Лесник спас попавшую в беду беременную волчицу. Год спустя она отблагодарила его таким образом, чего не купить ни за какие богатства мира

Напев первый. Костёр на краю вселенной
Белое безмолвие Саян — не просто земля. Это застывшая молитва, которую горы шепчут небу уже миллионы лет, и небо, утомлённое этой исповедью, опускается всё ниже, чтобы коснуться снежных вершин холодными пальцами тумана. Здесь, в урочище, которое староверы окрестили Чалдонским Логом, а учёные из Иркутска безуспешно пытались обозначить на картах как «территорию, лишённую хозяйственного значения», время текло иначе. Оно не бежало торопливо, как ручей в половодье, но сочилось медленно, подобно кедровой смоле, застывающей янтарём на столетних стволах.
На крайней заимке, от которой даже привычные к одиночеству эвенки держались на почтительном расстоянии, тридцать первый год обитал человек, чьё имя давно перестали произносить вслух. В паспорте, давно уже истлевшем где-то на дне берестяного короба, значилось: Савватий Иннокентьевич Корнилов. Однако для редких охотников, заходивших в эти пределы, он был просто Молчаливым Стариком, а в чёрные дни, когда на тайгу опускалась аномальная стынь, самые суеверные шептались, что это и есть тот самый седой дух — Хранитель Кедрача.
Савватий не помнил точно, когда перестал считать дни. Он мерил жизнь иначе: числом зим, пережитых в нетопленой бане, когда термометр показывал минус пятьдесят два, а он сидел у каменки и слушал, как трещит от мороза лиственница за стеной; количеством вёсен, когда он выходил на подлёдный лов и проваливался в ледяную воду, но выплывал назло всем чертям; объёмом тишины, которую он носил в себе, словно драгоценный сосуд.
Прежде, в той эпохе, которую он мысленно именовал «до», Савватий был вулканологом на Камчатке. Он любил землю, которая гневается и мечет огонь, ибо видел в этом высшую справедливость природы — честность без притворства. Но однажды земля, которой он поклонялся, забрала у него всё. Трещина в леднике, внезапный сход пирокластического потока, и через три минуты от геологической партии, где остались его жена и семнадцатилетний сын-практикант, не осталось ничего, кроме оплавленных камней и страшной, давящей пустоты.
Он ушёл не искать забвения. Он ушёл, потому что звуки человеческой речи стали для него острыми, как осколки вулканического стекла. В Саянах, где даже эхо рождается лишь раз в столетие, он надеялся найти глухоту. Но вместо глухоты обрёл иной слух — научился слышать безмолвие.
Заимка, доставшаяся ему в обмен на мотоцикл «Урал» и две банки икры, стояла на семи венцах из лиственницы, которая не гниёт в воде и не горит в огне. Такие избы рубили ещё при царе-батюшке, вручную, без единого гвоздя, и за сто лет брёвна лишь набрали силу, потемнели до цвета воронова крыла и начали источать по ночам слабый, чуть уловимый аромат ладана. Савватий не был религиозен, но, входя в дом, всякий раз кланялся порогу — не иконам, которых здесь не было, а духу дерева, отдавшего жизнь ради его тепла.
Той осенью, когда лиственница роняла иголки, устилая землю мягкой рыжей шерстью, а горные реки обнажили свои каменистые хребты, Савватий впервые за двадцать лет увидел сон, похожий на явь. Ему приснилась жена — не та, что лежала в гробу, навеки замороженная в траурной маске, а прежняя, с вечно обветренными губами и смешливыми морщинками у глаз. Она стояла на том берегу реки, такой широкой, что другого берега не было видно, и протягивала ему руку.
— Ты не зря здесь, — сказала она. Голос её звучал негромко, но перекрывал гул каменной реки. — Жди. Тебя уже нашли.
Он проснулся от того, что ветер, забравшийся под дверь, завыл особенно жалобно, словно щенок, потерявший мать. Савватий нашарил кремень, высек искру, зажёг жировую лампу, заправленную медвежьим салом. Тени заметались по стенам, и на миг ему показалось, что в углу, у печи, кто-то есть — большой, тяжёлый, дышащий с присвистом.
Он не испугался. Страх давно покинул его, уступив место тому спокойствию, которое приходит к людям, пережившим самое худшее, что может предложить судьба.
— Выходи, коли пришёл, — негромко сказал Савватий. — Хлеб на столе. Не побрезгуй.
В ответ — лишь вой ветра и скрип ставни. Но старый охотничий нюх, не искажённый годами, уловил в воздухе слабый, горьковатый запах — волчий дух, смешанный с металлическим оттенком крови.
Савватий накинул доху из оленьих шкур, подшитую собачьим мехом, и вышел в ночь.
Напев второй. Рана, ставшая печатью
Осень в Саянах умирает тяжело и красиво. Сначала уходят птицы, выстраивая в небе такие ровные косяки, что кажется — сам Господь прочертил линейкой их путь на восток. Потом засыпают медведи, и тайга, оставшись без хозяина, затихает в тревожном ожидании. И наконец, в одно утро, просыпаясь, ты видишь, что трава не просто поседела от инея — она стала хрупкой, как стекло, и под ногами рассыпается в серебристую пыль.
Савватий шёл к Чёртову Пальцу — скальному останцу, который геологи ошибочно считали кимберлитовой трубкой, а местные жители почитали как место обитания горного духа. Там, в расщелинах, где даже в июле не таял лёд, он ставил силки на каменного глухаря — птицу редкую, с мясом, отдающим можжевельником и вечной мерзлотой.
Но, не дойдя до скалы полуверсты, он остановился. Запах крови, прежде едва уловимый, теперь заполнил всё пространство меж стволов, смешиваясь с запахом ржавчины и человеческого пота. Савватий присел на корточки, провёл ладонью по мху. Ладонь окрасилась алым.
Следы, которые он увидел, заставили его сердце, давно разучившееся биться часто, пропустить удар. Это был не след зверя и не след человека. Это была траектория отчаяния.
Она волочила задние лапы, почти не касаясь ими земли, передними же цеплялась за корни, за камни, за саму жизнь, и каждый сантиметр этого пути давался ей такой ценой, какую не всякий человек способен заплатить за собственную душу.
Савватий пошёл по следу. Он не торопился — спешить было незачем. Он знал, что найдёт её там, где кончится след. Или там, где кончится она.
Он нашёл её под той самой скалой, которую местные звали Чёртовым Пальцем. Она висела в капкане, поставленном браконьерами, но капкан был не обычный, промышленный, а переделанный из медвежьей самолова — такие запретили ещё при Хрущёве, но в дальних углах тайги о запретах предпочитали не вспоминать. Стальная дуга с чудовищной силой сжала ей горло и переднюю лапу, почти отсекая голову от туловища.
Волчица была матёрая, не старая и не молодая, с густой шерстью, которая на солнце отливала не серебром, как у большинства её сородичей, а странным, дымчато-сизым цветом, словно она родилась не в лесу, а в тумане над горным озером. Глаза её — янтарные, с вертикальным, кошачьим зрачком — смотрели на приближающегося человека без страха, без злобы, без той животной покорности, с какой зверь принимает неизбежное. В них было только одно: вопрос.
— Ты зачем пришёл? — спрашивали эти глаза. — Я тебя не звала. Я сама. Я справлюсь.
И в то же мгновение что-то дрогнуло в груди Савватия. То, что двадцать лет лежало под спудом, под толщей ледникового молчания, вдруг дало трещину.
— Дура ты, — сказал он вслух, и голос его, привыкший только к молитвам и проклятиям, которые он шептал в одиночестве, прозвучал хрипло, неуклюже, словно у немого, пытающегося заговорить после долгого безмолвия. — Дура ты, мать. Ведь жить же охота?
Он не ждал ответа. Волчица не могла ответить. Но она прикрыла глаза — медленно, торжественно, как закрывают занавес в театре после трагедии, — и опустила голову на лапы. Это был не знак покорности. Это было разрешение.
Савватий работал молча, не замечая, как ледяной ветер обжигает пальцы, как стальной трос впивается в ладони, раздирая кожу до мяса. Он не видел записки, примотанной изолентой к стволу кедра, — кривых, малограмотных каракуль, выведенных химическим карандашом: «Старая сука, житья от вас нет. Получи по заслугам». Да если бы и видел — не понял бы. Он давно разучился читать человеческую злобу, зато научился читать боль.
Когда капкан с противным лязгом разжался, волчица не встала. Она лишь вздрогнула всем телом, и из-под шерсти, слипшейся от запёкшейся крови, выступила свежая, яркая, алая струйка. Цепь пробила трахею, задела сонную артерию — чудо, что она вообще дожила до рассвета.
Савватий содрал с себя доху, распорол ножом овчину, превращая её в подобие носилок. Волчица весила не меньше сорока килограммов, но в тот момент, когда он подхватил её на руки, она показалась ему невесомой — как выпотрошенная птица, как пустой кокон, из которого ушла душа.
— Терпи, — сказал он, шагая в обратную дорогу. — Терпи, мать. Я тебя вытяну. Слышишь? Ты мне зачем-то нужна.
Он нёс её три километра по целине, по замёрзшим кочкам, по колено проваливаясь в снежную крупу, которую ветер намёл в низинах. Тайга молчала. Даже кедры, обычно скрипевшие на все лады, притихли, провожая взглядами странную процессию — старика с волчицей на руках.
Только когда впереди замаячил тёмный сруб заимки, Савватий позволил себе остановиться и перевести дух. Он опустил волчицу на крыльцо, прислонился спиной к косяку и закрыл глаза.
— Вот мы и дома, — сказал он. — Теперь, мать, всё будет хорошо.
Напев третий. Имя, подаренное молчанием
Три дня и три ночи Савватий не смыкал глаз.
В избе было натоплено так, что стены покрылись испариной, и даже мыши, обитавшие в подполье, повылезали на свет, недоумённо поводя носами. На пол, застеленный свежим сеном, Савватий постелил свою единственную роскошь — стёганое одеяло из гагачьего пуха, доставшееся ему в наследство от матери, которое он берёг пуще паспорта и ружья.
Волчица лежала пластом, не открывая глаз, не реагируя на свет и звуки. Только кончик хвоста вздрагивал, когда Савватий касался раны, и это было единственным признаком того, что жизнь ещё теплится в израненном теле.
Он промывал рваную рану на шее настоем кровохлёбки и бадана, трав, которые собирал сам в короткое саянское лето и сушил на чердаке, перекладывая листами крапивы, чтобы не завелась моль. Он накладывал компрессы из живицы — янтарной кедровой смолы, которая затягивает любую рану быстрее любого пенициллина. Он поил её тёплым молоком с мёдом, вливая по капле в приоткрытую пасть из серебряной ложки, которую тоже унаследовал от матери и которую ни разу не использовал для еды — только для таких вот, полуобрядовых, действий.
На вторую ночь волчица открыла глаза.
Савватий сидел на табурете, положив голову на руки, и дремал вполглаза. Он почувствовал её взгляд раньше, чем услышал какое-либо движение. Поднял голову — и встретился с ней.
Она смотрела не на него — сквозь него. Туда, где за его спиной, в красном углу избы, стояла пустая полка. На этой полке когда-то, в прошлой жизни, которую он оставил на Камчатке, стояли фотографии жены и сына. Теперь там не было ничего, кроме слоя пыли и засохшей веточки багульника.
— Я Савватий, — сказал он, и это прозвучало так же глупо и торжественно, как если бы он представлялся Всевышнему на Страшном суде. — А ты кто?
Волчица моргнула. Взмахнула хвостом — слабо, едва заметно. И закрыла глаза.
Савватий понял. Она сказала ему своё имя, но он, не знающий волчьего языка, не расслышал. И тогда он назвал её сам.
— Влада, — произнёс он. — Влада. Владеть собой. Владеть жизнью. Владеть этим лесом, который ты не отдала смерти. Будешь Владой.
Волчица не возражала.
На пятый день Влада встала. Это было не триумфальное возвращение к жизни, какое показывают в кино, — нет, она поднялась медленно, с трудом, опираясь на здоровую лапу, и стояла, покачиваясь, как пьяная. Савватий протянул ей миску с мелко рубленным мясом изюбря, которого добыл ещё в сентябре и закопал в снег у ледника. Влада понюхала, недоверчиво покосилась на человека и начала есть.
С этого часа между ними установилось негласное перемирие.
Влада не пыталась убежать. Она не искала открытой двери, не вставала в оборонительную стойку, когда Савватий приближался к ней с бинтами. Она принимала заботу как должное — не как милость, а как дань уважения, которую один сильный духом зверь платит другому.
Ночи она проводила у печи, свернувшись кольцом, положив морду на хвост. Днём, когда Савватий уходил в лес за дровами или проверять ловушки, она оставалась в избе, но всякий раз, когда он возвращался, встречала его у порога. Не виляла хвостом, не прыгала от радости — просто поднимала голову и смотрела. Проверяла: вернулся? не пропал? не случилось ли чего?
На пятнадцатый день случилось.
Савватий колол дрова во дворе. Топор, старый, ещё дедовский, с выщербленным лезвием, вдруг соскочил с топорища и, описав в воздухе дугу, вонзился старику в голень, чуть пониже колена. Кровь хлынула тёмная, венозная, заливая валенок и снег под ногами.
Савватий охнул, опустился на колени, попытался зажать рану рукой, но пальцы скользили по мокрому, горячему. Он понимал, что надо перетянуть ногу жгутом, пока не потерял сознание, но сил не было даже на то, чтобы дотянуться до пояса, где висел нож.
И тут она появилась. Влада выскочила из избы, одним прыжком преодолела расстояние в пять метров, и, не колеблясь ни секунды, схватила зубами болтающийся конец брезентового пояса. Она тянула, отступая назад, затягивая импровизированный жгут всё туже, пока кровь не перестала бить фонтаном.
Савватий смотрел на неё и не верил своим глазам.
— Откуда ты знаешь? — прошептал он. — Кто тебя научил?
Влада лизнула его в щёку. Шершавым, горячим, настойчивым языком. И Савватий, человек, не плакавший двадцать три года, вдруг почувствовал, как по щекам его текут слёзы.
— Спасибо, сестра, — сказал он. — Спасибо тебе.
Напев четвёртый. Время собирать камни
Фельдшер Агафья Тихоновна прибыла на заимку только через двое суток — её привёз на собаках эвенк-оленевод, случайно завернувший в Чалдонский Лог в поисках отбившегося от стада важенки. Агафья была уже очень старой, почти восьмидесятилетней, с лицом, изрезанным морщинами, как кора столетней лиственницы, и руками, скрюченными артритом, но она помнила войну, помнила голод, помнила, как в сорок седьмом принимала роды у женщины, приговорённой к расстрелу, и видела в своей жизни такое, от чего у молодых коллег волосы вставали дыбом.
Поэтому волчица, лежащая в ногах у пациента, не вызвала у неё даже удивления.
— Однако, Савватий, ты и чудила, — сказала она, ловко накладывая швы на рассечённую голень. — Двадцать лет один живёшь, никого не подпускаешь, и на тебе — волчицу приручил. Али не приручил? — Она покосилась на Владу. — Ты смотри, она на тебя не как на хозяина смотрит. Как на равного.
— Мы и есть равные, — ответил Савватий. — Она меня спасла. Я её. Квиты.
— Квиты не бывает, — вздохнула Агафья. — Квиты — это когда никому ничего не должен. А ты теперь ей должен. И она тебе. Это называется — узел. Развязать нельзя, только разрубить. А рубить — рука не поднимется.
Она уехала на рассвете, оставив Савватию пузырёк с пенициллином, бинты и строгий наказ: месяц не наступать на ногу, дрова пусть волчица таскает.
Савватий усмехнулся, но дрова Влада и правда таскала. Не сразу, не по команде, а как-то сама собой догадалась: подходила к поленнице, брала в зубы берёзовое полено и приносила к печи. Савватий сначала думал — играет. Потом понял: работает.
— Ну, спасибо, — говорил он, закладывая полено в топку. — Работница.
Влада смотрела на огонь. В её янтарных глазах, подсвеченных снизу пляшущими языками пламени, отражалась вечность.
В тот год зима пришла рано. Уже в середине октября реки встали, скованные ледяным панцирем, а снегу навалило столько, что Савватий, выходя во двор, проваливался по пояс. В лесу стало тихо и бело, и только волчий вой по ночам нарушал эту стерильную, почти ненастоящую тишину.
Влада стала уходить в тайгу. Сначала на час, потом на полдня, потом стала пропадать до утра. Савватий не препятствовал. Он знал: зверь, даже самый приручённый, должен жить своей жизнью. Но всякий раз, возвращаясь в избу и не находя её у печи, он чувствовал сосущую пустоту под ложечкой — ту самую, которую двадцать лет назад пытался заглушить таёжным одиночеством.
Влада возвращалась всегда. Усталая, с обледенелыми лапами, но сытая и довольная. Иногда приносила в зубах глухаря или зайца, бросала у порога и смотрела выжидающе: берёшь или нет?
Савватий брал. Щипал птицу, варил в чугунке, ел и нахваливал:
— Ай да охотница. С такой не пропадёшь.
Влада щурилась и отворачивалась к стене — делала вид, что ей всё равно. Но хвост её при этом лежал совершенно неподвижно, и это было высшим проявлением волчьего блаженства.
В феврале, когда морозы стояли такие, что воздух замерзал на лету и осыпался на землю мелкой ледяной крупой, Влада привела в избу гостя.
Савватий возился с почином рыбацкой сети, когда услышал у двери незнакомый, низкий, вибрирующий рык. Он обернулся и увидел волка.
Зверь был огромен. Чёрный, как сама бездна, с белым, точно проседью, пятном на груди и жёлтыми, почти оранжевыми глазами. Он стоял на пороге, слегка пригнув голову, и смотрел на Савватия без вызова, но и без подобострастия.
Рядом с ним, чуть позади, стояла Влада. Она не смотрела на гостя — она смотрела на Савватия.
— Ну, здравствуй, — сказал старик, медленно опуская челнок. — Зять, что ли?
Влада коротко тявкнула — то ли подтверждая, то ли опровергая.
Чёрный волк сделал шаг вперёд, обнюхал протянутую ладонь Савватия и, не найдя в ней страха, величественно проследовал к печи, где и улёгся, положив голову на лапы. Влада устроилась рядом, касаясь его плечом.
Савватий смотрел на них и думал о том, как странно устроен мир. Он, человек, потерявший семью и ушедший от людей, чтобы никогда больше не видеть ничьих лиц, вдруг обрёл семью в волчьей стае. И семья эта приняла его — не как чужого, не как приживала, а как своего.
— Ну, — сказал он, — как величать-то тебя, черномазый?
Волк приоткрыл один глаз и тут же закрыл обратно.
— Буран, — решил Савватий. — Потому что ты как ветер. Влетел — и сразу хозяином себя назначил.
Буран не возражал. Имя приклеилось к нему намертво, и уже через неделю он отзывался на него поворотом уха, а через месяц, услышав из уст Савватия знакомое слово, подходил и требовал угощения.
Напев пятый. Рождение Золотой
Весна в Саянах — это не время года. Это перерождение.
Когда снег оседает и становится зернистым, похожим на сахарную пудру, когда капель с сосулек звучит громче, чем любой колокол, когда медведи вылезают из берлог и бредут к водопою, шатаясь, как пьяные, — в эти дни даже самые старые и циничные охотники начинают верить в чудеса.
Чудо случилось в апреле.
Савватий заметил, что Влада изменилась. Она стала реже уходить в лес, больше лежала, тяжело дышала, и бока её заметно округлились. Сначала старик решил, что она просто отъелась за зиму на хозяйских харчах, но когда Буран, обычно равнодушный к матери, вдруг начал приносить ей лучшие куски мяса и заботливо вылизывать шерсть на животе, Савватий понял всё.
— Рожать собралась, — сказал он вслух. — Ну, дай бог, дай бог.
Роды начались в ночь на Благовещение, когда небо, очистившееся от туч, сияло такими крупными и чистыми звёздами, что казалось — до них можно дотянуться рукой. Савватий растопил печь по-чёрному, накалил воды в большом медном тазу, достал чистые холстины.
Влада металась на подстилке, но не скулила, не жаловалась — только тяжело, с присвистом дышала, и глаза её, обычно сухие и строгие, теперь были влажными и покорными.
Первый волчонок выскользнул наружу почти беззвучно. Он был тёмно-серым, почти чёрным, в мать, с белой кисточкой на кончике хвоста. Влада разорвала околоплодный пузырь, вылизала детёныша, и тот сразу же, тыкаясь слепой мордочкой, нашёл сосок.
— Живец, — выдохнул Савватий. — Крепкий парень.
Второй родился следом, светлее первого, с забавными тёмными ушами, которые торчали в разные стороны, как у ослёнка. Он запищал тонко, жалобно, и Влада, успокаивая, прикрыла его своим боком.
А третий… третий не подавал признаков жизни.
Он был крошечным, меньше братьев, и шерсть его отливала не серым и не чёрным, а странным, тёплым, золотистым оттенком, словно в него перелился весь солнечный свет, которого так мало в этих суровых краях.
— Ну, давай, — Савватий взял волчонка в ладони. — Дыши. Слышишь? Дыши, маленькая.
Он растирал её тельце жёсткой холстиной, дул в приоткрытую пасть, массировал грудку кончиками пальцев. Влада смотрела на него, не мигая, и в этом взгляде было столько мольбы, столько отчаяния, столько надежды, что у Савватия перехватило горло.
— Не смей, — шептал он. — Ты же волчица. Вы, волки, живучие. Ты посмотри, какая ты красивая. Ты должна жить.
Волчонок чихнул.
Это был не писк, не крик — именно чих, удивлённый и звонкий, каким маленькие существа приветствуют мир, в который они только что вошли. Затем она открыла рот, втянула воздух и закричала.
Влада рванулась, схватила детёныша за шкирку и подтащила к себе. Она лизала его, переворачивала, обнюхивала каждую складочку кожи, и всё это время тихонько, прерывисто скулила — то ли смеялась, то ли плакала.
Савватий сидел на корточках, глядя на эту картину, и чувствовал, как внутри него, там, где двадцать три года назад образовалась чёрная, выжженная пустота, вдруг проклёвывается что-то живое, зелёное, тянущееся к свету.
— Злата, — сказал он. — Золотая моя.
И заплакал. Впервые с той минуты, когда на камчатском вулкане земля разверзлась и поглотила всё, что он любил.
Напев шестой. Лесные вести
Слухи в тайге распространяются быстрее, чем лесной пожар в засушливый год.
К середине лета вся округа — от приисковых старателей, моющих золото в верховьях реки, до старообрядческих скитов, запрятанных в глухих распадках, — знала, что в Чалдонском Логу живёт странный старик, который приручил волчью стаю и даже вырастил волчонка невиданной, золотистой масти.
Одни рассказывали, что старик этот — колдун, обратившийся к нечистой силе. Другие — что он святой, которому звери служат за кротость и смирение. Третьи пожимали плечами: мало ли чудаков в тайге? Были и те, кто пытался наведаться к заимке, посмотреть своими глазами на диковинку, но дальше околицы их не пускали волки.
Савватия это не беспокоило. Он жил своей жизнью, в своём ритме, и присутствие людей, даже самых доброжелательных, по-прежнему было для него тягостным. Но однажды посетитель явился, от которого отказаться было невозможно.
Старосту ближайшего села, Крестовоздвиженки, звали Панкрат Ильич Хворостов. Это был грузный, медлительный мужчина лет шестидесяти, с окладистой бородой и руками, навсегда въевшимися мазутом — в молодости он работал механиком на золотодобывающей драге. В селе его уважали и побаивались: уважали за хозяйственную жилку и умение ладить с начальством, побаивались за крутой нрав и нелюбовь к пустым разговорам.
Хворостов приехал на заимку не один — с ним была девочка лет восьми, худенькая, большеглазая, с льняными косичками, заплетёнными так туго, что, казалось, кожа на висках вот-вот лопнет. Девочка держалась за дедову руку и испуганно косилась на волков, но не плакала и не просилась обратно в сани.
— Савватий Иннокентьевич, — Хворостов снял шапку, обнажая совершенно седую голову. — Дело у меня к тебе. Не оставь без внимания.
Савватий молча кивнул, приглашая в избу.
Влада, лежавшая на крыльце с Златой, подняла голову и внимательно посмотрела на девочку. Та замерла, боясь дышать. Волчица несколько секунд изучала ребёнка, затем опустила морду на лапы и закрыла глаза — жест, означавший полное одобрение и благосклонность.
— Внучка моя, Варвара, — сказал Хворостов, усаживаясь на лавку. — Сирота. Мать померла, когда ей и году не было. Отец… отец в тюрьме, на материке. Я её ращу. Сам уже стар, не век мне жить. А она у меня особенная.
— Чем особенная? — спросил Савватий.
Хворостов помялся, переглянулся с внучкой.
— Ты, говорят, с волками ладишь. И они тебя слушают. А она… она с ними говорит. Не знаю, как объяснить. С самого малолетства — как увидит волка, так и тянется. Не боится. И звери её не трогают. Давеча уснула в лесу, я три часа искал — думал, поминай как звали. А она спит под кустом, а вокруг неё три волчицы лежат, греют. Увидели меня — встали и ушли. И ничего ей не сделали.
Савватий молчал долго. В избе было слышно, как потрескивает лучина в светце, как посапывает Злата, свернувшаяся клубком у печи.
— Чего ты хочешь? — спросил он наконец.
— Научи, — Хворостов поднял на старика тяжёлый, тоскливый взгляд. — Или сам с ней занимайся. Я заплачу. Чем скажешь — мясом, рыбой, деньгами. Она ж в тайге родилась, ей здесь жить. А без этого дара она пропадёт. Или, хуже того, дар этот её сгубит.
Савватий посмотрел на девочку. Варвара сидела на краю лавки, сцепив пальцы в замок, и смотрела не на деда, не на хозяина избы, а на Злату, которая вдруг проснулась и, переваливаясь на толстых лапах, направилась к гостье.
Волчонок ткнулся мокрым носом в девичью ладонь. Варвара вздрогнула, но руку не отдёрнула. Наоборот — медленно, осторожно погладила золотистую шёрстку между ушей.
Злата зажмурилась от удовольствия и тихонько заскулила.
— Приезжай, — сказал Савватий. — По воскресеньям. Пусть привыкает.
Напев седьмой. Когти и клеймо
Терентий Клыков, по кличке Зубатый, был человеком без возраста. Ему могло быть и тридцать пять, и пятьдесят пять — время, проведённое в погоне за лёгкой добычей, не красит мужчину, а скорее консервирует его в состоянии вечной, брюзжащей неудовлетворённости. Жил он один, в вагончике на берегу реки, промышлял незаконной добычей соболя и кабарги, а в перерывах между охотничьими сезонами пил горькую и бил посуду.
Капкан, в который попала Влада, был его рук делом. Он поставил его ещё осенью, метя на старую волчицу, шкура которой — дымчатая, с редким голубоватым отливом — стоила на чёрном рынке целое состояние. Но кто-то снял добычу с петли, и Терентий, обнаружив пустой трос, едва не лопнул от злости.
Всю зиму он вынюхивал, выслеживал, подкупал случайных людей, и к весне у него сложилась полная картина. Старуха живёт у отшельника. У неё взрослый сын-волк и щенки. Щенки, проданные через знакомых браконьеров в частные зоопарки или состоятельным дачникам, могли принести такие деньги, что о капканах и силках можно было забыть на год вперёд.
В начале июня, когда тайга уже оделась в сочную зелень и комары стояли стеной, Клыков прокрался к заимке.
Он был осторожен, опытен и знал лес не хуже любого зверя. Он лёг в папоротники в сотне метров от избы и, вооружившись биноклем, принялся ждать. Ждал он долго, почти до вечера, пока не увидел то, ради чего пришёл.
Из-за угла избы выкатился золотистый комок.
Злата играла сама с собой: ловила хвост, наскакивала на воображаемого противника, кувыркалась в прошлогодней листве. Она была прекрасна — этой диковатой, первозданной красотой, от которой у настоящего охотника перехватывает дыхание. Шерсть её переливалась на солнце, как расплавленный металл, янтарные глаза сияли умом и любопытством.
Терентий достал из чехла ружьё. Он не собирался стрелять — шум привлёк бы внимание. Но прицелился, поймал волчонка в перекрестье оптики.
— Попалась, золотая, — прошептал он.
В ту же секунду сзади раздался низкий, угрожающий рык.
Клыков обернулся и встретился взглядом с Бураном. Чёрный волк стоял в пяти метрах, припав к земле, оскалив клыки. Он не нападал — он ждал. Ждал одного неверного движения, одной попытки поднять ружьё, чтобы вонзить зубы в глотку обидчика.
Терентий медленно, очень медленно опустил оружие.
— Ну, и что ты сделаешь? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Убьёшь меня? Тогда тебя самого пристрелят, как бешеного.
Буран молчал. Он умел ждать. Ждать столько, сколько потребуется.
Из избы вышел Савватий. В руках он держал топор — не угрожающе, а как-то буднично, словно собрался колоть дрова. Он посмотрел на Терентия, на Бурана, на Злату, которая, ничего не подозревая, продолжала возиться у крыльца.
— Уходи, — сказал старик. — Пока цел.
— Это ты мне? — Клыков попытался усмехнуться, но усмешка вышла кривой. — Ты знаешь, кто я? Я заявление в милицию напишу. Укрывательство диких зверей, угроза оружием…
— Пиши, — перебил Савватий. — Только сперва объясни, откуда у тебя капкан медвежий, каких уж двадцать лет не выпускают. Или самovar, в котором ты спирт для начальника заповедника гонишь. Пиши, Терентий. Я подожду.
Клыков побелел. Самовар, о котором говорил старик, был не просто самогонным аппаратом — это была взятка, которую он готовил для районного егеря, чтобы тот закрывал глаза на его промысел. Откуда отшельник мог знать об этом?
— Уходи, — повторил Савватий. — И больше не приходи. Здесь тебе не добыча. Здесь тебе не рады.
Терентий сплюнул под ноги, вскинул ружьё на плечо и зашагал прочь, ломая на ходу кусты багульника. Он уходил, и каждый шаг отдавался в его груди глухой, тяжёлой обидой. Он ещё вернётся. Он обязательно вернётся.
Буран проводил его взглядом и неторопливо направился к избе. У крыльца он остановился, обнюхал Злату, лизнул её в макушку и улёгся на солнцепёке, положив голову на лапы.
Савватий опустился рядом, погладил волка по загривку.
— Спасибо, брат, — сказал он. — Умный ты у нас.
Буран прикрыл глаза, давая понять, что благодарность принята и дело закрыто.
Напев восьмой. Свет в омуте
Варвара приезжала каждое воскресенье.
Сначала дед привозил её на лошади, потом, когда установился санный путь, — на нартах, укутанную в столько слоёв одежды, что девочка напоминала маленького, смешно переваливающегося медвежонка. Потом она начала приходить пешком — дорога в десять километров стала для неё привычной прогулкой.
Савватий учил её не столько словами, сколько молчанием. Он брал Варвару с собой в лес, показывал, как читать следы, как различать птиц по голосам, как находить воду по особым приметам на коре деревьев. Она быстро усваивала уроки, но главному училась не у него, а у волков.
Влада приняла девочку сразу и безоговорочно. Возможно, она чувствовала в ней ту же печаль одиночества, которую носила в себе сама. Возможно, просто понимала, что этот детёныш нуждается в защите не меньше, чем её собственные волчата. Она позволяла Варваре гладить себя, чесать за ухом, даже брать на руки Злату — честь, которой не удостаивался никто, кроме Савватия.
Буран держался отстранённо, но не враждебно. Он садился поодаль, наблюдал за происходящим своими жёлтыми глазищами и, казалось, оценивал: достойна ли эта девочка находиться в их стае? Пока что его вердикт был «воздержался».
А Злата… Злата просто влюбилась.
Она следовала за Варварой по пятам, спала у неё на коленях, лизала пальцы и скулила, когда наступало время расставаться. Девочка уходила, а волчонок садился у околицы и смотрел в ту сторону, где скрылась её тоненькая фигурка, до тех пор, пока Савватий не звал её в избу.
— Привяжется, — говорил он. — А потом что? Вырастет, уедет учиться, забудет.
Влада поднимала голову и смотрела на него с укором.
— Ладно, молчу, — вздыхал Савватий. — Твоя правда. Забывать — это мы умеем. А не забывать — этому учиться надо.
Напев девятый. Чёрная вода
Варвара пропала в субботу.
Она ушла в лес за черникой — ягода в тот год уродилась на диво, крупная, сладкая, с сизым налётом, и дед отпустил её, наказав не задерживаться до темноты. Она взяла лукошко, попрощалась и скрылась в подлеске.
К вечеру, когда солнце уже коснулось верхушек кедров, а Варвара не вернулась, Панкрат Ильич забеспокоился. Он обошёл ближние поляны, покричал, посветил фонарём — без толку. Тогда он запряг лошадь и поехал к Савватию.
Старик выслушал сбивчивый рассказ Хворостова молча, не перебивая. Потом поднялся, накинул доху и открыл дверь.
— Влада, — сказал он. — Буран. Идёмте.
Волки вышли из темноты, как тени. Влада — серебристая, почти призрачная в лунном свете. Буран — чёрный, сливающийся с ночью, различимый только по жёлтому огню глаз.
— Дайте вещь, — приказал Савватий.
Хворостов протянул платок внучки, вышитый по краю мелкими незабудками, ещё хранивший тепло её тела. Влада обнюхала ткань долго, тщательно, запоминая запах. Буран стоял рядом, нетерпеливо перебирая лапами.
— Ищи, — сказал Савватий.
Волки сорвались с места одновременно, словно их толкнула одна и та же невидимая сила. Они бежали не лаем, не воем — сосредоточенно, целеустремлённо, и люди едва поспевали за ними, продираясь сквозь чащу, спотыкаясь о корни, обдирая лица о ветки.
Варвару нашли в овраге, у Чёрного ручья.
Она сидела на камне, сжавшись в комочек, и тихонько плакала. Нога её, подвернутая при падении, распухла и посинела, идти девочка не могла. Рядом с ней, прижавшись к боку, лежала Злата.
Золотая волчица, которой от роду было всего четыре месяца, нашла хозяйку по запаху за три километра, пробралась в овраг по почти отвесному склону и теперь грела её своим телом, не давая замёрзнуть в сыром, холодном воздухе низины.
— Варя! — Хворостов рухнул на колени, прижал внучку к груди. — Живая… живая, слава тебе, Господи…
— Деда, не ругайся, — прошептала девочка. — Я просто ягоду собирала, а там коряга, я и… а она пришла. Злата пришла. И не уходила. Она меня грела.
Савватий стоял на краю оврага, глядя вниз. Влада и Буран уже спустились к воде, обнюхивали девочку, тыкались носами в её ладони. Злата, увидев мать и брата, коротко тявкнула и завиляла хвостом — она знала, что сделала всё правильно.
— Умница, — сказал Савватий. — Настоящая волчица.
Напев десятый. Неразрывное
Минуло семь лет.
Чалдонский Лог изменился. Возле избы Савватия вырос новый сруб — светлый, с большими окнами, за которым приглядывала уже повзрослевшая Варвара. Она выучилась на ветеринара в Иркутске, вернулась в родное село и теперь вела приём в маленькой лечебнице, построенной на средства сельской общины. Но каждые выходные, бросив все дела, она уходила в тайгу, к старику и его волкам.
Влада постарела. Морда её поседела, движения стали медленными и осторожными. Она уже не уходила далеко в лес, предпочитая лежать на завалинке и греть старые кости на солнце. Но глаза её, янтарные, чуть выцветшие от времени, по-прежнему смотрели на Савватия с той же мудрой, понимающей любовью, что и в первую ночь их встречи.
Буран, напротив, был в самом расцвете сил. Он стал признанным вожаком большой волчьей стаи, контролировавшей территорию в сотни квадратных километров, но всякий раз, проходя мимо заимки, замедлял шаг и опускал голову, приветствуя старого человека, давшего ему имя.
Злата… Злата стала легендой.
Её золотистая шерсть, с годами ставшая ещё гуще и ярче, была видна издалека. Охотники рассказывали, что встреча с ней приносит удачу, а староверы из глухих скитов считали её воплощением духа-хранителя этих мест. Она никому не принадлежала и никого не слушалась — кроме Варвары и Савватия. Для них она оставалась тем же игривым волчонком, который когда-то чихнул на ладонях старика и решил, что стоит пожить в этом мире.
Терентий Клыков больше не появлялся. Поговаривали, что он уехал на Дальний Восток, промышлять морского зверя, и там его настигло заслуженное возмездие — то ли браконьерский сейнер перевернулся в шторм, то ли медведь задрал в зимовье. Савватий не интересовался его судьбой. Зло, не подкреплённое ни умом, ни силой, всегда пожирает само себя.
В тот день, когда на Саяны опустился первый снег — сухой, колючий, пахнущий арбузом и дальней дорогой, — Варвара пришла на заимку с большим альбомом и коробкой цветных карандашей.
— Савватий Иннокентьевич, — сказала она, разворачивая на столе плотный лист ватмана. — Расскажи мне про маяк.
Старик долго молчал. Влада, дремавшая у печи, подняла голову и посмотрела на него. Злата, лежавшая у ног Варвары, навострила уши.
— Был у меня один маяк, — наконец произнёс Савватий. — На острове, где туманы стоят полгода. И огонь тот горел не для кораблей даже — для душ. Чтобы знали, что есть земля, есть дом, есть куда вернуться.
— Нарисуй, — попросила Варвара.
И он нарисовал.
Море, которого он не видел тридцать лет, легло на бумагу синими и серыми штрихами. Скалы, помнившие его молодым, выступили из глубины листа, острые, неприступные. И башня — белая, стройная, с огнём на вершине, который он зажигал каждую ночь, чтобы чья-то любовь не сбилась с пути.
Влада подошла и положила морду ему на колено. Злата ткнулась носом в локоть. Буран, стоявший у двери, тихонько взвыл — не жалобно, не тревожно, а как-то торжественно, словно приветствуя то, чего не видят люди, но чувствуют звери.
— Я сохраню, — сказала Варвара, принимая рисунок. — Навсегда.
Савватий кивнул. Он чувствовал странную, светлую усталость, какой не испытывал никогда прежде. Не ту, что приходит после тяжёлой работы или долгой болезни, — иную, похожую на завершение долгого пути, когда за плечами уже не ноша, а крылья.
Он опустил руку и погладил Владу между ушей.
— Ты прости меня, сестра, — тихо сказал он. — Долго я один был. Долго молчал. А ты пришла и всё переменила. Спасибо тебе.
Влада лизнула его ладонь. Глаза её, мутные от старости, смотрели ясно и прямо, как в тот первый день, когда он нашёл её в капкане у Чёртова Пальца.
— И ты меня прости, — сказала она. Не словами — взглядом, движением уха, лёгким вздохом. — Что не сразу тебя нашла. Что столько зим ты прожил без тепла.
Савватий улыбнулся. Впервые за многие годы улыбнулся по-настоящему, не кривя губы, не пряча улыбку в усы.
— Теперь всё хорошо, — сказал он. — Теперь у меня есть ты. И Буран. И Злата. И Варя. И этот лес. И этот снег.
Он закрыл глаза.
За окном догорал закат, окрашивая снег в нежно-розовый, почти живой цвет. В глубине тайги завыли волки — не тревожно, не голодно, а согласно, торжественно, как поют хором в большом храме. Буран поднял голову и ответил им коротким, отрывистым воем.
Варвара сидела у окна, прижимая к груди рисунок. Злата лежала у её ног, положив голову на лапы. Влада не двигалась, только хвост её, лежавший на половицах, чуть заметно вздрагивал.
Тишина в избе стала вдруг такой глубокой, такой полноводной, что в ней можно было утонуть, как в горном озере в безветренный день. И в этой тишине не было печали. Было лишь то, что не имеет имени, но составляет самую суть жизни — память, благодарность и надежда.
Наутро Варвара вышла на крыльцо и долго смотрела на тайгу.
Снегопад кончился. Небо, промытое за ночь, сияло холодной, прозрачной синью. Влада лежала на завалинке, прикрыв глаза, и казалось — спит. Буран стоял рядом, охраняя её покой. Злата сидела чуть поодаль, навострив уши, и смотрела в ту сторону, где за перевалом начиналась большая земля.
Варвара спустилась с крыльца, подошла к Владе, опустилась на колени.
— Прощай, — шепнула она. — Спасибо тебе за всё.
Влада не открыла глаз. Только вздохнула — легко, спокойно, словно во сне.
Буран поднял морду к небу и завыл. Долго, протяжно, на одной высокой ноте, и вой этот, чистейший и печальнейший из всех звуков тайги, подхватили далеко в горах — сначала один голос, потом другой, потом десятки, сотни, и вот уже вся тайга, от Чалдонского Лога до самых Саянских белков, зазвенела этим прощальным, благодарным хором.
Злата встала, отряхнулась и медленно направилась к лесу. У кромки кедрача она обернулась, посмотрела на Варвару долгим, немигающим взглядом и скрылась в синеватой тени.
Варвара осталась одна.
Она стояла у избы, в которой прожил тридцать один год человек, научивший её слышать голоса зверей и не бояться тишины, и чувствовала, как по щекам её текут слёзы — солёные, горячие, очистительные.
— Я не забуду, — сказала она вслух. — Ничего не забуду.
И тайга ответила ей согласным молчанием.
Эпилог, написанный ветром на снегу
Весной в Чалдонском Логу зацвела черёмуха.
Она росла прямо у крыльца старой заимки — никто не помнил, кто и когда посадил этот куст. Каждое лето он покрывался такой густой белой пеной, что казалось — облако опустилось отдохнуть на землю и забыло дорогу обратно.
Варвара приходила сюда часто. Садилась на крыльцо, смотрела, как ветер треплет лепестки, слушала, как в глубине тайги перекликаются волки.
Буран увёл стаю дальше в горы, подальше от человеческого жилья. Но иногда, в особенно ясные ночи, когда луна заливала тайгу молочным светом, его силуэт появлялся на противоположном берегу реки. Он стоял неподвижно, смотрел на заимку, а потом поворачивался и исчезал в распадке.
Злата не ушла. Она выбрала для логова небольшую пещеру в скалах над Чёртовым Пальцем и вывела там уже трёх выводков. Волчата рождались разными — серыми, чёрными, бурыми, но в каждом следующем помёте хотя бы один наследовал материнский золотистый окрас.
Люди из Крестовоздвиженки прозвали их «корниловскими волками». И когда в окрестных сёлах случалась беда — терялся ребёнок, нападал медведь, начинался падёж скота, — старики советовали: «Сходите к старой заимке. Попросите Золотую. Она услышит».
И Злата слышала.
Она выходила из леса, огромная, светящаяся в сумерках, садилась на почтительном расстоянии и смотрела на человека — не прося, не требуя, просто ожидая, когда он сам поймёт, что ему нужно. И люди понимали. Кланялись в пояс и уходили, унося в сердце удивительный, тёплый свет.
В избе Савватия Варвара устроила маленький музей.
Она принесла сюда его вещи — топор с выщербленным лезвием, жировую лампу из медвежьего сала, берестяной короб с засохшими травами. На стене, на самом видном месте, висел рисунок — маяк, скалы, море и огонь на вершине башни.
— Смотри, — сказала она однажды, обращаясь к пустой избе, где только ветер гулял по углам да мышь шуршала за печью. — Я всё сохранила. Ты не думай.
И ей показалось, что кто-то рядом вздохнул — легко, почти неслышно, — и в этом вздохе не было ни боли, ни сожаления. Было только тихое, мудрое спокойствие того, кто выполнил свою работу и может наконец отдохнуть.
За окном, на завалинке, где когда-то любила лежать старая волчица, искрился снег. Он падал крупными, пушистыми хлопьями, укрывая землю новым, чистым, нетронутым полотном.
И в этом падении не было конца.
Потому что конец — это лишь продолжение начала, перевёрнутое зеркалом времени. И пока на земле есть хоть одна живая душа, помнящая о тех, кто ушёл, пока волчица учит волчат находить дорогу к человеческому жилью, пока девочка, ставшая женщиной, прижимает к груди пожелтевший рисунок, — связь, соединяющая всё сущее, не прервётся.
Не прервётся никогда.
Конец