчера бриллиантовый фермуар куплен у Фаберже, а у моей жены — новая прическа от приезжей портнихи. Прекрасное впечатление мы произведем.
Она опустила глаза, привычно сминая пальцами край вышивки. Двенадцать лет назад, когда Николай, тогда еще молодой помещик, приехал в их деревню за лесом для постройки риги, он не гнушался ее косы, вымазанной коровьим маслом, и грубых холщовых сарафанов. Он клялся, что ее голос — чище родниковой воды, а смех — звонче колокольцев под дугой.
— Николай Всеволодович, дозвольте остаться мне в горницах нынешним вечером, — голос Агафьи дрогнул, но она заставила себя говорить ровно. — Голова что-то тяжкая, да и Машенька прихворнула…
— Машенька спит, — отрезал Верейский, приближаясь. — И ты не смей отлынивать. Я сказал гостям, что ты будешь помогать с чаем. Это не обсуждается.
— Помогать, — эхом отозвалась она, и в этом коротком слове уместились все двенадцать лет ее замужества. Помогать, когда у нее отобрали ее говор — «мужицкий, окающий, режущий слух». Помогать, когда запретили стряпать — «пахнет от тебя кухней, Агафья». Помогать, когда велели улыбаться тем, кто еще вчера называл ее холопкой.
Верейский шагнул ближе, взял ее подбородок двумя пальцами, заставил смотреть в глаза.
— Запомни, — прошептал он, чеканя слова. — Вечером ты не Агафья Тимофеевна, законная супруга. Ты — приживалка, которую я взял из милости. Если кто спросит — ты дальняя родственница, оглохшая после скарлатины. Не слышишь и не говоришь. Ни звука, Агаша. Иначе завтра же отправишься обратно в Хворостянку, пасти коров.
Она не плакала. Научилась не плакать еще в первую их зиму в городе, когда он впервые назвал ее «деревенщиной» при посторонних. Слезы не помогали — они лишь распухали на лице, делая его еще более некрасивым в его глазах.
— Я поняла, — одними губами произнесла она.
Он выпустил ее лицо, брезгливо вытер пальцы о носовой платок и вышел, оставив после себя запах дорогого одеколона и тоски.
Агафья осталась одна в полутемной спальне. За окном мела метель, и старые липы в парке гнулись к земле под порывами ветра. Она смотрела на свои руки — такие же, как у матери, как у бабки. Узловатые в суставах, с вечно обломанными ногтями. Эти руки умели доить, косить, выхаживать больных телят, а еще — вышивать тончайшие ризы для сельского батюшки. В городе эти руки стали проклятьем.
Гости начали съезжаться к пяти часам. Усадьба наполнилась гулом голосов, звоном бокалов и шуршанием шелков. Агафья стояла у буфетной стойки в дальнем углу гостиной, облаченная в темно-серое платье с глухим воротом, без единой броши или украшения. Волосы гладко зачесаны и убраны под кружевную наколку — так, как велел муж.
— Милочка, еще чаю! — капризно протянула полная дама в лиловом, не глядя на Агафью.
Она кивнула — привычно, механически, с той самой улыбкой краем губ, которую отрепетировала перед зеркалом сотни раз. Поднесла руку к горлу, изображая немоту. Дама брезгливо поморщилась и отвернулась к соседке.
— У Верейского вкус всегда был… своеобразный, — донеслось до Агафьи. — Держит в доме эту… как ее… бывшую любовницу. И ведь ни стыда, ни совести. При живой-то жене!
— Господь с вами, Софья Львовна, какая жена? Есть законная супруга в Петербурге, из графского рода, с приданым. А это так… прихоть.
Агафья сжала фарфоровое блюдце так, что едва не треснула глазурь. Ей хотелось крикнуть: «Я — его жена! Венчанная! Перед Богом!» Но вместо этого она лишь ниже опустила голову и продолжила обносить гостей угощением.
Николай Всеволодович находился в центре зала. Он принимал поздравления с назначением на пост предводителя дворянства, и лицо его лоснилось от самодовольства. Рядом вилась его давняя знакомая — Клеопатра Андреевна, вдова-бесприданница, чьи платья шились в лучших мастерских столицы, а состояние давно просочилось сквозь длинные холеные пальцы.
— Николя, — щебетала она, касаясь его рукава, — ваш дом, конечно, очарователен, но эта провинциальная чопорность… Вам нужна женщина со вкусом. Та, кто знает, как подать блюдо и как принять гостя. А не эта… тень.
Верейский бросил быстрый взгляд на Агафью. Она в этот момент поправляла салфетки на дальнем столике, и свет канделябров падал на ее склоненный затылок.
— Потерпите, Клеопатра Андреевна, — ответил он тихо, но Агафья, обладавшая удивительным слухом, воспитанным в тишине полей, расслышала каждое слово. — Осталось недолго. Как только утвердят меня в должности окончательно, я приму меры. Она бесплодна, знаете ли. Брак можно признать недействительным.
— А девочка? — Клеопатра Андреевна прищурилась. — У вас же ребенок, кажется?
— Машенька? — Верейский пожал плечами. — Девочка останется со мной. Ей нужна мать, достойная ее происхождения. А эта… Она и читать-то толком не умеет. Что она может дать ребенку, кроме запаха навоза?
Агафья почувствовала, как стены дрогнули. Или это у нее внутри все рухнуло? Она поставила поднос на ближайший столик, стараясь не расплескать чай. Руки дрожали. В груди разрасталось что-то горячее, огромное, невыносимое — не гнев даже, а давно похороненная заживо правда, которая вдруг пробила землю и потянулась к свету.
Машенька. Ее семилетняя дочь с бабкиными серыми глазами и отцовским упрямым подбородком. Та, ради которой Агафья терпела унижения, училась молчать, хоронила свой голос, свой говор, свою душу. И у нее хотят отнять даже это.
Она стояла посреди шумного зала, и никто не замечал, как под кружевной наколкой седеет ее густая каштановая коса.
— А скажите, Николай Всеволодович, — вдруг громко спросил статный военный с бакенбардами, — правда ли, что ваша супруга происходит из древнего рода тверских князей? Мне говорили, у нее редкая фамилия…
Верейский побледнел, но тут же взял себя в руки.
— Вы ошиблись, полковник. Моя жена — урожденная княжна Оболенская, она сейчас в Петербурге. А это… — он небрежно махнул рукой в сторону Агафьи. — Это прислуга. Дальняя родственница ключницы. Немая от рождения.
— Немая? — переспросил полковник, и в его голосе послышалось сомнение. — А глаза у нее… больно умные для немой.
— Глаза могут лгать, — отрезал Верейский. — Прошу к столу, господа. У меня редкий мадерой собираюсь угостить, двадцатилетней выдержки.
Гости потянулись в столовую. Агафья осталась одна в опустевшей гостиной. Она подошла к высокому окну, выходящему в парк. Металось белое пламя вьюги. Липы стонали под ветром. Где-то там, в двадцати верстах, лежала Хворостянка — родная деревня, где в курной избе жила ее мать, где пахло ржаным хлебом и мятой, где люди не прятали глаза за фальшивыми улыбками.
— Немая, — прошептала Агафья, пробуя слово на вкус. — Бессловесная тварь. Скотина бессловесная.
В детстве отец называл ее «ласточкой» — за быстрый говор, за песни, которые она пела с утра до вечера. Голос у нее был низкий, грудной, и когда она смеялась, эхо катилось по всей округе. Теперь этот голос умирал внутри нее, задушенный чужими запретами.
— Ну уж нет, — сказала она вдруг вслух, и собственный голос показался чужим, скрипучим, точно несмазанная телега. — Нет, Николаша.
Она сняла наколку. Волосы тяжелой волной упали на плечи. Расправила плечи, поправила ворот платья. Подошла к двери столовой и взялась за холодную бронзовую ручку.
В столовой царило веселье. Полковник рассказывал анекдот из времен Турецкой кампании, дамы жеманно смеялись, Верейский разливал мадеру. Первой Агафью заметила Клеопатра Андреевна. Лорнет выпал из ее ослабевших пальцев и повис на золотой цепочке.
— Боже мой, — выдохнула она. — Эта женщина… сошла с ума.
Верейский обернулся. Увидев жену без наколки, с распущенными волосами, с горящим взглядом, он дернулся, словно от пощечины.
— Ты что здесь делаешь? — прошипел он, загораживая ее от гостей. — Немедленно убирайся. Ты пьяна? Больна?
— Я здорова, Николай Всеволодович, — произнесла Агафья, и голос ее, чистый и сильный, разнесся под высокими лепными потолками. — И никогда еще не была так здорова, как сейчас.
За столом воцарилась мертвая тишина. Ложка звякнула о фарфор. Кто-то кашлянул. Полковник медленно опустил бокал.
— Вы… вы говорите, — растерянно произнес он.
— Говорю, батюшка, — Агафья чуть поклонилась ему. — Говорю, как умею. Не по-вашему, не по-столичному, а по-деревенски, по-простому. Да только правда и простым языком сказанная — все одно правда.
Она перевела взгляд на мужа, и тот отшатнулся, словно обжегшись. Никогда прежде он не видел в ее глазах такой ледяной, спокойной ярости.
— Ты хотел меня немой сделать, Николаша. Язык мой тебе поперек горла встал. Думал, запретишь говорить — и не станет меня. А я, вишь, воскресла. Прямо сейчас, при людях честных, воскресла.
— Замолчи, безумная! — Верейский схватил ее за локоть, пытаясь утащить из столовой. — У тебя горячка, бред!
— Руку убери, — сказала Агафья негромко, и столько было в этом голосе величавой силы, что пальцы Верейского разжались сами собой.
Она обернулась к гостям. Перед ней сидели люди, многие из которых считали ее пустым местом, предметом мебели, немой тварью. Теперь они смотрели на нее иначе. В их глазах было изумление, любопытство, а кое у кого — стыд.
— Я — законная жена Николая Всеволодовича, — сказала Агафья. — Двенадцать лет тому обвенчана в сельской церкви Покрова, что в Хворостянке. Батюшка отец Иоанн, царствие ему небесное, нас венчал. Свидетели были — вся деревня. И крепостная я не бывала никогда, потому как отец мой — государственный крестьянин, вольный хлебопашец. А мать — из мещан, в девичестве фамилию Зимина носила.
Она говорила, и каждое слово, тяжелое, точно ржаной колос, падало в звенящую тишину.
— Я грамоте обучена. Читать — Псалтирь, Четьи-Минеи, даже по-французски немного разумею — сама выучила, по самоучителю, когда муж в отъездах бывал. Счета веду. В прошлом годе сама всю вотчинную отчетность перепроверила и растрату в три тысячи выявила. Приказчика, что воровал, с поличным изобличила.
— Это ложь! — выкрикнул Верейский. — Она все врет! Она… она…
— А чего ты так испужался-то, Николаша? — Агафья поглядела на него с недоумением. — Я ж правду говорю. Правду, от которой ты меня двенадцать лет оберегал. Думал, если молчать буду — стыда не будет, что на крестьянке женился? Думал, спрячешь меня за высоким забором, за немотой моей поддельной — и никто не узнает?
Клеопатра Андреевна поднялась из-за стола, белая как мел.
— Это возмутительно, — пролепетала она. — Нас пригласили на спектакль? На фарс?
— Нет, сударыня, — Агафья посмотрела на нее с грустной усмешкой. — Вас пригласили на ужин. А фарс — он до вашего приезда был. Двенадцать лет длился.
Она шагнула к столу, взяла графин с водой и налила полный стакан.
— Помнишь, Николай Всеволодович, как ты меня в первый раз в город повез? — спросила она негромко. — Я тогда напугалась столицы этой, машин, домов высоких. Ты сказал: «Не бойся, Агаша, я с тобой. Мы вместе со всем справимся». Я тебе поверила.
Она отпила глоток и поставила стакан.
— Долго я верила. Даже когда ты меня стыдиться начал. Даже когда мать мою на порог не пустил — «неровня» она нам, видите ли. Даже когда ты в спальню мою перестал заходить, сказал — «устаю, дела». Я все терпела. Думала, образумишься. Думала, любовь наша сильнее гордости твоей.
— Агафья… — начал Верейский, и в голосе его впервые за долгие годы прозвучало что-то, похожее на мольбу.
— А нынче ты при всех объявил, что я тебе не жена, — продолжила она, не повышая голоса. — Что я так… приживалка. Что дочь нашу, Машеньку, у меня отнять хочешь, воспитанию «достойному» предать. Что брак наш недействительным признать собираешься. Это правда, Николай Всеволодович? Или я опять вру?
Верейский молчал. Пот катился по его вискам. Гости перешептывались. Полковник, старый служака с простым лицом, крякнул и налил себе водки.
— Я требую развода, — сказала Агафья. — Не по твоей милости, а по своей воле. Уйду я от тебя, Николаша. Заберу Машеньку и уйду. Не нужно мне ни твоих капиталов, ни усадеб этих каменных. Мне бы в Хворостянку, к матери. Мне бы воздухом родным вздохнуть.
— Куда ты пойдешь? — прохрипел Верейский. — Кто тебя возьмет с ребенком? Нищая, без рода, без звания…
— А вот это уж моя забота, — перебила Агафья. — Не одна я. Со мной Бог. И правда моя. И люди добрые, — она обвела взглядом гостей, задержалась на лице полковника. — Авось не пропадем.
Она повернулась, чтобы уйти, и вдруг услышала за спиной старческий дрожащий голос:
— Постойте, голубушка.
Старуха в темном шелковом платье, сидевшая в дальнем конце стола, поднялась с места, опираясь на трость. Это была княгиня Волконская, дальняя родственница Верейского, которую пригласили из уважения к древности рода. Ей было далеко за восемьдесят, она почти не покидала своих покоев, и присутствие ее на вечере удивило многих.
— Вы сказали — Зимина ваша матушка в девичестве? — спросила старуха, вглядываясь в лицо Агафьи.
— Так точно, ваше сиятельство. Аграфена Ивановна Зимина, из мещан города Клина.
Княгиня покачнулась, и полковник подхватил ее под локоть.
— Боже мой, — прошептала старуха. — Глаза… Эти серые глаза. Точно у моего покойного брата Сергея. Не может быть… Скажите, дитя мое, ваша бабушка по матери — не Марфа ли?
Агафья побледнела.
— Марфа Петровна, царствие ей небесное. От холеры умерла, когда матушка еще младенцем была. А вы… откуда знаете?
Княгиня Волконская медленно опустилась на стул. Губы ее дрожали.
— Марфа Петровна была моей горничной, — произнесла она с трудом. — И не просто горничной. Она выходила меня после тифа, когда все отступились. А брат мой, Серж… он был в нее влюблен безумно. Хотел жениться, назло всему свету. Отец наш упек его в полк, в действующую армию, а Марфу выдал замуж за мещанина Зимина, лишь бы разлучить. Серж погиб под Плевной. А Марфа… я не знала, что у нее дети. Я думала, она умерла вскоре после замужества.
В столовой стало так тихо, что слышно было, как потрескивают свечи в канделябрах. Агафья стояла, не в силах шевельнуться. Княгиня смотрела на нее, и в выцветших глазах старухи блестели слезы.
— Стало быть, вы — моя кровь, — сказала княгиня. — Правнучка князей Волконских. Дочь Сержа, пусть и непризнанная, невенчанная. Господи, какая насмешка судьбы! Николай Всеволодович так кичился древностью своего рода, а женился, сам того не ведая, на княжне.
Верейский схватился за край стола. Лицо его сделалось пепельно-серым.
— Этого не может быть, — выдавил он. — Это подстроено. Вы все сговорились!
— Может, голубчик, — голос княгини обрел былую твердость. — Я узнаю эти глаза. И упрямство. И этот поворот головы. У Сержа был точно такой. — Она повернулась к Агафье. — Подойдите ко мне, дитя мое.
Агафья приблизилась, не чувствуя под собой ног. Княгиня взяла ее за руку, погладила шершавую ладонь.
— Руки трудовые, — сказала она тихо. — Не то что наши белоручки. Марфа тоже такие имела. Ими она меня к жизни вернула. — Она помолчала, собираясь с силами. — Я стара. Детей у меня нет. Род наш пресекается. А тут — вы. И девочка ваша. Вы позволите мне… узнать вас поближе? Позволите быть вашей бабушкой?
Агафья стояла, и слезы — впервые за двенадцать лет — текли по ее щекам. Она не вытирала их.
— Позволю, ваше сиятельство, — прошептала она. — С превеликой радостью позволю.
— Не называй меня так, — строго сказала старуха. — Для тебя я просто бабушка. Или, если хочешь, Марьей Алексеевной. Так меня при жизни звали.
Она обняла Агафью, и это были первые объятия за многие годы, от которых не пахло принуждением и ложью.
Гости расходились в полном молчании. Кто-то пытался подойти к Верейскому с соболезнованиями, но он отворачивался, не видя никого. Клеопатра Андреевна уехала, даже не попрощавшись. Полковник на прощанье пожал Агафье руку и сказал тихо:
— Счастливого пути, сударыня. И не бойтесь ничего. Такие, как вы, не пропадают.
Агафья стояла у окна в опустевшем доме и смотрела, как затихает метель. Снег больше не хлестал в стекла — он падал медленно, торжественно, укрывая землю белым, как венчальная фата, одеялом.
— Маменька, — раздалось за спиной.
Агафья обернулась. В дверях стояла Машенька, закутанная в пуховый платок, сонная, сбитая с толку шумом и суетой.
— Маменька, а правда мы уедем? К бабушке, в деревню?
Агафья присела на корточки, взяла холодные детские ладошки в свои.
— Правда, родная. Мы едем домой.
— А папенька? — Машенька нахмурилась, пытаясь понять. — Он с нами?
Агафья посмотрела в детские глаза, такие же серые, как у той женщины, что жила столетие назад и любила вопреки всему.
— Папенька останется здесь, — сказала она осторожно. — У него свои дела. А у нас с тобой — своя дорога.
— И я больше не буду жить в этой большой комнате, где все игрушки заперты в шкафу?
— Не будешь.
— И можно будет корову гладить? И босиком по траве бегать?
— Можно. Всё можно будет, Машенька.
Девочка помолчала, обдумывая.
— А папенька не будет сердиться, что мы уехали?
Агафья глубоко вздохнула.
— Не знаю, доченька. Может, сначала и будет. А потом, глядишь, и успокоится. Люди, они разные бывают. Кто-то умеет любить, не ломая, а кто-то только ломает и называет это любовью. Ты запомни: когда вырастешь, никогда не позволяй никому заставлять тебя молчать. Твой голос — это самое ценное, что у тебя есть.
— Даже если я говорить не так умею, как городские?
— Твой говор — это твоя песня, Машенька. А песню не судят. Ее слушают.
Она подняла дочь на руки — та была уже тяжелая, большая, но Агафья чувствовала в себе силу, которой не знала прежде. Словно все годы молчания копили в ней эту мощь.
Верейский стоял в дверях спальни, когда Агафья проходила мимо с девочкой на руках. Лицо его осунулось, глаза ввалились. Он открыл рот, хотел что-то сказать, но слова застряли в горле.
— Прощай, Николай Всеволодович, — сказала Агафья спокойно. — Не поминай лихом.
— Агаша… — выдохнул он. — Прости меня.
Она остановилась, чуть склонив голову, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя.
— За что простить-то? — спросила она устало. — За то, что ты меня стыдился? Или за то, что сам себя всю жизнь стыдишься? Ты не меня ненавидел, Николаша. Ты в себе ненавидел ту часть, которая когда-то полюбила простую крестьянку. Ты себе простить не мог, что дрогнуло твое сердце, что нарушил ты законы света. А я тут ни при чем.
Он молчал, опустив голову.
— Я тебя прощаю, — сказала Агафья. — Не ради тебя — ради себя. Чтоб камень этот с души снять. Но жить с тобой больше не буду. И дочь мою ты не тронешь. Понял?
— Понял, — едва слышно ответил он.
Она шагнула через порог и пошла по длинному коридору. Машенька доверчиво прильнула к ее плечу. За окнами, окутывая усадьбу белым безмолвием, кружился снег.
…
Весна в тот год выдалась ранняя, дружная. В Хворостянке снег сошел к Благовещенью, и речка Талица взломала лед с таким грохотом, что старики на завалинках крестились и говорили: «Сильная вода будет, урожайная».
Агафья стояла на крыльце материнского дома и смотрела, как Машенька бегает по двору за пестрым котом. Кот, старый пройдоха, давно уже сидел на заборе и лениво щурился на солнце, а девочка все не унималась, хохотала, раскинув руки, кружилась на месте.
— Мам, гляди! Я летаю!
— Летаешь, дочка, летаешь, — улыбнулась Агафья.
Мать вышла на крыльцо, вытирая руки о передник.
— Чтой-то княгиня опять лошадей прислала, — сказала она, кивая на дорогу. — Уж третьего гонца за неделю шлет. Спрашивает, когда мы к ней в усадьбу переберемся.
— Не поеду я к ней, мама, — покачала головой Агафья. — Своим домом жить хочу. Она, конечно, добрая, спасибо ей великое, но… не моё это. Я в этих хоромах двенадцать лет промаялась. Хватит.
— Обидится старуха.
— Не обидится. Она понимает. Сама всю жизнь в клетке золотой просидела. Мне другого для Маши надобно.
Мать помолчала, потом сказала негромко:
— А Николашка-то твой…
— Что — Николашка? — насторожилась Агафья.
— Сказывают, из предводителей его поперли. Дела-то его темные наружу вышли. Имение, говорят, продавать собрался. Долгов-то — не расплатиться.
Агафья смотрела на реку, на ивы, склонившие ветви к самой воде.
— Бог ему судья, — сказала она наконец. — Я свое отплакала.
В тот же день, под вечер, на дороге показалась знакомая пролетка. Агафья сразу узнала — княгиня Волконская не доверяла автомобилям, ездила по старинке, на выездных лошадях.
Старуха опиралась на трость, но держалась прямо, почти не горбясь.
— Не ждала? — спросила она, тяжело дыша после долгой дороги.
— Ждала, Марья Алексеевна, — улыбнулась Агафья. — Чайку откушаете с дороги?
— Чайку — это можно. Только сперва дело есть.
Они сели за дубовый стол, покрытый домотканой скатертью. Мать Агафьи засуетилась у печи, доставая пироги. Княгиня оглядела горницу — беленую, чистую, пахнущую яблоками и мятой.
— Хорошо у тебя, — сказала она. — Покойно. Не то что в моих чертогах — музей, а не жилье.
— У нас просто, ваше сиятельство.
— Не называй меня так, — поморщилась княгиня. — Сказано же — бабушка.
— Простите, Марья Алексеевна. Отвыкла еще.
Княгиня помолчала, разглаживая пальцами бахрому скатерти.
— Я вот что приехала, — сказала она. — Ты мое предложение насчет переезда отвергла. Твое право, не неволю. Но от другого моего предложения не смей отказываться.
— Какого же?
— Я школу хочу здесь открыть, в Хворостянке. Настоящую, не церковно-приходскую, а с хорошими учителями, с библиотекой. Земство поможет, я уже говорила с предводителем. А руководить этой школой будешь ты.
Агафья замерла с чашкой в руках.
— Я? Марья Алексеевна, я же… я образования не имею.
— У тебя ума больше, чем у иных профессоров, — отрезала княгиня. — И сердце у тебя на месте. А остальному научишься. Я помогу.
— Да кто ж меня, бабу деревенскую, слушать станет?
— А ты сама послушай, — строго сказала княгиня. — Ты теперь не просто баба деревенская. Ты — моя наследница. Волконская. И если ты эту фамилию не хочешь носить — Бог с тобой, носи свою, Зимину. Но сила в тебе — наша, волконская. Упрямство, с которым мы воевали, любили, умирали за правду. Или ты думаешь, что кровь — это только про гербы и поместья? Кровь — это долг. Долг перед теми, кто будет после тебя.
Агафья молчала долго. Машенька притихла у печки, прислушиваясь к взрослому разговору. В окно влетела пчела, запуталась в тюлевой занавеске, загудела сердито.
— А справлюсь? — спросила Агафья тихо.
— Справишься, — уверенно ответила княгиня. — Ты двенадцать лет с медведем в одной берлоге жила и характер свой сохранила. Ты, голубушка, горы своротишь, если захочешь.
Агафья перевела взгляд на дочь, на мать, хлопочущую у печи, на пчелу, которая наконец выбралась из занавески и теперь билась в стекло, ища выход на волю.
— Хорошо, — сказала она. — Я попробую.
Княгиня кивнула, и в уголках ее сухих глаз блеснули слезы.
— Спасибо, — прошептала она. — Спасибо, внучка.
…
Прошло еще три года.
Школа в Хворостянке стояла на взгорке, откуда открывался вид на всю округу — на заливные луга, на синюю ленту реки, на далекий лес. Дом этот, построенный на средства княгини Волконской и при щедром вспомоществовании земства, был красив без лишней роскоши: высокие окна, светлые классы, просторная библиотека.
Агафья Тимофеевна — ее здесь звали по имени-отчеству, без фамильярности, но и без чопорности — стояла у распахнутого окна своего кабинета. В руках у нее была стопка ученических тетрадей. Ветер перебирал страницы, и белая бумага трепетала, точно крылья.
В дверь постучали.
— Войдите.
На пороге стоял высокий седой мужчина в простом крестьянском армяке. Агафья не сразу узнала его — так изменился Николай Всеволодович за эти годы. Исчезла холеная сытость, пропала надменность во взгляде. Перед ней стоял усталый, постаревший человек, в котором лишь по резкой складке у рта угадывался прежний барин.
— Здравствуй, Агафья Тимофеевна, — сказал он глухо.
— Здравствуй, Николай Всеволодович. — Она не назвала его «Николашей». Не имела больше права. Да и не хотела.
— Я… я проездом, — он мял шапку в руках, не поднимая глаз. — Думал, может, увидеть Машеньку позволишь. Хоть одним глазком.
Агафья долго молчала. За окном звенели детские голоса — шла перемена. Машенька, должно быть, бегает с подружками в саду, ловит солнечных зайчиков.
— Она в саду, — сказала наконец Агафья. — Иди. Только… не пугай ее. Она тебя забыла почти.
Он кивнул и вышел, низко опустив голову.
Агафья смотрела в окно. Видела, как Верейский подходит к дочери, как та отступает на шаг, чужая, настороженная. Видела, как он протягивает ей что-то — наверное, гостинец. Видела, как медленно, неуверенно Машенька улыбается.
Вечером того же дня, когда за окнами сгустились синие сумерки и зажглись первые звезды, Агафья сидела на крыльце. Рядом примостилась Машенька, прижимая к груди куклу.
— Мам, — спросила девочка вдруг. — А папенька больше не будет злым?
Агафья обняла дочь.
— Не знаю, родная. Может, и не был он злым вовсе. Просто… слабым был. А слабые люди часто делают больно другим, потому что самим больно.
— А он теперь сильный?
— Кажется, учится быть сильным, — ответила Агафья, глядя, как на дороге тает облачко пыли, поднятое уезжающей пролеткой.
— А ты, мам? Ты сильная?
— Я, Машенька, самая сильная на свете, — улыбнулась Агафья. — Потому что я умею прощать. И потому что у меня есть ты. И дом. И дело, которое я люблю. И свобода.
— А что такое свобода? — спросила девочка, прижимаясь к матери.
Агафья помолчала, подбирая слова.
— Свобода, доченька, — это когда ты можешь говорить не боясь. Когда твой голос — твой, и никто не смеет его у тебя отнять. Когда ты сама решаешь, кем тебе быть и кого любить. Свобода — это когда внутри у тебя поют, а не молчат.
— У тебя поет? — шепотом спросила Машенька.
Агафья прислушалась к себе. Где-то в груди, глубоко-глубоко, действительно звучала мелодия — тихая, ровная, похожая на ту, что напевала когда-то ее бабка Марфа, качая люльку.
— Поет, — ответила она.
В небе над Хворостянкой зажигались звезды. Где-то далеко, в столицах, гремели балы и вершились судьбы империи. Но здесь, в этой тишине, на этом крыльце, время остановилось — и стало вечностью.
— Мам, а давай песенку споем? — предложила Машенька. — Ту, которую бабушка поет.
— Давай, — согласилась Агафья.
И они запели вдвоем — негромко, вполголоса, чтобы не разбудить спящее село. Песня была старая, протяжная, о той, что ждет милого с войны, о белой березе, о материнской доле. Агафья пела, и голос ее, низкий и грудной, плыл над лугами, над рекой, над всей землей, которая наконец-то стала для нее родной и свободной.
В доме, прислушиваясь к пению, улыбалась во сне княгиня Волконская, приехавшая погостить на именины. Мать Агафьи крестила спящих внуков. И даже старый кот, развалившийся на теплой завалинке, приоткрыл один глаз и одобрительно шевельнул ухом.
Ночь опускалась на Хворостянку тихая, звездная, обещающая новый день. И Агафья знала: этот день будет добрым. Потому что она наконец перестала бояться — и позволила своему сердцу звучать в полный голос.
Так заканчивается эта история — не о мести и не о торжестве справедливости, а о тихом чуде обретения себя. Агафья Тимофеевна прожила долгую жизнь, вырастила детей и внуков, поставила на ноги не одну школу и даже написала книгу воспоминаний, которую издали в губернской типографии крошечным тиражом, но которая разошлась по рукам, зачитывалась до дыр, хранилась в самых дорогих шкатулках вместе с письмами с фронта и засушенными цветами.
Говорят, перед самой революцией к ней в Хворостянку приезжал известный столичный профессор, собиратель народных песен. Он просидел у нее три дня, записывая на фонограф то, что она напевала, и все удивлялся: «Откуда у вас, сударыня, такой редкий, такой чистый тембр? Вы учились в консерватории?»
Агафья Тимофеевна только улыбалась в ответ и молчала. Она больше никогда и ни перед кем не оправдывалась. Ни за свой голос, ни за свою жизнь, ни за свою любовь.
Потому что тот, кто хоть раз слышал, как поет свободное сердце, уже никогда не спутает эту песню ни с чем другим на свете.