1922 год. Вырыл себе могилу рядом с женой, но судьба подкинула двух чертенят с телеги усопшей. Я забрал её детей, а потом женился на соседской девке — вот как я стал самым наглым счастливцем в голодные годы

Глеб Ильич стоял на пригорке, где земля, вздыбленная свежими холмиками, встречалась с пологим склоном, уходящим к речной ленте. Воздух был густым, напоенным ароматом нагретой за день полыни и сладковатым дыханием спелой земляники, прятавшейся в траве у ограды. Он уже давно закончил свою нехитрую работу: поправил покосившийся деревянный крест, выпалывал упругие стебли лебеды и осота, ладонью сгреб сухие былинки в сторонку. Теперь он просто стоял, неподвижный, как один из тех камней-валунов, что темнели в дальнем конце погоста. Его ладонь лежала на теплой, почти горячей земле холмика, под которым покоилась его Алевтина. И вот она, та самая скупая, мужская слеза, пробившаяся сквозь привычную суровость, медленно скатилась по загрубевшей щеке, оставив на коже тонкий, блестящий след. Сегодня исполнялось ровно два года. Два года, как весь свет в его мире погас, оставив после себя лишь долгое, однотонное существование, похожее на нескончаемый пасмурный день.
Они прожили с Алечкой всего пять лет. Пять лет, наполненных тихим пониманием, совместными трудами и огромной, обоюдной надеждой, которая все не хотела становиться явью. Они так мечтали услышать в доме звонкий детский смех, топот маленьких босых ног по половицам. И наконец, чудо свершилось. Как он помнил тот день! Как сияли глаза его супруги, когда она, смущенно опустив ресницы, прошептала ему эту новость. Он, кажется, тогда подхватил ее на руки и закружил посреди горницы, забыв обо всем на свете, а она смеялась, прижимаясь к его плечу, и просила осторожнее.
С той минуты он оберегал ее пуще глаза. Брал на себя любую тяжелую работу, а по вечерам читал ей вслух при свете коптилки, если она чувствовала усталость. Иногда наведывалась Пелагея Мироновна, матушка Алевтины. Женщина крепкая, выносливая, рожавшая, по ее собственным словам, «в поле меж делом», она смотрела на зятя с плохо скрытым неодобрением.
– Глеб Ильич, рубаху сам стираешь? Мужичье это дело нынче пошло? – голос ее, звонкий и резкий, разносился по всему двору. – Алевтина! Где ты запропастилась?
– Алевтине нездоровится, с утра тошнит. Пусть отдохнет, а я сам справлюсь, – останавливал он поток слов, выходя на крыльцо с мокрой холстиной в руках.
– Я семерых на свет производила! – возмущалась Пелагея Мироновна, уперев руки в широкие бедра. – И до последнего дня борозду дергала! Не дам, слышишь, не дам своей кровинушки в изнеженности держать. Соседи увидят – что скажут? Что Пелагея Шнурова дочку в белоручки вывела!
– Мы как-нибудь сами, матушка. Тише, пожалуйста, Алечка прилегла, пусть поспит. После сама к вам зайдет, – бурчал он, чувствуя, как привычное спокойствие начинает таять под напором ее праведного гнева.
Она фыркала, круто разворачивалась и уходила, громко хлопая калиткой. Он не слушал ее. Только он видел, как бледнеет лицо жены по утрам, как тень страдания мелькает в ее глазах при резком движении. Он один замечал эту хрупкость.
На исходе срока Алевтине стало легче. И городской врач, молодой фельдшер, что поселился в их селе год назад, подтвердил: все идет как надо. Ушли головные боли, утихла тошнота, вернулись силы и легкий румянец. Казалось, сама судьба, наконец, смилостивилась над ними. Ничто не предвещало грозы.
А потом пришли те самые, страшные сутки. Дом наполнился приглушенными стонами, суетой женщин. Его, как и положено, выставили за порог. Он метался по двору, то присаживаясь на колоду, то вскакивая и припадая ухом к ставне. Время растянулось, стало липким и бесконечным. Первые сутки сменились вторыми, а тихие стоны за стеной то усиливались, то затихали, истощая его душу до самого дна. Он не знал, радоваться ли тому, что вот-вот станет отцом, или плакать от беспомощности и страха за свою Алечку.
И вдруг, ближе к полудню второго дня, наступила тишина. Гробовая, леденящая тишина. Он замер, прислушиваясь к стуку собственного сердца. Но не услышал главного – первого крика нового человека. В его большой семье он знал: ребенок оглашает мир плачем сразу. Холодная волна ужаса поднялась от самых пят. Он рванулся к двери, но она отворилась раньше. На пороге стояла повитуха, Матрена Степановна. Лицо ее было цвета пепла, губы беззвучно шевелились. Она перекрестилась, и по ее морщинистым щекам покатились тяжелые, немые слезы.
– Что? Что случилось? Родила? Почему дитя молчит? Мальчик? Девочка? – слова вылетали из него пулями, сплетаясь в один невнятный, отчаянный вопрос.
– Разродилась, голубка наша… – голос Матрены был хриплым, чужим. – Но ни матушке, ни дитятку… Господь прибрал.
Он не помнил, как очутился на земле. Мир перевернулся, съежился до темного пятна перед глазами. А потом из его собственной груди вырвался звук – не крик, а протяжный, звериный вой, полный такой бездонной муки, что казалось, он разорвет небо. Эхо подхватило его и понесло над сонными избами, над гладью речной заводи, теряясь где-то в далеких лесах.
Два года он не жил. Он, как тень, двигался от дома к работе и обратно. Трудился до полного изнеможения, до темноты, лишь бы отсрочить возвращение в пустые, звонкие от тишины горницы. Мать и Пелагея Мироновна вдвоем вынесли ту самую кровать, увезли ее прочь и приволокли другую, старую, но целую. Он не мог даже взглянуть на то ложе, где угасла его жизнь.
И каждую свободную минуту он приходил сюда, на этот пригорок. Вот и сегодня стоял, окаменевший в своем горе. И вдруг его отрешение смял топот босых ног и испуганные, пронзительные голоса. По дороге, петлявшей меж могил, неслись двое пацанов, лица их были искажены страхом, а за спинами, казалось, гнались сами черти.
– Стой! – громко, повелительно крикнул Глеб, и собственный голос показался ему чужим.
Мальчишки замерли, словно вкопанные. Их худые тельца дрожали мелкой дрожью, а по запыленным, испачканным следами слез щекам бежали новые потоки.
– Чего случилось? Вы откуда?
– Нам к Трофиму Никитичу! Идите с нами! – не отвечая, схватили они его за руки, таща за собой, а потом снова бросились бежать.
Что-то холодное кольнуло Глеба внутри. Он, не раздумывая, ринулся вслед за ними, к крайнему дому на выгоне, где жил уважаемый всеми старик Трофим.
– У моста! У старого еланского моста! Там… лежит… – задыхаясь, выкрикивал один из мальчишек, когда Трофим, услышав отчаянный стук в сени, вышел на крыльцо.
– Опять что? – спросил старик, щурясь на ребят. – Волк овцу опять потрошит?
– Нет! Не волк… Телега… И лошадь рядом… А на телеге тетка… недвижная… И ребятишки при ней, двое, сидят, ревут… Не дышит она…
– Какие ребятишки? – переспросил Глеб, догоняя их.
– Малюсенькие! – выпалил второй мальчик, широко раскрыв глаза. – Сидят, как птенцы галчата, прижавшись. Не то чтобы плачут… Смотрят.
– Поедем, Глеб Ильич, посмотрим, – тяжело вздохнул Трофим.
– Дядя Трофим, дядя Глеб, только не сказывайте нашим, что мы к мосту ходили… Заругают больно, не велят туда, – виновато зашептал первый пацан.
– Коли не велят, зачем сунулись?
– С моста в воду прыгать… Жарко же… – прошептал второй.
Трофим вывел со двора свою телегу, запряженную для поездки за сеном. Глеб молча прыгнул на подержанные доски, и они двинулись по пыльной дороге, ведущей к старому, полуразрушенному мосту, что стоял в двух верстах от села.
Путь их лежал меж полей, печальных и убогих в тот год. Хлеб не колосился, лишь редкие, высохшие на корню стебли торчали из растрескавшейся земли, словно седые волосы на плешивой голове. Лето выдалось беспощадным, и мысли о том, как пережить очередную голодную зиму, тяжким камнем лежали на душе у каждого. Глеб, покачиваясь на телеге, с грустью подумал о вдове Марфе, у которой на руках четверо малых. Хорошо еще, что у него своя корова осталась. Ему-то одному многого не надо: кружка парного молока, печеная картофелина. Добро еще хозяйство, заведенное Алевтиной, не распалось… Голодно будет, но проживет.
Его размышления прервал протяжный каркающий крик. Глеб обернулся и увидел ту самую телегу. Она стояла не у самой воды, а метрах в двухстах от моста, на краю редкого леска, куда, видимо, увлекла ее уставшая лошадь в поисках тени и сочной травы.
На телеге, запряженной тощей клячей, лежала женщина. Лежала неестественно прямо, будто уснула в дороге. Лет тридцати, не больше. Лицо было цвета свинца, а губы побелели.
Рядом с ней, прижавшись друг к другу, сидели двое мальчиков. Один, чуть постарше, обхватил плечи младшего, пытаясь его укрыть, защитить. Лица их были бледны, глаза огромны от немого ужаса. Они молча смотрели на приближающихся мужчин, не плача, не двигаясь.
Глеб подошел первым, осторожно дотронулся до холодной руки женщины и молча, с болью в сердце, снял картуз. Трофим, подойдя, перекрестился.
– Чужая. Не здешняя, – тихо произнес старик. – Надо по окрестностям навести справки. Эй, детки, как вас звать-величать?
Мальчик постарше, не отрывая испуганного взгляда от Глеба, прошептал, указывая на себя:
– Степан… – затем кивнул на младшего: – Это Левон.
– Давно в дороге? Откуда путь держите?
Мальчик бессильно покачал головой, его тонкие плечики содрогнулись.
– В лесу ночевали… Страшно… Ехали и ехали… Долго. Кушать хотим! – и тут его сдержанность лопнула, он залился тихим, безутешным плачем и стал теребить бездыханную руку матери: – Мама, мама, встань…
Глеб опустился на одно колено рядом с телегой. Его голос, когда он заговорил, был тихим, но твердым.
– Мамочка твоя упокоилась, сынок. Ей теперь не больно. А ты – старший, ты теперь за брата в ответе. Сильным быть надо. Пойдем со мной. – Он бережно поднял мальчика, ощутив под рукой острые лопатки, и пересадил его в телегу Трофима. Тот же взял на руки Левона, легкого, как пушинка.
– Вези их к себе, обогрей, накорми. А я тут… распоряжусь, – кивнул Трофим на телегу с покойницей.
Глеб повез детей в село. Трофим, взяв вожжи покойной клячи, медленно последовал за ними. Так и въехали они в спящее под полуденным зноем село.
– Предать земле надо. По-христиански, – объявил Трофим собравшимся у сельсовета мужикам. – Помощи прошу.
– А как поминать-то? Имя ей какое? – спросил кто-то из толпы.
– Клавдия, – ответил Глеб. – От Степана узнал. Фамилию они не ведают.
– Родню искать надо, – покачала головой соседка Марфа. – Муж где-то должен быть.
– Дети сказывают, отец их помер еще весной. А бабка… злая, видно, была. Вот и бежали куда глаза глядят, – пояснил Глеб то немногое, что удалось понять из сбивчивого рассказа Степана.
Решили похоронить несчастную женщину в тот же день – жара не терпела отлагательств. Мужики разошлись за лопатами, а Трофим уселся составлять бумагу для отправки детей в уездный приют.
– Погоди, Трофим Никитич, – вдруг остановил его Глеб. – Оставь их у меня.
Старик медленно обернулся, и в его мудрых, на выкате глазах отразилось изумление.
– Ты, Глеб Ильич? Рассудок-то при себе? В такое время два лишних рта… Да нам самим негде взять!
– У меня Буренка есть, не забыл? И птица своя. Как-нибудь прокормимся. Лихая година пройдет, а дети… Они столько пережили, что и думать страшно. В приюте зачахнут.
– Может, там родню быстрее найдут.
– А мы сами поищем. Поезжай в город, пусть по волости объявление пустят, в газете строчку дадут. А коли через месяц-другой никто не отзовется… и дети ко мне привыкнут… так я их и пристрою.
– Чудной ты, Глеб Ильич, – покачал седой головой Трофим. – Своих-то не знаешь, как через зиму пронести, а ты чужих под крыло берешь. Дело благое, да неразумное.
– Это уж мне судить.
Он вышел на крыльцо, где на завалинке, прижавшись друг к другу, сидели Степан и Левон. Рядом присела Ульяна, дочь соседей, девушка лет семнадцати, с ясным, добрым взглядом.
– Ну что, хлопцы, пойдемте ко мне. Буренку подоить пора, вам молочка парного дам с краюшкой. А там видно будет.
– Глеб Ильич, неужели решились? – тихо спросила Ульяна.
– Решился. Пока родня не найдется, пусть поживут. Ну, Степан, веди брата.
Старший мальчик, не отрывая от его лица серьезного, взрослого взгляда, осторожно снял руку с плеча Левона и положил свою маленькую, чумазую ладонь в огромную, мозолистую руку Глеба. Потом и младший, нерешительно, протянул свою. Так, держась за эти хрупкие, доверчивые пальцы, Глеб Ильич и повел их в свой дом, где впервые за два года стало теплее от дыхания других живых душ.
Первая ночь в новом доме была самой долгой. Глеб устроил мальчиков на своей кровати, а сам прилег на широкой лавке у печи. Тишина стояла густая, звенящая. Казалось, дети уснули. И вдруг из темноты донесся тонкий, прерывистый звук. Не плач, а скорее, жалобное поскуливание, какое издает щенок, потерявший мать. Глеб приподнялся на локте. Стонал во сне Левон. Звук был таким беспомощным и одиноким, что у Глеба сердце сжалось в комок. Старший, Степан, лежал рядом не шелохнувшись, но по отблеску лунного света в его широко открытых глазах было видно – он не спал. Он слушал стоны брата и, быть может, внутри сдерживал свои собственные.
Глеб встал, зажег ночник, подошел к кровати и бережно поднял Левона, завернув в одеяло. Он начал медленно качать его на руках, напевая под нос давно забытую колыбельную, ту самую, что когда-то певала его мать. Малыш постепенно утих, его дыхание стало ровным и глубоким. Глеб так и не выпустил его из объятий до самого утра, чувствуя, как к его окаменевшей душе потихоньку возвращается что-то живое, теплое.
В полдень раздался легкий стук в сенях.
– Глеб Ильич, дома будете? – послышался звонкий, знакомый голос.
На пороге стояла Ульяна с лукошком в руках. Она смущенно улыбнулась, и ямочки на щеках стали глубже.
– Матушка прислала, – заговорила она быстро. – Крапивы набрали да лебеды молодой. Может, в похлебку пустите… Детям окромя молочка похлебать чего надо. Пусть хоть какая, а горяченькая.
Глеб с благодарностью кивнул:
– Спасибо, Ульянушка. Беда только – не мастер я варить.
– Да я помогу. Научу, если что, – предложила она, и в глазах ее вспыхнул решительный огонек.
Он отступил, пропуская ее в горницу:
– Что ж, милости прошу…
Ульяна осторожно переступила порог, будто входя в храм. Степан, увидев ее, робко улыбнулся. Он помнил, как вчера эта девушка гладила его по голове, и в ее прикосновении не было ни жалости, ни брезгливости, а была простая, ясная доброта.
Она сварила похлебку, бросив туда горсть остававшейся крупы и щепотку соли. Аромат трав и дымка заполнил избу. Они ели втроем, а Глеб удивлялся, как из простой крапивы может получиться такое сытное и даже вкусное кушанье.
С того дня Ульяна стала приходить почти каждый день. Она приносила вещи своих подросших братьев, стирала и чинила одежонку мальчишек, умывала их заспанные лица, когда Глеб уходил на работу, и незримой, но прочной нитью вплеталась в жизнь этого дома.
– Мать не бранится? – как-то спросил Глеб, видя, как ловко она управляется у печи.
– А с чего ей? Ты же, Глеб Ильич, за то, что я с ребятами повожусь, молочком с ливком платишь. Я у тебя, считай, в няньках нанялась.
– Маловата плата за такой труд, – вздохнул он.
– В нынешнее время и крынка молока – богатство, – отмахнулась она. – Да я и не за плату.
– Спасибо тебе, Ульяна. Когда забирал их, не думал, что так… сложно будет. Одно дело – работать, другое – душу в них вкладывать.
– Не тужите, Глеб Ильич. Работайте спокойно. За детьми глаз да глаз. А там, глядишь, и родня найдется.
Но месяц шел за месяцем, а вестей не было. Словно Клавдия и ее сыновья вынырнули из самой гущи лесов, из небытия. В телеге, кроме узелка с тряпьем да пустого мешка, ничего не нашли. Видно, не от хорошей жизни скиталась.
И тогда Глеб, несмотря на шепотки и покачивания головой соседей, пошел в волость и оформил бумаги на Степана и Левона. Дав им свою фамилию и отчество.
Прошло полтора года. Дети, отогретые заботой и простой, но сытной едой, расцвели. Щеки их зарумянились, в глазах появился озорной блеск, а былой испуг сменился доверчивой привязанностью. Ульяна стала для них не просто нянькой, а самой родной душой, а для Глеба – верным другом, тихой гаванью, в которой он находил покой после трудового дня. Голод постепенно отступал, в домах появился хлеб нового урожая, но Ульяна по-прежнему приходила. Уж и мать её ворчать начала, но характер у девушки был крепкий, кременевый – если сердце к чему прикипело, так не оторвать.
Степан, бойкий и смекалистый, тянулся к мужской работе, и Глеб стал брать его с собой, показывая, как держать топор, как править косу. Левон же рос тихим, созерцательным. Он мог часами сидеть на завалинке, наблюдая за полетом стрижей или за тем, как ветер колышет метелки конского щавеля. Он был нежен и ласков, особенно с Глебом, обвивая его шею тонкими ручонками при встрече. Но стоило Глебу уйти, как мальчик тянулся к Ульяне, находя в ней ту самую нежность, которую так рано потерял.
Ульяне шел уже девятнадцатый год. Завидная невеста, статная, работящая, она привлекала взоры многих парней. Засылали сватов. Но всех получали вежливый, но твердый отказ.
Пока однажды мать не спросила ее напрямую, отложив в сторону веретено:
– Неужто за Глеба Ильича замуж собралась?
– А если и собралась? – не смутилась дочь.
– Да ты с ума посходила! Ему уж за тридцать.
– Тридцать два, мама. Цвет лет.
– Вдовец, с двумя приемными детьми на руках! Ярмо на всю жизнь.
– А если я люблю его, мама? Всем сердцем. И его, и мальчишек этих, что я два года как своих пестую. Чем он плох? Хозяйство крепкое, руки золотые, характер ровный. За таким – как за каменной стеной.
– И что, сватался он? – усмехнулась мать, в глубине души признавая правоту дочери. Но страх за ее будущее гнал прочь эти мысли.
– Нет. Но сватается, – с непоколебимой уверностью ответила Ульяна.
Глеб видел эти взгляды, полные тихого ожидания, и замечал, как перешептываются соседки.
– Ловко Глеб Ильич устроился, – доносилось из-за плетня. – Девку молодую на привязи держит, а жениться не торопится. Как бы греха не вышло…
Он слышал, и в душе его боролись стыд, злость и какое-то новое, непонятное чувство. Раньше о нем говорили с уважением, а теперь – с порицанием. Надо бы прекратить эти разговоры, отпустить ее… Но он не мог представить своего дома без ее легкой поступи, без детского смеха, который она вызывала у мальчишек. И с ужасом ловил себя на мысли, что не хочет, чтобы она ушла к другому. Не только из-за детей. А просто… потому что не хочет. В этом признании самому себе была и радость, и страх.
Осень 1924-го была ненастной, с длинными, монотонными дождями. Однажды Глеб вернулся с лесозаготовок промокший насквозь, усталый, в грязи по колено. Войдя в сени, он увидел, как Ульяна выжимает тряпку в ведро – полы были чисто вымыты.
Изба, как всегда при ней, дышала чистотой и уютом. Он скинул сапоги еще в сенцах, повесил протекающий плащ. Два года назад он бы и не заметил грязи.
– Глеб Ильич, переоденьтесь, совсем мокрый.
– Да, Ульяна, ливень – хоть весла греби.
Он повел носом – пахло душистыми щами из кислой капусты и свежими, подрумяненными лепешками. Переодевшись в сухое, он сел за стол рядом с мальчишками, уже вымытыми и причесанными. Ульяна разливала по мискам дымящееся варево.
Он ел, чувствуя на себе ее пристальный, испытующий взгляд.
– Что-то случилось? – спросил он, отламывая кусок лепешки.
– Случилось, – тихо, но очень четко ответила она.
Он медленно опустил ложку.
– Говори. Неужто ребята что?
Он сам не верил своим словам – на них она никогда не жаловалась.
– Не о них.
– Так о чем?
Ульяна глубоко вздохнула, будто готовясь к прыжку с высокой кручи.
– Я за тебя замуж пойти хочу, а ты не сватаешься. Не люба я тебе? Может, плохо готовлю? Или нечисто в избе? Скажи прямо.
Тишина в горнице стала плотной, звучной. Глеб смотрел на нее, не веря услышанному.
– Щи твои – пальчики оближешь. А в избе – блеск, хоть в зеркало глядись. Только на что тебе, цветку полевому, засохшая ветка в придачу с двумя подросточками? Жалости что ли захотелось? Мне она не надобна.
– Я не из жалости, – перебила она, и голос ее зазвучал твердо. – И смеяться не над тобой вздумала. Я с той поры, как себя помнить стала, на тебя засматривалась. Еще когда Алевтина жива была, грешные мысли от себя гнала, думала – пройдет. Да не прошло. А стала я к тебе ближе, чем в самых смелых думах могла представить. Сватают меня – я отказываю. А на днях Семеныч-сапожник сына вновь присылал. Родители дали срок до весны, а потом замуж выдадут, хоть в воду бросайся. А куда же мне, коли сердце мое здесь, с тобой да с ними? – она махнула рукой в сторону широко раскрывших глаза мальчишек, а сама отвернулась к окну, и плечи ее задрожали.
Глеб поднялся и подошел к противоположному окну. В черном стекле, как в зеркале, отражалась ее согбенная фигура. Как страстно хотелось ему подойти, обнять эти дрожащие плечи, прижать к себе!
– А твои родители… согласятся?
– Согласятся! – воскликнула она, оборачиваясь, и в ее влажных глазах горела победа. – Отец на отхожий промысел ушел, вернется через месяц, вот тогда и поговоришь с ним. Он и так согласен, да не верит, что ты позовешь. Или ты… – она не договорила, испугавшись своей же смелости.
– Ульяна… Да я и думать боялся об этом. Боялся, что спугну тебя, что уйдешь и ходить перестанешь.
– Глупый, – выдохнула она, и впервые за все годы позволила себе шагнуть к нему, коснуться его непослушных волос, прижаться щекой к его груди.
Отец Ульяны, вернувшись с заработков и выслушав Глеба, хлопнул его по плечу:
– И слава Тебе, Господи! Я уж и не чаял, что ты мою птаху в свое гнездо заберешь. А то шепотки по селу ходили нехорошие… Коли так – мое родительское благословение вам. Живите в ладу да в согласии.
Свадьбу сыграли скромную, но от души. Гармонист лихо растягивал меха, гости желали молодым счастья и многодетья.
Через год у них родилась дочь. Нарекли ее Анфисой. Потом появился на свет сын, названный в честь деда Матвеем.
Дом наполнился новыми голосами, смехом, суетой. Степан, уже рослый паренек, с важностью старшего брата катал Матвея на плечах. Левон, все такой же тихий и внимательный, мог часами качать люльку с Анфисой, напевая ей бессловесные, мелодичные песни.
Глеб порой ловил себя на удивительной мысли: он с трудом мог разделить, кто из детей пришел к нему с речного берега, а кто родился под этой крышей. Все они были его. Безраздельно и навсегда.
Годы текли, как вода в знакомой реке. Степан тяготел к механизмам. Окончив семилетку, уехал в город, в училище, стал первоклассным механиком. Писал письма, приезжал на побывку. Левон, отучившись, вернулся в село, став главным животноводом в новом колхозе.
А потом грянула война. Черной тучей накрыла она и это тихое селение на Свияге. Степан ушел в июле сорок первого. На сборном пункте, в уже поношенной, но еще не пахнущей порохом шинели, он обнял поседевшего Глеба, по-мужски, сильно пожал руку Левону, поцеловал плачущую Ульяну и прижал к груди повзрослевших Анфису с Матвеем.
– Не тужите. Вернусь. Обязательно.
Последнее письмо пришло весной сорок третьего. А осенью – похоронка. «Красноармеец Кузнецов Степан Глебович пал смертью храбрых…»
Ульяна поседела в одну ночь. Глеб словно окаменел. Он ушел в себя, три дня молчал, глядя в одну точку. Он вспоминал того бойкого, смышленого мальчишку у телеги, его первую улыбку, первое робкое «папка», как тот впервые забил гвоздь, старательно повторяя его движения. Боль была тихой, всепроникающей, как холод в промерзшей избе.
И он, со слезами на глазах, думал о втором своем сыне, о Левоне, который, несмотря на бронь, ушел на фронт в начале того же года. И вместе с Ульяной, Анфисой и Матвеем они молились теперь за него, зажав в ладонях последнюю надежду.
Война закончилась. Село замерло в ожидании возвращавшихся мужчин. Ждали и в доме Глеба. И он вернулся. Переступив порог родного двора, Левон опустился на колени и обнял ноги матери.
– Вот и я, мама. Дома. Молитвы твои дошли.
Он поднялся и бросился в объятия отца.
– Отец… Дал я слово там, в окопах. Отомстить за Степана. И я… я свое слово сдержал.
Глеб обнял сына, и слезы, горячие и горькие, текли по его седой бороде, смешиваясь с дождем, что внезапно начал сеять с неба. Он воспитал мужчин. Настоящих. Жаль только, что Степан останется в памяти да на пожелтевшем снимке на стене…
Шли годы. Глеб и Ульяна ушли из жизни почти одновременно, как и подобает двум половинкам одного целого. Сначала тихо заснула Ульяна, а следом, не прожив и года без нее, отправился в путь и Глеб. Даже спустя много десятилетий за их аккуратными холмиками ухаживали не только дети и внуки, но и правнуки, хотя село к тому времени почти опустело.
– Вот здесь лежат ваши прадед и прабабка, – говорил уже седовласый Левон, приводя на погост своих внуков-двойняшек. – Самые добрые и сильные люди, которых я знал. Благодаря их любви и смелости живете сейчас и вы. Помните это.
Он смотрел в ту сторону, где когда-то был старый, покосившийся мост. От моста того давно не осталось и следа, река за столетие сменила русло. Но он знал то место. Там, где когда-то в жаркий июльский полдень заблудившаяся лошадь остановилась у леска, двое испуганных мальчишек, нарушив родительский запрет, решились прыгнуть в воду и, увидев недвижную фигуру на телеге, побежали за помощью. Их испуганные крики привели к тому месту Глеба и старого Трофима. Так, с тихого ужаса у речного берега, началась новая жизнь, которая, перетекая из поколения в поколение, как та самая неторопливая Свияга, несла в себе главное: способность любить, спасать и беречь даже в самые беспросветные времена. И в этом вечном движении жизни, в шепоте листвы над могилами и в звонком смехе правнуков, играющих на пригорке, была их самая красивая и вечная концовка.